Текст книги "Снеговик"
Автор книги: Жорж Санд
Жанр: Литература 19 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Вполне уверены. Человек в маске был довольно высок, а еврей был меньше пяти футов ростом. Ни его голос, ни выговор не имели ничего общего с тем незнакомцем. Я вижу, господин Гёфле, что вы, как и мои бедные Гоффреди, задаете себе всевозможные вопросы на мой счет; но скажите мне, пожалуйста, какое все это может иметь значение?
– Да, в самом деле, какое? – ответил Гёфле. – Вы, может быть, и не стоите того, а я вот уже целый час ломаю себе голову, как вам помочь найти свою семью. Видите ли, эта забота моя связана с профессиональной привычкой. Не будем пока что об этом говорить, тем более что во всем, что вы мне сказали, нет ни одного точного факта и не на чем построить сложную систему научных и хитроумных выводов. Однако постойте. Что сделали с деньгами, принесенными человеком в маске?
– Мои родители, полагая, что деньги эти, быть может, плата за похищение или еще за какое-либо преступление и что счастья они мне не принесут, поспешили пожертвовать все эти чужеземные монеты в фонд неимущих при Перуджинском соборе.
– Но вы сами уже говорили на каком-то языке, когда вас привезли?
– Конечно; только я скоро его позабыл, так как мне не с кем было на нем разговаривать. Помню только, что год спустя какой-то немецкий ученый, навестивший нас, пытался пролить свет на эту тайну. Мне с большим трудом удалось вспомнить несколько слов моего родного языка. Языковед заявил, что это какой-то северный диалект и что-то похожее на исландский; однако мои черные волосы не подтверждали этой версии. Так и не стали допытываться до истины. Моя приемная мать хотела, чтобы я утратил всякое воспоминание о моей прежней родине и о прежней семье. Вы понимаете, что она без труда этого достигла.
– Еще один вопрос, – сказал Гёфле, – мне интересно слушать только тогда, когда я понимаю, что служит отправной точкой рассказа. Ваши воспоминания, естественно, стерлись, да и окружающие постарались заставить вас их позабыть, и все же, неужели у вас ничего не осталось в памяти?
– У меня осталось что-то такое смутное, что я не сумею отличить эти воспоминания от снов. Мне видится странный дикий край, еще более величественный, чем здешний.
– Холодная страна?
– Об этом я ничего не знаю. Дети не ощущают холода, а я никогда не был зябликом.
– А что еще вы видите в этом сне? Солнце или снега?
– Не знаю. Большущие деревья, стада, может быть, коров…
– Большие деревья – это уже не Исландия. А от путешествия, приведшего вас в Италию, что у вас осталось?
– Ровно ничего. Мне кажется, что мой спутник или спутники были мне незнакомы до отъезда.
– Тогда продолжайте вашу историю.
– То есть я ее начну, господин Гёфле, ибо до сих пор я мог только говорить о загадочных обстоятельствах, которые, как говорят поэты, окружали мою колыбель. Повесть о своей жизни я начну с первого поразившего меня отчетливого воспоминания. Воспоминание это, не ужасайтесь, господин Гёфле, связано с каким-то ослом.
– С ослом? Четвероногим или двуногим?
– С самым настоящим ослом о четырех ногах, с ослом во плоти и крови; это было любимое животное Софии Гоффреди, и звали его Нино, уменьшительное от Джованни. Так вот, я был так к нему привязан, что назвал Жаном осла, который сейчас мне служит для перевозки клади, в память о том, кто доставил мне первые детские радости.
– Ах, так у вас есть ослик? Уж не тот ли, что посетил меня вчера вечером?
– Так, значит, это вы велели отвести его в конюшню?
– Вот именно. Вы, видно, любите ослов?
– По-братски… И я уже целых полчаса думаю, что мой ослик, может быть, остался без завтрака… Ульф мог его испугаться, он его мог и из замка выгнать. Несчастный сейчас, может быть, бродит где-нибудь во льдах и снегах, и лишь равнодушное эхо вторит его жалобным крикам! Прошу вас, извините меня, господин Гёфле, но я непременно должен на минутку вас покинуть, чтобы справиться о судьбе моего осла.
