Электронная библиотека » Дмитрий Долгушин » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 2 октября 2013, 19:11


Автор книги: Дмитрий Долгушин


Жанр: Культурология, Наука и Образование


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Часть 2
Религиозные искания В. А. Жуковского и И. В. Киреевского

Романтизм поставил в центр своего внимания принципиально религиозную тему – стремление человека к бесконечному. Это стремление – основа всякого религиозного чувства. Его можно назвать по-разному: фундаментальное стремление, реляция к Абсолютному, предельная заинтересованность, но суть его никто не выразил лучше, чем блаженный Августин: «Ты создал нас для Себя, и не знает покоя сердце наше, пока не успокоится в Тебе» – «fecisti nos ad te et inquietum est cor nostrum donee requiescat in te» [Августин 1997, 5, 388]. В этой фразе дана формула всякого религиозного искания. Человек ищет Бога, он может придавать религиозный смысл самым разным объектам, но сердце не успокоится, пока не найдет Бога. Движущая сила этих исканий есть некая тоска сердца, неразрешенная духовная драма, стремление соединить небесное и земное, или, иначе говоря, достичь спасения. Понять, откуда бралась эта тоска, в чем конфликт этой драмы у Киреевского и Жуковского и на каких путях они пытались достичь спасения в разные периоды своей жизни, и составляет задачу данной части нашего исследования.

Многократно отмечалось уже, что свою личную драму молодой Жуковский осмысляет в более широком контексте. Г. М. Фридлендер пишет:

Свои радость и горе, сознание неизбежности и неотвратимости столкновения чувствующего и мыслящего человека с силами, более могучими, чем он сам, скорбное ощущение неизбежного крушения надежд на возможность личного счастья в окружавшем мире Жуковский поднял на высоту общечеловеческого переживания, сообщив им глубокий обобщающий смысл [Фридлендер, 11].

Это так. Только эти более могучие, чем он сам, силы, конечно, не были для Жуковского силами социальными или политическими. Его трагедия – это не трагедия «сына века», но трагедия человека вообще. И более всего она выявляется в одной из главнейших категорий поэтики и мироощущения Жуковского – меланхолии.

И. Ю. Виницкий, который считает отношение к меланхолии стержнем мировоззренческой эволюции поэта, пишет: «Меланхолия всегда связывалась Жуковским с важнейшей для его нравственного сознания проблемой отношения к бренному земному миру» [Виницкий, 35].

И в самом деле, ощущение бренности, т. е. скоротечности мира у Жуковского было, несомненно, очень острым. Оно так или иначе присутствует в большей части его стихотворений 1800-1810-х годов [XXIX] – и не только благодаря успешному усвоению молодым поэтом элегической традиции (см. [Вацуро]). Он был вообще очень чуток к времени[126]126
  В своей статье о Г. С. Батенькове [Топоров] В. Н. Топоров показывает, какую роль в мировосприятии могут играть пространственные категории. Если приложить ту же мерку к Жуковскому, то можно обнаружить, что в его «хронотопе» заметно доминирует время.


[Закрыть]
. Даже чисто пространственные впечатления у него расшифровываются временным кодом. Пространственная отдаленность мгновенно наводит ум на отдаленность хронологическую. Так, 1 июля 1805 г. Жуковский был охвачен состоянием тоски, меланхолии, Sensucht'a. «Мне приятно было смотреть на отдаления, покрытые вечернею тенью, – записывает он в дневнике. – Эта неясность и отдаленность всегда имеет трогательное влияние на сердце: видишь, кажется, будущую судьбу свою неизвестную, но не совсем незнакомую» [ПСС, III, 545]. Получается, что виднеющиеся в вечерних сумерках «отдаления» «читаются» как близкое будущее, скрытое за легкой, почти прозрачной дымкой неизвестности. Тот же самый тип восприятия Ю. В. Манн обнаруживает при анализе стихотворения «Невыразимое» [Манн, 26–27].

Жуковский воспринимает время, если воспользоваться выражением Хайдеггера, в виде последовательности «теперь», каждое из которых снимает предыдущее. Он воспринимает его как фундаментальную характеристику здешнего бытия, как античный текучий всепоглощающий хронос.

 
Под гибельной сатурновой косою
Возможно ли нетленного искать?
 

