Читать книгу "И листья грустно опадали… Повесть из книги «Пупоприпупо»"
Автор книги: Юз Алешковский
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Далее в своих размышлениях я изобрел способы возрождения в воспитанниках родителей и общества потерянной всеми нами благодатной способности. В безгласных своих обращениях и воплях я намеренно избегал слова «товарищи». От словечка этого, узкопартийного, кодлового и затасканного советской властью с похабной казенной целью, меня продолжало выворачивать даже после удачной операции.
А если не восстановят во мне убитого… трижды убитого лично мною дара… все равно сочиню я такой учебник.
Сочиню, думал я, чтобы хоть сколько-нибудь оправдаться за легкомысленную расправу со всем чудесным в моем существе. Сочиню, даже если никто мне не поверит, даже если сочтут меня безумцем и презрительно харкнут в мою сторону за бездоказательные утверждения и неспособность подкрепить примерным чудом высокоморальные измышления…
О, как страстно взалкал я тогда возвращения мне всего того, что пожелал я с легкомысленной гадливостью утратить – убитого своими руками дара. Верующим никогда не был, но пал однажды в полном одиночестве на колени и с крайней тоскою, с последней надеждой, с общей сокрушенностью, с ужасом перед совершенным мною, со страстью искупления вины любым наказанием взмолился: «Помоги, Господи… прости. Господи… прости… помоги… помоги или сотри меня с земного порога…»
На работу не выхожу. Жду. Привожу в порядок настроение и мысли. Пытаюсь обострить в домашних условиях кустарным, так сказать, способом работу обоняния. Пытаюсь с поистине детской наивностью и упрямством воскресить бездыханную способность. К чему только не прибегал. Передачу «Ленинский университет миллионов» от начала до конца прослушивал. За газетами стоял в очереди, накупал их – от «Водного транспорта» до «Правды» – и вычитывал с первой до последней строки. Одолел «Программу КПСС». Посетил красный уголок ЖЭКа, где меня однажды на собрании жильцов адски мутило от коммунального смрада, разъевшего вконец личное достоинство каждого… Много еще чего делал прежде невыносимого, от которого спасался как мог, бежал куда глаза глядят и отвлекался чем попало. Никакого эффекта. Смысл непотребного воспринимаю, но полностью или частично равнодушествую. Поддаюсь, например, газетной логике, внушающей, что трагедия Афганистана непременно пойдет ему на социальную пользу и прочие благоденственные перспективы, если мы поможем прогрессивным силам народа обезглавить гидру бандитизма… Это же – ад, думаю, это же и есть ад, натуральный, тихий, советский наш ад, где всех нас давно уже приучили не только прижиться, но и перейти на активное самообслуживание по части поддержки адского огонька – синего пламечка под самими нами, – ввиду переброса огромного количества бесовского персонала на шпионскую и партийную работу в странах Азии, Африки и Европы…
До операции, бывало, волю всю свою собираю в кулак перед выходом на улицу. Захватываю с собой корку лимончика в автобус или троллейбус, чтобы занюхать в критический момент истекающую от толпы многообразную вонь. Уши, разумеется, затыкаю, отшибая от себя словесную приправу к толпе и ее поведению, всегда приводившему меня в недоумение и ужас. Особенно остерегался очередей. Предпочитал переплатить за мясо и овощишки на безбожно дорогом рынке, но не помещать себя в людскую ливерную колбасу в качестве добавка, изнемогающего от приобщения к тухлой общей массе… Но что говорить о почти равнодушном приятии всего безобразного после самоизуродования, когда к прекрасному, благостно волновавшему меня прежде и хоть как-то примирявшему нюх, ум и душу с совершенным ужасом советского существования – ибо не превышал он, как бы то ни было, даже малоприметных чудес Творения – я стал относиться не с былою тихою радостью и благодарным восторгом, но с усталостью и тоской… Что говорить?…