– Чудак! – воскликнул Гёфле. – Ну, конечно же, сходите поскорее, да заодно взгляните на моего конягу, который вполне стоит вашего осла, не в обиду вам будь сказано. Но что же, вы так и побежите в конюшню в моем кафтане и в шелковых чулках?
– Да я мигом!
– Вовсе нет, вовсе нет, мой мальчик. К тому же вы простудитесь. Наденьте-ка мои меховые сапоги и шубу; ступайте скорее и поскорей возвращайтесь!
Кристиано повиновался с благодарностью; он нашел Жана в самом лучшем настроении, кашлял он уже куда меньше, чем накануне, и закусывал в обществе Локи, которого Ульф как раз привел из нового замка.
Ульф с ужасом смотрел на осла: хмель помаленьку проходил, и его мучило подозрение, что животное, которое он утром кормил, не было лошадью. Кристиано уже накануне вечером, промышляя себе ужин, понял, с каким суеверным трусом имеет дело, и разыграл перед ним по-итальянски необычную пантомиму с устрашающими жестами и взглядами, не скупясь на фантастические угрозы в случае, если он неуважительно отнесется к ослу, которого следует чтить как мифическое божество. Испуганный Ульф удалился, отвесив поклон ослу и его хозяину, охваченный самыми несуразными мыслями, которые под влиянием ночных возлияний порождали новые страхи и все более и более странные предположения.
– Итак, – заявил Кристиано, снова принимаясь за трубку и за прерванное повествование и сидя верхом на все том же стуле, – осел госпожи Гоффреди стал моим лучшим другом. Мне казалось, что ни у одного осла на свете не было столь красивых ушей, ни столь приятной походки. Ах, господин Гёфле, дело в том, что когда впервые его размеренная поступь и длинные уши привлекли внимание моего сонного мозга, меня инстинктивно поразило прекраснейшее в мире зрелище. Это было на берегу озера: озёра, видите ли, играют важную роль в моей жизни. И что за озеро, сударь, Перуджинское озеро, иначе говоря, Тразименское. Вы никогда не бывали в Италии, господин Гёфле?
– Нет, к величайшему моему сожалению; но что касается озер, то у нас в Швеции есть такие озера, перед которыми итальянские покажутся просто лужами.
– Я не скажу ничего худого о ваших озерах; я уже не одно из них видел. Должно быть, они хороши летом. В зимнюю пору, со своими мьелями (ведь так вы зовете огромные песчаные оползни, заполняющие берег зелеными деревьями и странными глыбами, оторвавшимися от скал), согласен с вами, они совершенно необыкновенны. Иней и лед, сковывающий эти причудливые формы, превращают любую былинку в бриллиантовую гирлянду. А запутанное переплетение корней можно принять за искусную стеклянную пряжу без конца и края; все это залито багряным солнечным светом; зубчатые кряжи гор сияют вверху, как сапфирные иглы в утреннем пурпуре… Да, признаюсь, здешняя природа величественна, а вид из моего окна ослепителен; но он ослепляет меня, и именно против этого я и хочу возразить. Он возвышает меня, возносит меня над самим собою… Восторг, разумеется, значит очень много, но неужели в этом вся жизнь? Неужели нет у людей огромной потребности в отдыхе, в бездумном созерцании и упоительно нежном мечтательном состоянии, называемом у нас farniente[9]9
Ничегонеделанием (ит.).
[Закрыть]? Так вот, там, на Тразименском озере, чувствуешь, что живешь чудесной безмятежной жизнью. Там я мирно рос, не зная мучительных переживаний, как соломинка, занесенная из невесть какой безвестной страны на эти благодатные солнечные берега, под светлую сень старых олив, словно вечно купающихся в теплом золотистом потоке!
У нас был (увы, я говорю у нас) загородный домик, villétta[10]10
Маленькая вилла (ит.).