Переживание этого есть как раз то, что в своей поздней статье Жуковский называет меланхолией, – «чувство, объемлющее душу при виде изменяемости и неверности благ житейских, чувство или предчувствие утраты невозвратимой и неизбежной» [ПСС, III, 243]. Земная жизнь погружена в поток, в котором настоящее отсутствует, а прошедшее и будущее сливаются в какую-то мечту, – и все это сочетается с острым ощущением бренности. А. П. Киреевская эту черту мироощущения Жуковского называет «непривязанностью к настоящему» [Парилова, Соймонов, 14].

Но подобное же восприятие времени было свойственно и самим Киреевским. И в их семье господствующим было чувство неверности житейских благ и страх перед затаившемся в будущем несчастии. «Во всей семье нашей господствующее, ежедневное чувство есть какое-то напряженное боязливое ожидание беды. С этим чувством счастие не уживается», – так писал И. В. Киреевский брату в 1830 г. Земной мир переживается им, как и Жуковским, как нечто непрочное, скоротечное: «В здешнем мире все так переменчиво, так нетвердо, так неуловимо-минутно…»

Но кроме мира «действительного», бренного существует и иной горизонт бытия – идеальное, или, иначе говоря, прекрасное. Завязка религиозной драмы Киреевского и Жуковского и состоит в вопросе: как это идеально прекрасное может существовать в потоке земного бренного существования? Поскольку и для того, и для другого идеальное заключается прежде всего в душе человеческой, он поворачивается и еще одной стороной: как жить душе в скоротечном мире? Может ли она найти остров посреди реки времени? В таком преломлении перед молодым Киреевским и Жуковским встает романтическая проблема двоемирия, и ответ на нее они ищут на схожих путях. Она осмысляется ими и через тему «счастия». Ниже мы попытаемся рассмотреть некоторые варианты ее решения, выразившиеся в таких художественно-семантических концептах, как «милое вместе», «деятельность», «мечта».

Глава 1. «Милое вместе»: религиозно-этический идеал сентиментализма в жизни и творчестве В. А. Жуковского и И. В. Киреевского

«Устойчивым образом в его поэзии является образ покрывала, тончайшей пелены, отделяющей сущее от высокого Божественного начала, великой тайны бытия» [Канунова 1997, 64], – пишет

Ф. 3. Канунова о Жуковском. Задернута покрывалом красота мира, пока она не проявится в красоте души человеческой. Но и красота души скрыта, неявлена. Душа должна быть чувствительной – для того, чтобы узнать свою тайну, обнаружить свою красоту.

Чувствительность понимается Жуковским как особая восприимчивость души, способность ее к интуиции – «быстрота, ясность ума, которых действие однако ж противно действию простого, методического размышления, живее, сильнее и прочнее» [ПСС, III, 546]. Противоположное чувствительности состояние – сон души, близкий «ничтожеству», ее окаменелость. Именно от этого предостерегал Жуковский И. В. Киреевского в одном из писем: «день за днем будет проходить и каждый день оставит на душе свой мертви-тельный слой, который со временем обратится в толстую кору, сквозь которую и душа, и талант, и сердце не будут в состоянии пробиться» [Лясковский, 25]. Чувствительность – это обнаженность души, ее легкая сообщительность, когда прекрасное лежит близко к поверхности.

Поддержание души в чувствительном состоянии – важнейшая духовно-практическая задача для Жуковского. Сам человек, в одиночку, этого сделать не может, ему нужны «согреватели души» [ПСС, III, 510], которые поддерживали бы в нем «энтузиазм». Это очень характерная черта Жуковского – убеждение в том, что только человек может образовать человека. Причину своей бездеятельности он видит в том, что был одинок, «я был один, всегда один!» [ПСС, III, 556]. Он убежден, что ему нужны «поверенные души», люди, «которые бы могли меня оживлять и ободрять в искании всего хорошего». Прекрасная душа не может жить иначе, как в малом кругу других прекрасных душ. Жуковский ищет этот круг везде, куда ни попадает – начиная Муратовым, кончая двором. «Он помешался на душевное и говорит с душами в Аничковском дворце, где души никогда и не водились» [Веселовский, 286], – язвил П. А. Вяземский.

Для того, чтобы душа могла раскрыться во всей полноте, нужны особенные благоприятные условия. Если их не будет – душа увянет, как побитый морозом цветок. Она может вырасти только в оазисе, спасающем ее среди пустыни бытия, и этот оазис – дружеский или семейный круг, petit cercle. Чтобы приютиться на земле, душе нужны «сочувственники». Их «малый круг» противопоставляется остальному свету как убежище для чувствительного сердца. В своих стихах, статьях, в дневнике, в письмах Жуковский многократно рисует идеал этого круга.