Зашел один раз, тоскуя по утраченному, в гнусноватую забегаловку, куда даже дружинникам заходить неохота – такой беспросветно унылый идет там залив жизни в рамках нарушения общественного порядка. Зашел. Постоял в очереди к автомату среди людей, сжимающих в кулак монетки и жетончики – так детки сжимают в кулачках жалкие праздничные леденцы и прянички, – постоял и содрогнулся от некоего опустошающего душу чувства никчемности автоматического прогресса. Что удовлетворяет расчетливый и премилый сам по себе механизм в наших существах? Что разрешает? Какое в нем есть живое превосходство над краснорылой, пышущей беспричинным хамством буфетчицей Дунькой? Вино разбавить можно водою и в автомате, но с Дунькой человека несколько роднила общая природа всех человеческих недостатков, когда то робко, то с немыслимо жалким в такой вот ситуации подобострастием, то с яростно сдерживаемым социальным гневом просил он и порою требовал долива пива после отстоя пены. А автомат?… Даже расколоти ты об него пустые свои кулаки, когда в ответ на проглоченные монетки не выдавит он из себя ни капли спасительной узбекской бурды, лоб разбей с отчаяния о бездушествующую его облицовку и отправься затем с сопливой и окровавленной сопаткой в отделение – бывали такие случаи в забегаловке, – но не ощутишь ты ничего, кроме ужасающе механического презрительного молчания, по сравнению с которым Дунькино плебейское высокомерие, Дунькина наглость и привычно гунявое Дунькино хамство вдруг покажутся тебе моментом прямо-таки обнадеживающим и ублажающим своей натуральностью…
Стою, одним словом, в очереди и проникновенно думаю: печальные мы рабы всего содеянного технической нашей и социальной фантазией… бедные, обездушенные существа, униженно выстроившиеся в тоске по жизненному возбуждению перед автопоилкой, ссыкающей «Хирсой»… До операции я бы через пять минут рухнул в обморок от невыносимого для глаз моих образа народной жизни, задрызганного полусивушной жижей и захаванного жуликоватыми бутербродиками с резиновым сыром да с выжаренной в касторке килькой. А так стою – и движусь за парой стакашков, растворенный до полной неразличимости в составе толпы, но не разделяющий ее самочувствия, не дышащий ее бессмертными заботами и не набирающийся от нее животной энергии жить, сопротивляясь оскорбительному похмелью… Беда… Предельное одиночество… Задыхаясь от какого-то странного удушья, готов я был броситься на усыпанный грязными опилками пол, ткнуться покаянным лбом во все это плюгавство и отчаянное безобразие и возопить: «Люди, простите за самоотстранение от течения общей жизни, дайте почуять хотя бы пакость брожения опилок пола, загаженных и залитых „Хирсой“ и пивом… свяжите меня с собою хотя бы малопочтительной отрыжкой и оскорбительной репликой… не оставляйте в бездонной пустоте и в чувстве вечной недостижимости…»
Состояние такое должен был бы испытывать, на мой взгляд, космолетчик, вышедший в нетрезвом виде на работу в космос, но ужаснувшийся через некоторое время тому, что трос-то блокировочный забыл он прицепить к летящей основе, и теперь вот чокающийся от двух ясных чувств – чувства ненависти к себе за поистине непростительную халатность и чувства невозвратимости. Он, как и я, превратился в опознанный летающий – в моем случае в расхаживающий и стоящий – объект. Никому, к слову сказать, не пожелаю превратиться вдруг из всесовершенного в некотором биологическом смысле субъекта – со всеми его переживаниями, болями, унижениями и умопомрачительными перипетиями судьбы – в оторванный от общего организма объект. Не желаю… Жахнул я «Хирсы». Потолкался. Повнимал со стороны разным речам опустившихся и движущихся к унылому распаду людей. Помусолил локти о пластмассовый стол, передал свой стакан покорно ожидавшему его человеку – стаканов у нас вечно не хватает – и двинулся, в неразличимом для глаз народа виде, домой…