[Закрыть] на берегу ручья, который зовется Сангвинето, что значит Кровавый ручей, в память как будто о пролитой крови, обагрившей эту равнину в знаменитой Тразименской битве{32}32
…в знаменитой Тразименской битве. – В 217 г. до н. э. в районе Тразименского озера произошло сражение между войсками Ганнибала и римской армией, в результате которого были разгромлены римляне.
[Закрыть]. Мы проводили все теплое время года в этом оазисе, исполненном сельских радостей. Ручьи больше не приносят трупов, и волны Сангвинето прозрачны, как кристалл. И, однако, мой приемный отец был поглощен одной-единственной заботой – выискивать кости, медали и остатки доспехов, которые и по сей день еще можно найти в большом количестве в траве и цветах по берегам озера. Жена его обожала (и было за что), она повсюду сопровождала его, а я, толстый беспечный мальчишка, на которого тоже распространялось обожание, валялся на теплом песочке или мечтал, покачиваясь под мерный шаг Нино, на коленях у моей милой матушки. Мало-помалу я увидел и понял, до чего чудесны в этой прелестной стране и дни и ночи. Озеро очень велико, не потому, что по размерам своим оно достигает самого малого из ваших озер, но потому, что величие – понятие совершенно иное, нежели протяженность; чаша его так обширна, окружающая природа столь отрадна для глаз, что светящиеся глубины навевают мысли о бесконечности. Не могу вспомнить без волнения восходы и закаты солнца на этой зеркальной глади, отражавшей холмы с большими деревьями, с округлыми и могучими стволами, и далекие белоснежные островки среди розовеющих волн. А по ночам мириады звезд дрожали в этих тихих водах, не расплываясь и не сталкиваясь друг с другом! Какие нежные ароматы веяли по серебристым холмам и какие таинственные созвучия струились вдоль берегов, когда вся огромная масса воды слегка колебалась, точно боясь потревожить спящие цветы! У вас, согласитесь, господин Гёфле, природа неистова даже зимой, когда она предается покою. Все в ваших горах носит след непрестанных и разрушительных весенних и осенних бурь. Там же любой клочок земли уверен, что надолго сохранит свои очертания, и любое растение спокойно развивается на почве, его взрастившей. Там с самим воздухом как бы вдыхаешь сладость бытия, и извечное блаженство природы проникает в душу, не смущая ее покоя и не будоража ее.
– У вас есть поэтическая жилка, вы умеете видеть, – сказал Гёфле, – но разве жители этих благодатных краев не прозябают в грязи, лени и по собственной вине не обрекают себя на нищенское существование?
– Во всякой нищете половина вины ложится на правителей, а половина на тех, кем правят; зло не бывает односторонним. Вот поэтому и получается, я думаю, что добра не наживешь; но в теплых краях нищета, порожденная леностью, находит оправдание в неге созерцательной жизни. Еще юношей я живо ощутил пьянящую прелесть южной природы и тем более ее оценил, что почувствовал в себе приступы лихорадочной деятельности, словно я и на самом деле родился за пятьсот миль от тех мест, в какой-то холодной стране, где дух более властен над материей.
– Выходит, вас нельзя было назвать ленивым?
– Мне кажется, что я нисколько не был ленив: ведь родители мои хотели сделать из меня ученого, и из любви к ним я усердно трудился, чтобы получить образование. Однако я чувствовал влечение к естественным наукам, а также к живописи и к философии гораздо больше, чем к тщательным и кропотливым изысканиям ученого мужа Гоффреди. Его усилия казались мне почти что праздными, и я не способен был прийти в безудержную радость оттого, что нам удавалось определить назначение древнего камня или разобрать смысл этрусской надписи. Он, впрочем, вовсе не мешал мне развивать мои природные способности и создал мне самое отрадное существование, какое только можно вообразить. Здесь я должен остановиться на некоторых подробностях этого периода жизни, где на рубеже детства и юности я почувствовал пробуждение своих духовных сил.