Жуковского влечет к себе сентименталистская утопия жизни среди прекрасных душ и чувствительных сердец. Это и есть его quasi-религиозный идеал, рай, который он хочет иметь на земле. Этим идеалом он не желает жертвовать и поэзии. Его представление о назначении поэта в это время отличается от того, которое выдвигали, например, иенские романтики. «Блажен, кто может быть вполне поэтом! вполне, а не слишком! – пишет он в письме А.П. Киреевской. – Естьли слишком, то поэзия враг всякого вместе с людьми. Моя стоит на золотой середине, и слава Богу!» [PC 1883, № 9, 541].

 
На что чертог мне позлащенной?
Простой, укромный уголок,
В тени лесов уединенный,
Где бы свободно я дышал,
Всем милым сердцем окруженный
И лирой слух свой услаждал, —
 
 
Вот все – я больше не желаю,
В душе моей цветет мой рай [ПССиП, I, 58].
 

Главный персонаж романтизма – поэт – не может быть вместе с людьми: он нигде не чувствует себя дома, потому что его поэзия не принадлежит земному миру, а связывает его с бесконечным. Для Жуковского, напротив, вселенная, рай умещаются в его душе. Ключ к ним – поэзия, дружество, семейственность, коротко говоря – «милое вместе, за которое бы все можно было отдать» [PC 1883, № 2,452].

Перемены в отношении Жуковского к религии в молодые годы связаны с перипетиями исканий идеала «милого вместе», и очень долго именно религия занимала в них второй план, играла служебную роль, как бы «освящая» этот идеал.

Так, в 1805–1806 гг. Жуковский воспринимает религиозную веру в бессмертие как необходимую скрепу счастия. Семейный или дружеский круг – убежище посреди пустыни жизни. За стенами этого убежища можно было бы чувствовать себя спокойно, если бы они были крепки. Но еще не достигнув его, Жуковский сомневается в крепости этих стен. Он знает, что их точит червь времени и смерти, им вечно угрожает разрушением несчастье: ведь «милые сердцу» не исключены из общего хода жизни – они, как и все на земле, подвластны закону времени и смерти и подвержены различным превратностям. На одном из заседаний Дружеского литературного общества Жуковский произнес речь «О счастии», в которой говорил о необходимости «очертить около себя круг, который бы житейские беды преступить не дерзали» [Лотман 1997, 688]. Но что может послужить линией для такого круга, чем можно победить несчастие? Отразить возможные беды можно только одним – верой в бессмертие. Другого способа нет, быть счастливым без веры невозможно – время и невзгоды разрушат это счастье. С верой они человеку не страшны.

Кто может быть несчастлив, веря бессмертию? Что он теряет в жизни, которая сама ничто, которой потерею должно радоваться, потому что она приближает нас к нашей великой цели! Какая судьба! Бессмертие, вечное, радостное бытие, которого подобие находим здесь в духовных наслаждениях! <…> Ах, если бы это чувство укоренилось в душе моей! Как бы все несчастия были передо мною слабы! [ПСС, III, 551–552].

Вера в бессмертие есть прекраснейшее, возвышеннейшее чувство. Жуковский пишет А. И. Тургеневу 8 января 1806 г.:

Так, брат, я понимаю и иногда чувствую, что ничто так не возвышенно, как иметь твердую, постоянную уверенность в бессмертии: это единственная цель наша. Как должна быть велика, чиста, непобедима та душа, в которой чувство бессмертия всегда живо и всегда присутственно! [ПСС, III, 510].

Получив религиозное измерение, «милое вместе» приобретает черты эсхатологического идеала. Сначала (в дневниковых записях 1805–1806 гг.) поэт связывает его неопределенно – с дружеским или, возможно, с будущим семейным кругом. Затем он накрепко связывается в его сознании с Машей Протасовой. Но следует заметить, что любовь его к ней складывается не по тем линиям, что любовные истории романтиков 1830-1840-х годов (Огарева, Герцена, Бакунина и др.).