В этот вечер Котя пришла домой рано. Была очень расстроена непредвиденно возникшей служебной интригой. Сообщила, что у соседней лаборатории сопли задымились от зависти. Сволочи на всех парах бросились перебивать Котину Государственную премию, усиленные пайки, ордена и прочую благодарность партии и правительства с генералами за выведение блохи «Надежда Афганщины – Х6/Ф7», натасканной на специфически басмаческий душок, но не желающей кусать плоть наших солдат и офицеров, выполняющих в трудных условиях интернациональный долг. Интрига пошла беспринципная, как и положено ей быть в советском закрытом НИИ. «Они, – сказала Котя, – не брезгуют ничем. Обвинили нас в расхищении государственных средств на проведение средневековыми методами современных экспериментальных исследований. Афганцы, видите ли, обходятся НИИ намного дороже афганских домашних животных – кошек, собак, баранов и верблюдов. Кроме того, эти сволочи якобы доказали, что облучение блохи можно проводить на кошме, где она живет, чудесно разводится и питается неизвестно чем, пока на нее не сядут или не лягут. А нашим же, – сказала Котя с горечью, – плевать на науку. Им подавай экономию, если ею запахло. Начались звонки из ЦК. Мне вымотали душу совещаниями и вызовами в партбюро. К тому же твоя история здорово мне подгадила. Сволочи и интриганы почуяли слабину. Боровцев ведь маму родную слопает за лишние сто грамм черной икорки, пакость такая вонючая… Но я выступила на планерке – там были представители ГРУ и еще какие-то шишки в штатском – и долбанула по Боровцеву так, что он не скоро очухается. Что же мы, товарищи, сказала я, отвлекаем целый прогрессивный коллектив от работы и не распознаем гнило-либеральной, направляемой, сами знаете кем, сущности аргументов Боровцева? Неужели не чувствуете ограниченности и близорукости его интуиции? Ведь, борясь за замену живых объектов изучения, то есть пленных бандитов и врагов своего народа, он и его сподвижники не учитывают того, что после успешных испытаний „НА – Х6/Ф7“ мы перебросим контингент подопытных в „газировку“ – так мы зовем лабораторию отравляющих веществ, – продлевая тем самым жизнь подопытного материала процентов на тридцать, если не больше… Ну, генералы мне зааплодировали, цекисты стушевались – они же, в сущности, трепачи и демагоги, – а я была на коне. Даже выбила кое-какую швейцарскую аппаратуру, пока они там не пронюхали о наших исследованиях и не наложили эмбарго. Не думаю, что Боровцев и его шобла сдадутся так просто. От них можно ожидать даже диверсий. Ты знаешь, что кто-то подсунул в самые дорогие наши штаммы кал морских свинок и комки бытовой пыли?… Одним словом, – сказала Котя, – я была вынуждена вынести из лаборатории запасную популяцию „Надежды“. Пусть живет и кишит в твоем аквариуме до лучших времен. Недели две попитается куском верблюжьей кошмы, а там – разберемся. Наше дело правое – победа будет за нами. Давай сходим на Красную. После всей этой говенной каши, после сволочных интриг и взаимоподъедаловки так и тянет на что-нибудь духовное…»
Я вяло отреагировал на все это выступление. На духовное, говорю, так на духовное. Пойдем погуляем по эпицентру нашей планеты, как говорят по радио и телевидению…
Приходим. Мурлычу про себя «был день осенний, и листья грустно опадали…». Смотрю безо всякого зрительного аппетита на Василия Блаженного. Разложить бы сейчас, подумываю вяловато, на Лобном месте скатерочку-самобраночку, сесть, как на гурзуфской скале, выпить, закусить, понежиться под мерцающими созвездиями сентября, чтобы покорябывали твои зрачки голубые небесные искорки, – и провалитесь вы все пропадом со своей наукой, международным положением, блохами, афганцами, нефтью, террором, покупной кукурузой и борьбой за мир… про-ва-ли-тесь… Все равно нет жизни на Земле, а наличествует повсюду обворожительная и коварствующая фикция прогресса.