Перуджа – город университетский и исполненный поэзии, один из прекраснейших и ученейших городов старой Италии. Там по желанию можно стать ученым или художником. Она богата древностями и памятниками всех эпох, там прекрасные библиотеки, академия художеств, частные собрания и т. п. Город чрезвычайно красив и живописен; он насчитывает более сотни церквей и пятидесяти монастырей, изобилующих картинами, рукописями и т. п. Замечательна Соборная площадь: там, напротив пышного готического собора, фонтана работы Джованни Пизано{33}33
Пизано Джованни (ок. 1245 – ок. 1328) – итальянский скульптор, ювелир и архитектор.
[Закрыть], подлинного шедевра, и других памятников различных эпох высится большой дворец в венецианском стиле. Это странное и гордое здание тринадцатого или четырнадцатого века, темно-красное, отделанное черными коваными украшениями, с окнами, пробитыми в причудливой беспорядочности, которую стали презирать после того, как с началом Возрождения утвердились правильные линии и чистота вкуса.
Я страстно полюбил трагический облик древнего палаццо, к которому Гоффреди относился пренебрежительно, считая, что здание это принадлежит к эпохе варварства; он ценил только античность и те века нового времени, которые вдохновлялись античностью. На меня, признаюсь вам открыто, все эти похожие друг на друга шедевры, старые и новые, наводили страшную скуку, которая брала верх над чувством восхищения. Это нарочитое стремление Италии возвратиться к своим первоистокам и вычеркнуть те эпохи, где проявилось истинное ее лицо, между абсолютизмом императоров и абсолютизмом пап, настолько укоренилось в обществе, что тот, кто по горло сыт этим чрезмерным совершенством, непременно прослывет вандалом[11]11
И сейчас еще этому подвержены очень многие. Как прошлое столетие, так и начало нынешнего отмечены всеобщим презрением ко всему средневековому. (Примеч. автора.)
[Закрыть].
Я был чистосердечен и непосредствен. Мне не раз доставалось за мою любовь ко всему, что без особенного разбору называли gotico[12]12
Готическим (ит.).
[Закрыть], иначе говоря – ко всему, что не принадлежало к веку Перикла, Августа или Рафаэля. Даже этого последнего мой приемный отец признавал с трудом. Он восхищался лишь развалинами Рима и, приведя меня к ним, был удивлен и раздосадован, услыхав, что там я не нашел ничего, что могло бы заставить меня позабыть поистине величественную фантастичность и картинность нашей piazza del Duomo[13]13
Соборной площади (ит.).
[Закрыть] с огромным черно-красным дворцом, средоточием самого разнообразного великолепия, и извилистыми улочками, внезапно устремляющимися как бы таинственно и почти трагически под темные аркады.
Мне было тогда лет пятнадцать-шестнадцать, и я мог уже разобраться в своих мыслях и склонностях. Я сумел изложить моему отцу свое стремление к полнейшей независимости в области вкусов и чувств. Я ощущал потребность восторгаться, испытывать духовное наслаждение при виде любого взлета человеческого гения и воплощения его пытливой мысли; я не в силах был сковать свои чувства, ограничив их некой системой, некой эпохой, некой школой. Словом, мне хотелось объять весь мир, восславить Бога и искру Божию, дарованную людям во всех творениях искусства и природы.
«Вот потому-то, – говорил я ему, – я люблю ясное солнце и темную ночь нашего сурового Перуджино, неистового Микеланджело, могучие римские фундаменты и тонкую мавританскую резьбу. Я люблю наше мирное Тразименское озеро и бурные пороги Терни{34}34
…бурные пороги Терни. – Терни – город в Центральной Италии. Вблизи Терни протекает река Велино, известная своими водопадами и порогами.
[Закрыть]. Я люблю милых вашему сердцу этрусков и всех ваших превосходных греков и римлян, но я люблю также и греко-арабские соборы, и, наравне с величественным тревийским фонтаном, струйку воды, бегущую меж двух скал среди неведомых пустынных полей. Все новое кажется мне достойным любопытства и внимания, и мне близко все, что сумело овладеть моим сердцем и умом хотя бы на мгновение. Я склонен предаваться всему, что прекрасно и возвышенно, или даже только приятно и восхитительно, и поэтому меня страшат требования исключительного преклонения перед некими общепринятыми формами красоты.