Для них любовь делается явлением космического масштаба, и потому не вмещается в рамки обычной семейной жизни. Она разрывает их, ибо и весь мир – его время и пространство – не могут вместить ее. Любовь для них есть выражение Абсолюта, она окрашивается в мистико-гностические тона. «Те, которые сознают в себе отражение мысли Божественной, не должны видеть предела любви. Их любовь должна быть бесконечна, как любовь Бога к миру и мира к Богу, чудная, святая любовь» [Гершензон 1912, 341], – пишет Н. П. Огарев своей невесте незадолго до свадьбы.

Любовь Жуковского к Маше, хотя также на определенном этапе «начала принимать характер какого-то мистического поклонения» [ПСС, I, XXII], всегда сохраняла свой «камерный» масштаб, и Машу можно поставить рядом с Н. А. Захарьиной и Л. Д. Менделеевой лишь с большими оговорками. Мечта о жизни с «милым Ангелом Машей» неотрывна у Жуковского от мечты о жизни семейственной. Стать машиным мужем для него одновременно означает стать сыном Екатерины Афанасьевны, и последнее для него тоже важно[127]127
  Поэтому для Жуковского было возможно самопожертвование 1815 г., когда он согласился быть отцом Маше и братом Екатерине Афанасьевне, отказавшись от притязаний на брак с Машей, – ведь и таким способом можно было достичь «милого вместе».


[Закрыть]
.

«Вместе» с Машей приобретает ярко выраженные религиозно-эсхатологические очертания в 1814 г., когда Жуковский получает благословение И. В. Лопухина на брак с ней (см. выше, с. 34–35). Их брачный союз будет союзом трех, мечтает он:

Пускай наш Творец, наш благотворитель, источник и хранитель нашего счастия, будет между нами третьим. С Ним и в Нем наше счастие будет невредимо. И жизнь, нарожденная в таком союзе, должна быть раем или верным к нему приготовлением [ПСС, III, 565].

Союз с Машей становится для Жуковского путем ко спасению, единственным средством найти прямую дорогу к «обетованному краю,

 
Где вера не нужна, где места нет надежде,
Где царство вечное одной любви святой, —
 

без Маши же «едва ли удастся получить пропускной билет» [PC 1883, № 2, 432] туда. «Могу ли не почитать ее средством, избранным от Промысла, дабы дать мне способ удостоиться гражданства в Божием граде» [ПСС, III, 566], – говорит он о Маше в письме к А. П. Киреевской. Ведь счастие с Машей будет иметь решительное воздействие на его нравственность:

То счастие, которое даст мне она, совсем должно меня преобразовать <…> Эта надежда некогда увидеть самого себя лучшим, восхитительна [ПСС, III, 565].

<…> Спокойствие души, усовершенствование сердца, деятельность, мне свойственная, самая религия – все для меня в одном! Как же не желать его всеми силами души! Что иное может мне быть заменою [ПСС, III, 568].

«Вместе» с Машей – не просто семейный союз. Здесь время как будто останавливается и лишается своей всеразрушающей силы. Не случайно в стихотворениях 1800-х годов семейство Екатерины Афанасьевны описывается образом Рая, а она с двумя дочерьми именуется тремя ангелами, в нем пребывающими. Себя, изгнанного из Муратово, Жуковский называет Аббадоной [PC 1883, № 2, 452] (как раз в это время он пишет перевод поэмы Клопштока). Сравнение может зайти еще дальше, если мы вспомним, что сюжет явления трех ангелов Аврааму рассматривается как прообразовательное указание на тайну Троичности Божества. И, наконец, в довершение нужно заметить, какими словами Жуковский говорит о Маше в письме А. П. Елагиной о ее кончине:

Дуняша, друг, дай же мне руку во имя Маши, которая для нас все существует; не будем говорить: ее нет! C'est un blasphème[128]128
  Это святотатство! (франц.).


[Закрыть]
! <…> Вы были ее лучший друг – пусть ее смерть будет для нас таинством, где два будут во имя мое, с ними буду и я [PC 1883, № 10, 84].

«Милое вместе» с Машей не осуществилось, да, как всякая утопия и не могло осуществиться в жизни. Жуковский только мечтал о нем. Здесь опять не было «привязанности к настоящему».