Котя же уставилась, как всегда, на военную игру в смену караула у разверстого для поглощения идолопоклонников-труполюбителей входа в трупохранилище №1. Уставилась, и не оторвешь ее от оловянно-остолопского зрелища. Чеканят, как говорится, шаг кремлевские солдаты во главе с очумевающим от своей значительности разводящим. На рылах у них у всех – соловоглазая остолбенелость. Руки их и ноги, не говоря уж о туловищах, напоминают чем-то унизительную для любого живого существа отдрессированность цирковых – гордых и диких некогда – бедных дегенератов. Механические движения. Общая отутюженность. По-покойницки отрешенная от мира и людской деятельности вздернутость подбородков… заостренность носов… полуприкрытость век – служивые трупы шагают охранять незахороненного мертвеца…
Раньше я всегда этого не выдерживал. Отходил подальше к ГУМу и там поджидал свою нестареющую пионерку. Вид лица ее, завороженного мертвецкой игрою одеревеневших солдат, и тот факт, что тупую пошлость заученных механических движений солдатских тел считала она таинством и красотою, – все это было совершенно невыносимо. Военно-бюрократический смрад площадного зрелища преследовал даже перед сном, потому что воспоминание о нем не сразу покидало Котино воображение. Выражение ее глаз тихо бесило меня остаточной причастностью к «воинской поэзии», как она выражалась, а не подбадривало страстным вниманием ко всему происходившему между нами в брачной постели…
Может, завтра мне снова на операцию ложиться, а Котя всматривается в кремлевских роботов так, словно видит их в первый раз и не может – просто не может не поверить, что это – вовсе не чудо, но доступная всем очаровательная действительность… «Пошли», – злобно одернул я ее, потому что было мне смертельно скучно. «Уж не ревнуешь ли?» – спросила Котя. Я не унизился до ответа, но презирал и ненавидел себя за то, что впервые внимательно наблюдал за безумно тупыми движениями солдатских суставов, за безукоризненной сдержанностью и временной омертвелостью лицевых солдатских мышц… Впервые же ушел спать на балкон. Вонь городской жизни меня больше не отвращала…
Назавтра мне позвонили и сказали так: «Извините, Сергей Иванович, но в связи с борьбой за дальнейшую экономию, начатую Михаилом Сергеевичем, вам придется доехать до нашего хозяйства на общественном транспорте. Ждем вас к тринадцати часам. Будем рады услышать ваши впечатления о развернувшейся в стране борьбе за повсеместную вежливость…»
Никакой не почуял тошноты от этого уродского разговорчика. Собрался. Не оставил Коте записку с разной амурной размазней, чего раньше со мной никогда не случалось. Не помню: поел ли?… побрился ли?… о чем думал?… Мне было все равно… провалитесь все к чертовой матери… мне теперь все равно…
В палату я попал не сразу. Тот самый гэбэшный чин со своим помощником попросил меня прочитать какие-то протоколы и подписать их. Это были мои свидетельские показания, заранее кем-то сочиненные. В них я ни на кого ничего не наговаривал, но подтверждал, что операцию перенес под ножом таких-то нейроспециалистов… Психологическими проблемами моего феноменального обоняния и анализом многочисленных его ассоциативных связей с другими основными чувствами никто не занимался. Прооперирован по собственному желанию… Низкий уровень образования помешал мне обнаружить… Идя на повторную операцию, благодарю соответствующие органы за огромную заботу о человеческом таланте, принадлежащем народу, и надеюсь поставить его на службу миру и социальному прогрессу…
Затем была устроена контрольная предоперационная проверка состояния рецепторов слизистой оболочки моего носа. Я, как и следовало ожидать, не мог учуять с завязанными глазами запахов различных веществ и предметов, хотя к ноздрям моим бестрепетным подносили – это я потом уж узнал в виде их анекдота – кошачий кал, духи «Шанель №5», сыр «рокфор», трусики научной сотрудницы, нефть, золото, кусочек урана, скунсовую эссенцию, бумажные и металлические деньги, фрукты, овощи, коньяк и самогон. Я на все это никак не реагировал, но почему-то особенно долго принюхивался к кошачьему калу. После экспертизы на «идентификацию запахов» меня ввели в комнату, в которой сидели человек семь мужчин и женщин. Сидели они рядом, на одной длинной скамье, как сидят в очереди к врачу или к участковому. Главный попросил меня подойти, внимательно обнюхать каждого и каждую и попробовать охарактеризовать «параметры их личностей».