Однако, если вы полагаете, – говорил я ему, – что я на дурной стезе и что потребность разностороннего развития в любом случае – опасное отклонение от правила, то постараюсь подавить в себе это и сосредоточиться на занятии, которое вы для меня изберете. Ибо прежде всего я хочу стать тем, чем вы хотите, чтобы я стал; только вы, отец мой, прежде чем подрезать мне крылья, внимательно взгляните, нет ли в этом суетном оперении чего-то, что стоит сохранить».
Гоффреди, человек очень непримиримый во всем, что касалось его занятий, был самым великодушным из людей, каких мне когда-либо приходилось встречать. Он много размышлял над моим развитием, тщательно обсуждая все со своей удивительно чуткой женой. София Гоффреди была тем, что в Италии зовется letterata, не писательницей, как это понимается во Франции, но женщиной начитанной, очаровательной, вдохновенной, образованной и простой. Она так нежно меня любила, что, казалось, видела во мне какое-то чудо; эти превосходные люди решили между собою, что следует уважать мои склонности и не гасить пламени, не выяснив сначала, священный ли это огонь или просто мимолетная вспышка.
Они поверили в меня оттого, что я стремился широко развивать свои умственные способности отнюдь не из сердечного непостоянства. Я любил всех своих ближних с кротостью, но вовсе не намеревался расплескивать наружу бурлившую во мне жизнь. Я был привязан исключительно к этим двум существам, усыновившим меня, и их я предпочитал всем прочим. Их общество было моим величайшим, можно сказать – моим единственным удовольствием после всех увлекавших меня разнообразных занятий.
Итак, было решено, что душа моя принадлежит мне, а коль скоро эта душа была, в сущности, неплохая, то мне не стали навязывать строгого университетского образования. Мне предоставили самому искать свой путь и дали волю разносторонним способностям, которыми я был наделен. Совершили ли они ошибку? Не думаю. Безусловно, меня могли наделить профессией, которая бы навсегда обеспечила мне скромное местечко в науке или искусстве, и я бы не узнал нищеты; но скольких духовных радостей я бы тогда лишился! Да и к тому же кто поручится, что такие вот положительные взгляды и соображения собственной выгоды, отчетливо доказанные мною самому себе, не засушили бы чистоты моего сердца и совести? Сейчас вы увидите, что Софии Гоффреди не пришлось пожалеть о том, что мне позволили стать самим собою.
Сперва я внушил себе, что родился писателем. София учила меня писать стихи и прозу, и еще ребенком я придумывал романы и сочинял комедии, которыми простодушно восхищались мои близкие. Я мог бы стать очень тщеславным, ибо меня сильно баловали все те, кто у нас бывал, но моя приемная мать часто говаривала мне, что самодовольный человек не движется вперед, и это простое предупреждение оградило меня от глупого самолюбования. К тому же я вскоре увидел, что для того, чтобы стать литератором, нужно много всего знать, иначе все обратится в пустые фразы. Я поглотил огромное количество книг, но получилось так, что, изучая историю и природоведение, я затерялся в них, и, вместо того чтобы, подобно пчеле, собирать мед и воск, умчался в бесконечные просторы человеческого знания единственно ради удовольствия познать и уразуметь.
Тогда я ощутил влечение к естественным наукам, и тогда же сложилось мое предпочтение к этому роду деятельности и в уме определилось призвание куда сильнее первого. К этой жажде знаний присоединилась жажда все повидать, и можно сказать, что во мне пробудились как бы два человека: одному хотелось бы открыть тайны мироздания из любви к науке, вернее – к себе подобным, а другому хотелось бы наслаждаться красотами вселенной как поэту, то есть и для себя самого.