Можно отметить характерную особенность религиозного чувства Жуковского того времени. Оно рождалось из ощущения счастия, как благодарность Богу. «Религия есть благодарность» [ПСС, III, 568], – пишет он. Эти слова были бы замечательным афоризмом, емким выражением христианской мудрости, если бы они имели продолжение: «за все». Но Жуковский готов благодарить Бога только за счастие. Он даже считает, что заслужил его. «Заплатив за него дорого, имеешь некоторое право надеяться, что оно будет постоянно» [ПСС, III, 564]. Счастие располагалось в будущем, пряталось за мечтой. Жуковский жил в нем, но жил воображением, и его религиозное чувство было овеяно этим флером мечтательности и воображения. На его появление каждый раз, видимо, особое влияние имело созерцание неба. В описанный выше вечер 1 июля 1805 г. Жуковский рассматривал не только «отдаления», но и небеса. «Глядишь с чувством на небо, – записывает он, – хотел бы всякую минуту броситься на колена! Любишь Бога, то есть сильно Его чувствуешь» [ПСС, III, 546]. Через неделю поэт опять смотрит на небо: «Я смотрел на небо с каким-то особенным чувством: воображал бессмертие!» [ПСС, III, 551] Во время февральской поездки к Лопухину 1814 г. чувство присутствия Бога рождается тоже из созерцания неба.

Более нежели когда-нибудь мне весело было смотреть на ясное небо, которое было так же прекрасно, как надежда, которою в ту минуту украшалось мое будущее, я не молился, но чувствовал, что Бог, скрытый за этим ясным небом, меня видел, и это чувство было сильнее всякой молитвы [ПСС, III, 564].

Кажется, душевное движение Жуковского можно представить так: отдаленное, и в то же время близкое небо переносит мысль в счастливое будущее, и в сердце рождается благодарность Богу.

А. Н. Арбенева [РА 1883, № 2, 317] в одном из писем нелицеприятно и резко заметила о Жуковском, что он принимает из религии лишь то, что льстит его страсти. Но Жуковский был не просто ослеплен страстной привязанностью к Маше, эта привязанность была частью его религиозного идеала – «милого вместе», а другой религиозный идеал для него тогда не существовал.

Для Киреевского в 1820-е годы идеал «милого вместе» имел не меньшее значение, чем для Жуковского, и точно так же, как у Жуковского, он приобретал религиозные черты. «Милое вместе» Киреевского – это его семья.

Вряд ли прав М. О. Гершензон, когда пишет, что семья Киреевских была связана тесно с народной почвой [Гершензон 1989, 315]. Более основательно другое его замечание – о том, что их дом был «очагом романтического движения» [Гершензон 1989, 295] в России. Может быть, точнее было бы сказать – «преромантического движения». Вкусы самой Авдотьи Петровны принадлежали более XVIII веку, чем XIX. Ее любимыми авторами были Массильон, Фенелон, Руссо, Б. де Сен-Пьер (в этом выборе чувствуется влияние Жуковского), Л. Тик в 1820 годах казался ей странным[129]129
  Позже, во время своего путешествия в чужие края, Авдотья Петровна лично познакомилась и сдружилась с ним.


[Закрыть]
. Впрочем, она переводила и Гофмана, в 1830-х были планы совместного с Жуковским перевода сказок тысячи и одной ночи. И все же по-настоящему она была человеком сентименталистской эпохи, и это сказалось в той особенной атмосфере, которая сложилась в семье.

К. А. Полевой не зря называл Елагиных-Киреевских «литературным семейством» [Полевой, 152]. И в самом деле, в 1820-е годы их дом был заповедником романтизма «старшего», «сентиментального» извода, осуществленного не только как литературный, но и как жизненный стиль. В 1830-х годах романтическое жизнетворчество стало явлением более или менее массовым, по крайней мере, типичным. Но от бурных романтиков 1830-х годов (например, молодых Герцена и Огарева) Елагиных-Киреевских 1820-х годов, как и Жуковского, отличает «камерный» масштаб. Если у первых кипящее в их груди бесконечное не может вместиться и во всей вселенной, и во всем мире, то у вторых оно прекрасно умещается в мирном семейном кругу. Их взаимоотношения и общение были ориентированы на идеал «святого вместе», которое, говорила Авдотья Петровна, есть «святая святых душевного счастия»[130]130
  Этот идеал был определяющим и для салона Авдотьи Петровны. Она мечтала о том, чтобы сделав пристройку в своем московском доме, зажить под одной крышей с В. А. Жуковским, H. М. Рожалиным и H. М. Языковым, соединив таким образом дружеский и семейный круг воедино (см. [Канторович, 175–176 и др. ]).