Все эти люди были для меня на одно лицо, хотя до операции я, безусловно, смог бы определить, являются ли, скажем, гражданка в джинсах или гражданин в темных очках убийцами или шпионами, а вот тот цуцик в жилетке – страстным коллекционером или преснозадым бухгалтером?… Шпионы, повторяю, ежесекундно источают из себя некий душок бессознательной, как говорят в народе, бздиловатости, учуять который неспособно ни высшее начальство шпиона, ни близкие его родственники, хоть пролежи они с ним под одеялом десять суток. Любой профессиональный вор, типа вокзальной буфетчицы, тоже неумолкающе пахнет, но в отличие от шпиона или убийцы как бы принюхивается к себе с большим удовольствием и уважением…
Поглядел я, тоскливо задумавшись, на сидевших передо мною людей, поглядел на них туповато, отошел вдруг в угол, под портрет Андропова, и затрясся – заплакал от сожаления. Не смог удержаться. Убийца дара должен терпеть адские муки от невозможности вновь овладеть им, вновь им воспользоваться для добрых целей, а не для мира и социального прогресса, в их понимании… Я ведь не мог не сообразить, несмотря на полное отупение злосчастной своей сопатки, что они неспроста привели сюда всех этих людей. Кто-то из них наверняка был на подозрении либо в чем-нибудь обвинялся. Зрительная моя наблюдательность всегда была притуплена из-за крайней обостренности наблюдательности обонятельной, но, глядя на «идентифицируемых», даже слепой – дотронься он кончиками пальцев до их лиц – просек бы напряг страха, ненависти, обреченности, страстной попытки камуфляжа, бешеного вызова своим тюремщикам и особенного такого ужаса – ужаса перед мрачной массой, – ожидающего кого-то из этих людей будущего времени тюрьмы…
– Ну, будет, будет, Сергей Иваныч, убивать себя самокритикой, – сказал мне Главный. – Мы, надеюсь, еще вернемся к этой экспертизе, когда будете вы во всеоружии. Вернемся. Мы верим в вас…
С другой стороны, подумал я в тот момент, как бы я выкручивался? Как бы свидетельствовал? Как бы выдержал смертельно опасную игру с ними в прятки? Пошел бы на риск сокрытия учуянного мною под страхом возможного разоблачения и, естественно, пожизненной разлуки с любимой женой, в объятиях которой я столько лет спасался от общества людей и уродств современной действительности? А?… Талант, Сергей Иваныч, не хрен собачий… В нем на семьдесят пять процентов опасности, на двадцать четыре процента – суровой ответственности и на один лишь процентишко – захватывающего удовольствия… С талантом – очень не просто. Но без таланта, надо это признать, и особенно в советские, дароубийственные времена, – гораздо сподручнее слиться с гонимой куда-то толпою, гораздо легкомысленней существовать и гораздо веселее тасоваться при любом раскладе «подкидного дурачка» нашей жизни… Может, думаю, лежа уже в палате, все к лучшему в судьбе, потому что стоит только душевно согласиться с тем, что все к худшему, то жить вообще нелепо… Зачем биться лбом о распростертую перед сердцем твоим безнадежность?… Может, талант – есть на самом деле отягчающее уродство и безмерное сумасшествие?… Что было бы с миллионами моих сограждан, если бы вдруг они учуяли разом, словно по повелению свыше, мелкое мертвенно-тлетворное исчадие и бурное, продолжительное, всепобеждающее зловоние советской власти? Выброситься всем вместе и разом же, как выбрасываются киты из пучин океана, улечься в бездыханном состоянии на Красной, скажем, площади?… Или переть к ней до последнего гражданина, пока кремлевский караул будет косить нас калашниковскими очередями и превращать танками в котлеты?