С той поры я стал вынашивать мысль о далеких странствиях. Погрузившись в изучение собраний и музеев Перуджи, я мечтал об антиподах, а при виде малейшего камешка или засохшего цветка я мысленно уносился на вершины высоких гор и за далекие моря. Я жаждал повидать большие города, источники просвещения, ученых моего времени, богатые и обширные коллекции. София Гоффреди научила меня французскому, немецкому и немного испанскому. Я понимал, что мне необходимо изучить северные языки, чтобы нигде в Европе не быть чужеземцем. Я очень быстро и легко выучил английский, голландский и особенно шведский. Произношение у меня было скверное, вернее, у меня не было никакого произношения. Я не старался воспроизводить интонации языка, которого не мог услышать, рассчитывая на свой хороший слух и на легкость, с которой мне дается подражание различным звукам, и надеялся, что, когда это понадобится, практика мне поможет. Действительность не обманула моих надежд. Мне достаточно двух недель, чтобы заговорить без акцента на языке, который я изучил самостоятельно по книгам.
Одновременно с изучением языков я учился рисованию и немного занимался живописью, чтобы суметь закрепить этюдами свои путевые воспоминания, разные города и страны, редкие растения, одежду, памятники искусства, все то, что мы запечатлеваем лишь умозрительно, когда руки наши неловки и не повинуются внутреннему чувству. Кроме того, я читал избранных писателей, учась у них излагать мысли ясно и сжато; ибо меня часто раздражал темный и вялый стиль путевых заметок. И это, господин Гёфле, мне удалось настолько, что в восемнадцать лет я был вполне готов стать если не ученым, то, по меньшей мере, человеком, полезным своими знаниями, энергией, умением работать и способностью наблюдать. Это была самая прекрасная пора моей жизни, проведенная наилучшим образом, самая чистая и отрадная. О, если бы так могло продолжаться хотя бы еще несколько лет, право, я стал бы другим человеком!
Синьор Гоффреди был погружен в свои археологические изыскания и непосредственно не занимался моим воспитанием; однако время от времени он заставлял меня повторять все, что я выучил, и внимательно меня слушал. Убедившись, что время мое и труды не пропадают даром, он поверил в мое здравое суждение. Вначале он пытался отговорить меня заниматься слишком многими вещами одновременно, но, увидев, что разного рода познания вполне умещаются в моем уме, не смешиваясь друг с другом, он стал хотеть для меня того же, что хотелось мне, и вместе со мною предаваться мечтам. Сам он до женитьбы путешествовал и теперь задумал совершить новую археологическую экспедицию в такие места, где раньше не бывал. С особенным рвением он стал лелеять этот план после того, как получил небольшое наследство, дававшее ему возможность расстаться с должностью профессора в университете. В течение десяти лет он работал над книгой, которую нельзя было завершить, не посетив берегов Африки и некоторых островов Греческого архипелага. Надо вам сказать, что работал он медленно и писалось ему нелегко, по всей вероятности, оттого, что у него не было умения ясно выражать свои мысли, а возможно, даже и четкости в самих этих мыслях, когда он принимался рассказывать о своих замечательных открытиях. Это был человек светлого ума, которому не хватало таланта.
Он был доволен тем, как я отредактировал несколько страниц его ученого труда, и решил взять меня с собой, чтобы по возвращении я мог уже сам писать вместо него этот труд. Я чуть не сошел с ума от радости, когда он сообщил мне о своем решении, но радость эта сменилась печалью при мысли, что мне придется оставить одну мою приемную мать, которую я боготворил и которая жила только для нас, и я попросил, чтобы отец разрешил мне остаться с нею.