[Закрыть]
[Канторович, 175]. «В этом кругу, которого Жуковский был душою и который взлелеял его поэзию, – пишет М. О. Гершензон, – был накоплен огромный опыт чувства, и внутренний слух, способный уловлять самые тонкие и самые сложные переживания собственной души, изощрен до виртуозности» [Гершензон 1989, 295].

Главным источником для изучения «обстановки сентиментально-пиетического напряжения» [Флоровский, 254], сложившейся в семье, служит семейная переписка Киреевских – этот воздвигнутый на бумаге памятник чувствительности. Их переписка – один из интереснейших и ярких эпистолярных комплексов русской культуры первой половины XIX в. Эпистолярная практика Киреевских непосредственно примыкает и генетически восходит к эпистолярной практике молодого Жуковского. Суть этого типа эпистолярного поведения можно выразить словами К. Н. Батюшкова: «сердце на языке» [Кошелев 1987, 167].

Этот стиль ориентирован на тождество между словом и чувством – в отличие от «застенчивости чувства»[131]131
  Хотя сам термин «застенчивость чувства» заимствован из письма Баратынского И. В. Киреевскому [Баратынский, 236].


[Закрыть]
переписки круга Пушкина 1820-х годов, например. Как отмечает Л. Гинзбург, для этой последней характерны «эвфемизмы высокого», когда подлинное чувство прячется за маскарадом «низких» слов [Гинзбург]. «Люди пушкинского круга в письмах легко сквернословили и с удивительным целомудрием скрывали сердечные тайны» [Гинзбург 1971, 43], – пишет она. Жуковский сердечных тайн в письмах к своим «сочувственникам» не скрывал. Напротив, его письма к А. П. Елагиной 1810-х гг. могут рассматриваться как хроника души. Он к ним так и относился, пересылая или пересказывая в письмах фрагменты дневника. Эта ориентация на тождество слова и чувства вводит эпистолярную практику Жуковского в русло сентименталистской традиции, имеющей своим прототипом «Новую Элоизу» Руссо[132]132
  Примером ее ранней реализации на русской почве является переписка M. Н. Муравьева, В. В. Капниста [Лазарчук].


[Закрыть]
. Недаром М. А. Протасова, познакомившись с этим романом в 1821 г., воскликнула: «Я прочла Новую Элоизу и в таком от нее восхищении, что не понимаю, как могли мне позволить прочесть ее так поздно» [УС, 263].

И в дружеской переписке Жуковского, и в семейной переписке Киреевских письмо – это излияние чистого сердца, адресованное другому такому же сердцу, поэтому какой-либо «маскарад» здесь неуместен. 7 ноября 1810 г. Жуковский пишет А. И. Тургеневу: в своих письмах «я хочу угощать тебя живою душою; хочу, чтобы рука писала от сердца» [ПСС, III, 516]. Цель письма – быть полным выражением души. «О друзья мои! с вами ли я в ваших объятиях? Ощутительно ли вам, что тут вся душа моя?» [Елагина, л. 8] – восклицает А. П. Елагина в одном из писем к сыновьям. Письмо делается интимнейшей сферой существования души, может быть даже более интимной, чем очное общение. «Смотря на вас, говоря с вами, я не всегда чувствовал ваше присутствие так живо, как читая ваши письма» [Киреевский, I, 40], – писал И. В. Киреевский родным из Мюнхена в 1830 г. Установка на то, чтобы в каждой строчке письма сквозила душа, оказывается главным критерием оценки всякого эпистолярного факта. «Ее письма совсем она» [Киреевский, I, 16], – хвалил Жуковский стиль Авдотьи Петровны. Ту же мерку И. В. Киреевский прилагает к письмам своего брата: «Письма брата так хороши, что по ним можно узнать его» [Киреевский, I, 20].

По ранней переписке А. П. Елагиной со старшим сыном можно проследить, как он постепенно входил в описанную выше эпистолярную традицию, учился этому типу эпистолярного поведения. Получив от И. В. Киреевского (видимо, в 1823 г.) несколько писем, которые показались ей неудовлетворительными, Авдотья Петровна делает ему мягкий выговор:

Cher ami, pourquoi est-ce que je recois de vous des lettres <assez> courtes et <assez> peu satisfaisantes? Vous ne m'y parlez ni de votre santé, ni de vos occupations, ni de vos amusements, et je veuxêtre de moitié dans tout cela. Voila unique manière d'être entièrement séparés. Si notre séparation vous pese il faut l'adoucir par des lettres et de <la> confiance: on dirai que nous n'avons besoin l'un de l'autre, que pour avoire des nouvelles de nos santés»[133]133
  «Дорогой друг, почему я получаю от тебя такие короткие и малоудовлетворительные письма? Ты не говоришь мне в них ни о своем здоровье, ни о занятиях, ни о развлечениях, а я хочу быть причастной всему этому. Вот единственный способ стать чужими друг другу. Если наша разлука тебя тяготит, нужно смягчать ее письмами и доверием: иначе будут говорить, что мы нужны друг другу только, затем, чтобы справляться о здоровье» (франц.).