… Если бы, Сергей Иванович, все реагировали на кошмарную действительность и гниение человеческого образа, как ты прежде реагировал, то в силах ли была бы жизнь потакнуть всем возвышенным запросам народа и своенравно-капризной требовательности отдельных частных лиц? Сие неведомо, и попробуй разберись в умственных прикидываниях: как легче, удобней и беспрепятственней шнуроваться? В предельно суженном состоянии или в ежедневном испытании толпой людей и властью твоей силы жить, терпеть и возноситься над кишащими повсюду гадами и засасывающим повсеместно гадством?… Словечки какие, думаю, начал употреблять без обычного брезгования… И провалитесь вы все пропадом… я лучше посплю, а судьба, очевидно, не заставит себя ждать и подкинет вместо умствований чего-нибудь действительно вызывающее тебя к ответу на любой острый вопрос…
Все вдруг действительно провалилось куда-то. Провалилось так мгновенно, что я даже не успел проникнуться страхом, который проникает в нас не только непосредственно перед падением в некие бездны, но и от предчувствия этого падения… Провалился…
Прочухиваюсь впоследствии, словно выклевываюсь на свет Божий из скорлупы тишины, темноты и бесчувствия. Скоро вылупываюсь, так сказать. Не вижу еще ничего, не слышу, но охотно унюхиваю печаль и химию больничной палаты. Унюхиваю, открываю глаза, на них набегает детская восторженная слеза, а сердчишко разрывает детская же и бесстрашная радость очередного пробуждения к жизни, частичная невыносимость которой так удручает повидавших виды взрослых людей на вынужденном рассвете… Тяну в себя больничного ерша – хлорка, йод, тоска повязок и простынок, помалкивающий хлад стен и медоборудования… Хорошо… В желудке теплеет… Хмелеет мозг от веселия и беспричинной надежды… Руки-ноги замирают от счастья предчувствия множества бытовых движений и бессмысленных действий… Подношу изгиб руки своей в локте к носу и учуиваю впервые за много недель родной свой запах, от которого сердце человека переполняет временами такая пронзительная и жалостная любовь к самому себе, что ему от такого откровенного чувства гораздо легче справляться с предельным одиночеством и очень… очень… очень жестокой жизнью… Живем, Сергей Иванович, живем и дышим обеими ноздрями… Правда, башка у меня потрескивала слегка, а под повязкой потягивало кожу и саднило… Нащупал на себе несколько датчиков… Назначение их полностью было мне понятно… Первой была следующая мысль… Воспроизвожу ее с максимальной точностью, нисколько не удивляясь необычному для меня словесному ее оформлению… Необходимо, подумал я с необыкновенной и как бы выстраданной решительностью, наебать и их и всю ихнюю ученую шарашку… я вам покажу, проказа и подонки, что значит талантливо принадлежать народу ради вашего мира и вашего прогресса… я вам послужу… Поросячий член вам в зубы, а не личную мою парапсихологию… так-то вот… Необычное, повторяю, нецензурное словесное оформление мыслей несколько меня обеспокоило, но я довольно доверчиво отнес его к прихоти своей памяти и к самовластью воспрянувшей воли…
Когда пришли товарищи в белых халатах, я смотрел на них, чистосердечно и юродиво улыбаясь. С уголков губ моих – это доставляло мне ни с чем не сравнимое удовольствие и нужное для жизни чувство колобковой лукавости – стекали слюни бессмысленной очарованности служебным персоналом и вообще явлением мира.
Главный, отстранив всех остальных, приблизился ко мне. Присел бочком на мою коечку, как подсаживаются обнадеженно сопереживающие близкие люди. Сдерживая спортивный азарт, который старался выдать за родственное волнение, сказал:
– Ну что, Сергей Иваныч? Доброе утро. Как самочувствуем?