Она была мне очень признательна; вместе с тем она нашла способ удовлетворить всех нас троих, предложив поехать с нами, – мы с восторгом приняли это предложение. К отъезду нашему мы готовились как к празднику. Увы! Все нам улыбалось. София привыкла к путешествиям. В поездках она сопровождала нас повсюду. Бодрая, смелая, восторженная, она никогда не становилась нам помехой. Если нам иногда случалось почувствовать себя усталыми и изможденными, она умела поднять в нас дух и восхищала нас своей веселостью и силой воли. Она была еще молода и сильна, а лицо ее переставало быть некрасивым, когда его озаряла ангельская улыбка, полная нежности и доброты. Муж души в ней не чаял, а что до нее, то она считала своего Сильвио Гоффреди полубогом, невзирая на его худобу, на преждевременно ссутулившуюся спину и на все его диковинные увлечения. До чего же чиста и благородна была душа, обитавшая в этом хилом теле и проявлявшая себя столь нерешительно и робко! Бескорыстие его было поистине восхитительно. Работа, ради которой он жертвовал своим служебным временем и которая подчинила себе все его привычки, убедительно это доказывала. Он отлично знал, что подобные труды требуют такой затраты средств, которая не окупается, особенно в Италии, и не рассчитывал, что увеличит этим свое состояние. Но это была его слава, цель и мечта всей его жизни.
Моей бедной матери больше всех не терпелось поскорее уехать. Она безраздельно верила в то, что это нам предначертано судьбой. Было решено начать наше путешествие с островов Архипелага.
Позвольте мне рассказать лишь вкратце о последующем: воспоминание это слишком мучительно для меня. Идя пешком по Апеннинам, мой бедный отец споткнулся и повредил себе ногу о камень. Как мы ни молили его, он не обратил должного внимания на свою рану и продолжал идти пешком все последующие дни. Стояла удушающая жара. Когда мы подошли к побережью Адриатического моря, где должны были сесть на корабль, он был вынужден несколько дней пролежать, и мы уговаривали его, чтобы он показался хирургу. Каков же был наш ужас, когда тот обнаружил у него гангрену! Мы находились в захолустье, где не было знающих врачей. Местный лекарь, который больше походил на цирюльника, преспокойно предложил ампутировать ногу. Спасло бы это отца или, напротив, ускорило его смерть? Мы с матерью были в ужасном смятении и не знали, на что решиться. Отец проявил поистине героическое мужество и попросил, чтобы ему отрезали ногу, решив, что будет продолжать путешествие на деревяшке. Но нам было страшно доверить его скальпелю мясника. Мы находились на расстоянии каких-нибудь пятидесяти миль от Венеции, и я решил немедленно поехать туда. Я взял лошадь, но к вечеру она выбилась из сил, и мне пришлось сейчас же покупать себе другую. Приехал я совсем изможденный, но все же живой. Я обратился к одному из лучших хирургов и уговорил его поехать со мной, предложив ему все деньги, какие были у Софии. Мы взяли лодку, чтобы ехать морем. Она шла так быстро, что сердце мое преисполнялось радостью и надеждой. Увы, господин адвокат, доведись мне жить тысячу лет, воспоминание об этом ужасном дне будет для меня, должно быть, столь же мучительно, как и сегодня! Сильвио Гоффреди я застал мертвым, а жену его, Софию, – сумасшедшей.
– Бедный мальчик! – воскликнул Гёфле, видя, как из глаз Кристиано покатились крупные слезы.
– Нет, нет, – сказал Кристиано, поспешно утирая их, – не надо было давать волю этим чувствам; это доказательство того, что, когда их чересчур усердно гонишь, они внезапно мстят за себя, вступая в свои права.
Опытный врач, которого я привез с собой, не мог излечить мою мать и даже дать мне надежду на ее выздоровление. Он мог только внимательно вникнуть в природу ее безумия и научить меня, что надо делать, чтобы предотвратить припадки буйства. Надо было удовлетворять все ее желания, в которых была хоть малейшая видимость здравого смысла; что же касается остальных, то надо было попытаться подчинить ее своей воле, подобно тому как отец подчиняет себе ребенка.
Я отвез ее в Перуджу вместе с телом моего несчастного отца, которое мы набальзамировали, чтобы можно было доставить его в мавзолей на берегу Тразименского озера, чего очень хотелось его жене. Невозможно описать, сколько я выстрадал в душе, когда мне пришлось везти бездыханное тело отца и безумную мать в места, с которыми мы столь беззаботно расстались каких-нибудь три недели назад. Когда мы покидали их, София смеялась и пела всю дорогу; теперь, когда мы вернулись туда, она все еще пела и смеялась, но как мрачны были эти песни, какое душераздирающее отчаяние звучало в голосе! Мне нельзя было спускать с нее глаз, надо было увещевать, убеждать и развлекать как малое дитя эту женщину, такую умную и такую сильную, на которую я совсем еще недавно смотрел как на мою наставницу и мою опору, – мне ведь тогда едва только исполнилось девятнадцать лет, господин Гёфле!
Когда останки Сильвио Гоффреди были преданы земле, вдова его была спокойна, казалось даже, что в этом неожиданно наступившем чрезмерном спокойствии нашла себе завершение ее трагическая судьба. Как только я понял, что она, если можно так выразиться, совсем отрешилась от самой себя, я потерял последнюю надежду на ее выздоровление. Единственное, о чем она могла думать, – это о надгробном памятнике своему дорогому Сильвио. Теперь уже нельзя было говорить с ней о чем-либо другом. Никакой своей работой я уже не мог заниматься, потому что ночами она не спала и мне с трудом удавалось выкроить для сна несколько часов не то что в день, а в неделю. Нельзя было и думать о том, чтобы даже на несколько мгновений поручить ее чьим-то посторонним заботам. С кем бы она ни оставалась, кроме меня, она неизменно приходила в возбужденное состояние и впадала в страшное буйство; со мною же у нее ни разу не было приступов ярости или отчаяния. Она все время говорила, но не о своем муже, – казалось, что о нем у нее не сохранилось уже ни малейшего воспоминания, больше того – что он стал для нее существом умозрительным, кого она никогда не видела, – а об эпитафии, об эмблемах и статуях, которыми ей хотелось украсить его могилу.
Она заставляла меня чертить тысячи разных проектов надгробия; последний из них обычно нравился ей в течение часа или двух, после чего приходилось все менять снова, как недостойное памяти мага, как она называла своего дорогого мужа. Ни одна эмблема не отвечала ее отвлеченным и путаным мыслям; погруженная в свои глубокие размышления, она вырывала у меня из рук карандаш, который сама же дала, и, прося меня кое-что немного изменить, заставляла потом разрабатывать совершенно новый сюжет и все начинать сначала. Разумеется, сюжеты эти были по большей части неосуществимы и не имели никакого смысла. Так как она беспокоилась и приходила в волнение, когда я что-либо в них изменял, я сознательно решил во всем ей повиноваться. Папки мои наполнились странными рисунками, которые могли свести с ума любого, кто захотел бы уяснить себе их содержание.
Проведя за этим занятием несколько часов, она вела меня смотреть мраморные надгробия, которые она заказала всем местным скульпторам. Ими были заставлены весь двор и весь сад, но ничье исполнение ее не удовлетворяло.
Еще одной ее страстью, которую мне непременно хотелось удовлетворить, был подбор материала для этого воображаемого памятника. Она выписала образчики всех видов мрамора и всех известных металлов; было сделано столько моделей, что дом уже не мог их вместить. Дошло до того, что их водружали на кроватях, и путешественники, решив, что в нашем доме устроен музей, приходили осматривать его и просили нас объяснить содержание странных сцен, которые представали их глазам. Несчастной Софии доставляло удовольствие принимать их и посвящать в свои замыслы. После этого они уходили, удрученные всем виденным и сожалея о том, что пришли туда; иные же смеялись и пожимали плечами. Несчастные! Ирония их казалась мне преступной.
Меж тем средства наши иссякали. Гоффреди оставил в безраздельное пользование жене свое небольшое состояние, которое потом предстояло унаследовать мне. Был созван семейный совет, как для того, чтобы соблюсти, по словам родных, мои интересы, так и для того, чтобы исполнить в отношении меня волю моего отца. Приглашенный родными адвокат решил, что следует объявить несчастную Софию невменяемой, не пускать к ней художников, литейщиков, рабочих и поставщиков ценных материалов, ее же самое отправить в сумасшедший дом, ибо начать перечить ее желаниям означало бы неминуемо вызвать обострение ее буйных припадков, опасное для окружающих.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?