[Закрыть]
[Елагина, л. 43].

Итак, письма – это средство смягчить, обмануть разлуку, несмотря на разделяющие их версты сохранить «милое вместе», потому что «l'union est le premier, le seul bonheur des familles»[134]134
  «Вместе – это первое, единственное благо любой семьи» (франц.).


[Закрыть]
[Елагина, л. 41].

Семья для И.В. Киреевского была пространством небесного на земле, пространством, где только и может существовать душа, где она может раскрыться и жить полно. В одном из писем [Киреевский, I, 8]. И. В. Киреевский называет маменьку и отчима «предметом полного я», т. е. таким предметом, который дает смысл существованию человека, связь всем чувствам и мыслям души, без которого она бы рассыпалась, как детская мозаика и перестала существовать. По сути, «предмет полного я» – это предмет религиозный. Так Киреевский и осмыслит его во второй период своей жизни, когда придет к убеждению о том, что человек находит цельность лишь в предстоянии Личному Богу. Но в молодые годы религиозным предметом для Киреевского были родные. Так было и для них самих.

«Связь моя со всеми, со всем, что мне дорого, основана на тебе» [Елагина, л. 7], – признавалась Авдотья Петровна Ивану. «Друг мой, без тебя в моей жизни нет ни радости, ни цели». «Vous surtout l'enfant de mon coeur, <…> mon plus cher, vous ne quittez pas mes pensées, comme vous ne quittez pas mon coeur» [Елагина, л. 42 об.]. Любовь к сыну для нее «la même chose que l'existence»[135]135
  «То же самое, что существование» (франц.).


[Закрыть]
[Елагина, л. 47].

О том же говорит П. В. Киреевский в письме родным из Вены, когда (узнав о начавшейся в Москве холере) от имени своего и брата называет их «нашим я», «которое для нас всего дороже, которое основная связь всего, и без которого человек был бы вечный странник на земле и море, без стремления и смысла» [Киреевский П. В. Письма, л. 3–3 об.].

«Счастие» для Киреевских возможно только вместе. Коротко это выразил П. В. Киреевский в одном из писем к брату: «дай же Бог нам чаще и больше быть вместе, и всем вместе; по крайней мере я только тогда могу быть счастлив» [Киреевский П. В. Письма, л. 52].

Киреевские не осмысляют свое «вместе» в таких ярко выраженных религиозных категориях, как Жуковский. В их эпистолярии мы не найдем страниц, подобных его дневниковым записям 1814 г. Однако очевидно, что «милое вместе» занимает в их душевной жизни место идеала – столь же недосягаемого, как и у Жуковского. Недосягаемость эта вызвана уже известной нам «непривязанностью к настоящему». У Жуковского «милое вместе» находится в будущем и мерцает, как манящая, путеводная звезда. Мысль Киреевских также переносится в будущее – оттуда они ждут какую-то неизбежную и неизбывную угрозу, которая делает невозможным всякое счастие. Они, как и Жуковский, не умели жить настоящим.

Киреевские постоянно страдали от «мучительного волнения беспокойства» за своих близких. Мучительно было понимать, что и семья (которая была для Киреевских своего рода идеальным бытием, осуществившимся в «действительности») подчинена закону временности и смерти. Это сознание постоянно и неотступно преследовало Киреевских и рождало страх. «…Это чувство беспокойства понапрасну мы в семье нашей утончили до нельзя», – замечал в одном из писем И. В. Киреевский.

Спокойствие становится невозможным. Киреевские постоянно ждут беды. Настоящее обесценивается, мысли сосредотачиваются либо на будущем (в котором затаилась неведомая угроза), либо на прошлом (его ностальгически вспоминают). «…Мы никогда не думаем о настоящем, а заботимся только о будущем» [Киреевский, II, 218], – сожалеет М. В. Киреевская. У Киреевских создается впечатление, что над их семьей довлеет какой-то рок, который делает счастье невозможным, и от него не убежишь. Им казалось, что их преследуют беды, удары судьбы. Одним из самых чувствительных ударов была разлука, переживавшаяся ими мучительно, как душевный катаклизм.