– Солнце… бабочки… простокваша… – ответил я, пошлямкивая немного губами для пущей юродивости.
– Пояснить, – приказал Главный, обращаясь к ученым.
– Пока трудно сделать заключение…
– Возможно – послеоперационное нарушение речи…
– Либо – постанестезионный бред…
– Ты меня видишь, Сергей Иваныч?… Давай уж на «ты»… Я из-за тебя вторые сутки не сплю… Ну как ты?
– Каша манная… домой… заводная корова хорошо люблю писать горшок утром мама… – выпалил я, продолжая улыбаться и пускать слюни. – Голова… резать… арбуз…
– Довольно ясно прослеживаемые ассоциации с нейрохирургией, – пояснил кто-то.
– Мы предупреждали вас о неизбежности риска…
– Необходимо дать больному покой и понаблюдать за показаниями приборов, – перевел один из белых халатов высказывания иностранных, как я понял, специалистов.
– Они будут наблюдать за этим идиотом, а страна – выкладывай им в карманы валюту?… Этого не переводить… Сколько они нацелились наблюдать? У нас нет времени… наблюдатели ебаные… напортачили, понимаете, а теперь будут наблюдать за подложенной нашей стране кучей… этого тоже не переводить… Есть ли надежда, одним словом?
– Олвиз, – ответил один специалист, после чего иностранцы отстранили Главного с моей коечки. Переводчик перевел при этом откровенно неприязненную и грубую фразу симпатичного старикана, говорившего с каким-то странным акцентом – еврейским и кавказским одновременно.
– Мы попросили бы избавить нас в ответственный послеоперационный период от некомпетентного вмешательства лиц, далеких от науки. Это оговорено в контракте…
– Скажи этой сволочи и торговцу гуманной профессией, что он вместе с остальными бандитами, содрав с нас фантастические деньги, в долларах, превратил человека в дебила… в мычащего, так сказать, раздолбая… впрочем, не переводи… все равно правильно не переведешь… у них разве есть такие понятия, как у нас?… Спроси, сколько суток понадобится для окончательного заключения?
– Ровно столько, сколько понадобится, – перевел переводчик.
– Мог бы скорректировать его грубость… говно ты, а не переводило… спроси, чем мы можем быть полезны в такой ситуации?
Иностранец что-то очень резко ответил. Переводчик, подумав, перевел:
– Лучше бы обследовать оперированного без основных заинтересованных лиц…
– Врешь. Уверен, что этот Моня послал меня к ебени матери. Они нас не любят. И правильно делают. Правильно то, что не любят, а не то, что посылают… Ну что, Сергей?… Серега ты наш… залечили тебя в сосиску сионисты, швейцарская сволочь и английская профурсетия?… Воспрянул бы ты, Сергей… Не дай маху… и тебе хорошо будет, и нам… Что скажешь?
– Жена пюре пиво хорош Спартак… хочу… хочу… сосиска… правильно…
– Товарищ генерал, улавливаю логическую связь, несмотря на разрыв мышления и речи…
– Выкладывай. Утри нос этим платным живоглотам.
– Больной высказывается в том смысле, что не прочь вместе с женой выпить пивка, съесть сосиску с пюре и хорошо бы затем посмотреть футбол по телевизору…
Я кивнул и еще шире улыбнулся. Главный сразу повеселел.
– Ты давай, Серега, поднимайся… шевели мозгами всем смертям назло… я тебе персональный билет устрою в «Лужники» до конца твоих дней… наше слово – закон… Запахи-то улавливаешь?… Извини – я тут погорячился…
– Утро… выпить… жена жена жена… вечер… пылесос… тихо…
– Я бы и сам, Серый ты мой, с утра жахнул «Мартеля», потом – жена… жена… жена… три раза… правильно тебя понял?
Я снова кивнул.
– Вот видишь? Ебать мы с тобой хотели зарубежную медицину. Верно?
Я помотал головой, давая понять, что не следует делать этого… никогда…
– Лежи, Серега, и ни о чем не беспокойся. Как отключим тебя от приборов, так жену твою вызовем прямо сюда… ты у нас – Брумель по части… ха-ха… половухи… Идет?
– Грхррррррр-ы-ы, – захрипел я сладострастно.
– Переведи сволочам, что дело пошло на поправку. Так и быть – мы им очень благодарны. Сами справимся?… Не «надеемся» надо отвечать, а «уверены, товарищ генерал». Нечего им тут крутиться вокруг наших исследований. Пусть едут. И пусть скажут спасибо за то, что вообще едут… этого не переводи…
Переводчик перевел. Зарубежные деятели ответили:
– Мы настаиваем на предоставлении нам возможности наблюдать за оперированным в течение хотя бы трех дней.
– В интересах дела – провести курс психонейротерапии.
– Наш метод тестирования психики и постановки перед больным психологических задач гораздо прогрессивней вашего…
– Во-первых, не переводи им, что зато мы – в Афганистане, в Сирии, в Ливии, в Никарагуа и еще кое-где, не говоря о ядерном кулаке. Переведи, разрешаем наблюдать в течение двух дней. О результатах докладывать непосредственно мне. Здесь не Швейцария и не Иерусалим с Лондоном. У нас свои порядки даже для нейрохирургии. Наука остается надстройкой, а не частной финансовой конторой. Все переведи побуквенно. У меня интуиция есть, что встанет Сергей Иваныч и заработает… Ну-ка, Серый, понюхай, чем палец мой пахнет?
– Дым… дым-м-м, – промычал я.
– Умница, Серый! – вскричал радостно генерал. – Пусть посмотрят мировые светила, как ставим мы на ноги нашего человека… А какой дым? Различаешь?
– Дым-м-м…
– Сигары? Сигареты? Махра? Капитанский?
– Дым-м-м-м, – повторил я, не желая ничего уточнять, хотя от пальцев генеральских потягивало не только мерзким сигаретным никотинчиком, но и маслецом спускового крючка – вороненым метальцем карательной силы…
– Дифференциация восприятия установится сама собой, товарищ генерал, если не нарушена его первоначальная острота…
– Хорошо. Действуйте. Звоните без всякого-якова… А ты переведи-ка вот что этому умнику: мы предлагаем выплатить ему весь до копейки гонорар не в валюте, а в родственниках. Валяй…
– Профессор Шарон говорит, что не имеет родственников в СССР.
– Пусть не финтит. Все евреи считают друг друга родственниками. На признании этого положения временно основана наша гуманная и эмиграционная политика.
– Профессор Шарон не прочь согласиться с вашей логикой. Он интересуется, о каком количестве родственников может идти речь?
– Сколько он хочет? И тут они не могут не поторговаться. Я предлагаю трех человек.
– Профессор Шарон отвечает, что это не серьезная цифра для начала делового разговора.
– Дай для начала десять-одиннадцать. И пусть поймет намек, что я могу передумать.
– Профессор Шарон больше не желает торговаться. Речь может идти не меньше чем о тридцати семи людях.
– Спроси, не намекает ли он, в свою очередь, на тридцать седьмой год?
– Товарищ генерал, он заупрямился… это – тип с характером… говорит, что передумал… занизил количество родственников по ошибке… вымогает теперь сорок девять человек…
– Скажи, что и этот его намек понял. Даю сорок два рыла. Нечего путать нашу борьбу с космополитизмом, с лагерями смерти и прочим немецким фашизмом.
– Товарищ генерал… – Голос переводчика уже нервозно подрагивал. – Он снова играет на повышение. Меньше чем на пятьдесят три не согласен. Соглашайтесь…
– А ты скажи ему на это вот что: я лично в пятьдесят третьем вот этими руками передал профессору Вовси неположенную продуктовую передачу, а кое-кому разрешил закурить. Я – истинно русский человек и ненавижу юдофобов, но ты спроси у профессора Шарона, кто мне вернет дядю и тетю, двоюродных братьев и сестер, которых лично Каганович приказал расстрелять без суда и следствия как кулаков? Кто?