В разлуке с Иваном (даже недолгой и недалекой) Авдотья Петровна живет только «каким-то странным и сильным волнением» [Елагина, л. 3] сердца. «Я в самом деле страдаю вдали от тебя: не только днем, но даже и ночью волнения любви лишают меня покоя». В каждую минуту дня она чувствует его отсутствие: «Il n'y а pas d'instant dans la journée ou vous ne me manquez»[136]136
  «В дне нет такой минуты, когда бы мне не не хватало тебя» (франц.).


[Закрыть]
[Елагина, л. 44].

На время отъезда И. В. Киреевского из Москвы в Долбино она поселилась в его комнате, «et j'y serait port bien, si je n'avais continuellement une idée, qu'elle n'est vide et occupée par moi que parce que vous n'y etes plus, et cela me degoute même du repos que j'y trouve»[137]137
  «И я чувствовала бы себя здесь хорошо, если бы не постоянная мысль, что она пустует и занята мною лишь потому, что тебя здесь нет, и это мне отравляет самый отдых, который я в ней нахожу» (франц.).


[Закрыть]
[Елагина, л. 1 об.]. Она измучена волнениями разлуки и мечтает о блаженной минуте встречи: «Grand Deu, quand vous rever-rais-je? – Mon coeur est tourmenté de toutes les inquiétudes, et ce sera un instant d'un grand bonheur, celui, ou je vous embrasserai»[138]138
  «Боже мой, когда я снова увижу тебя? – Мое сердце измучено всеми этими беспокойствами, и мгновение, когда я тебя обниму, будет минутой величайшего счастия» (франц.).


[Закрыть]
[Елагина, л. 45 об.]. Особенно мучительной была разлука 1829–1830 гг., когда оба ее старших сына уехали в чужие края.

У И. В. Киреевского к горечи расставания прибавлялось еще то, что он покидал Москву с тяжелым сердцем и чувством вины за разлуку. Первое его письмо родным из Петербурга начинается каким-то душевным надрывом:

Как провели вы нынешний день? Я встретил его тяжело, а кончил грустно, следовательно легче <…> Оставя Москву, я уже оставил родину; в ней все, что в отечестве не могила, и все, что могила; я оставил все; на дорогу вы отпустили со мною память о ваших слезах, которых я причиною. Осушите их, если любите меня; простите мне то горе, которое я доставил вам; я возвращусь, возвращусь скоро. <…> Чем заплачу я вам? [Киреевский, I, 14–15].

Такое состояние «натянутости нервов» разлукой и одиночеством не оставляет Киреевского во все время пребывания в чужих краях. Оно лишь несколько смягчается общением с теми, кто составлял для него «кусочек Москвы» – с Жуковским и «петербургскими московцами», братом Петром, H. М. Рожалиным, С. А. Соболевским. Мысли его все время спешили домой, к родным. Впечатления, отвлекающие от этих мыслей, носили какой-то призрачный характер. И. В. Киреевский пишет из Берлина:

Вся моя жизнь с тех пор, как оставил Москву, была в мыслях об Москве, в разгадываньи того, что у вас делается; все остальное я видел сквозь сон. Ни одного впечатления не принял я здесь свежим сердцем, и каждый порыв внимания стоил мне усилия [Киреевский, I, 29].

Чтобы придать впечатлениям заграничной жизни действительность, осмыслить их, нужно было соотнести их с бытийственным и смысловым центром – с родными. Может быть, отчасти в этом заключалась цель тех подробных рассказов о жизни в «чужих краях», которыми полны письма братьев Киреевских.

Несколько месяцев проведя в Мюнхене, П. В. Киреевский испытывает «беспрестанное чувство разлуки и недостатка всего родного» – это, как постоянная ноющая боль, которая становится привычной. Телом он живет в Мюнхене, в Мюнхене получает все впечатления, в Мюнхене с ним что-то происходит, но душа, принимающая эти впечатления и переживающая эти события, живет в Москве, в доме у Красных ворот, душа – это родные, поэтому Петру кажется, что они и без писем знают его мюнхенскую жизнь. 6(18) декабря он, спохватившись, что уже два месяца не писал домой, оправдывается:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации