Электронная библиотека » Сидони-Габриель Колетт » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Странница"


  • Текст добавлен: 4 октября 2013, 01:37


Автор книги: Сидони-Габриель Колетт


Жанр: Исторические любовные романы, Любовные романы


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Сидони-Габриель Колетт
Странница

Часть первая

Половина одиннадцатого… А я уже готова, опять слишком рано. Браг, мой партнёр, – с его лёгкой руки я и попала в пантомиму – вечно ругает меня за это, не очень-то стесняясь в выражениях:

– Чёртова дилетантка! Спешит как на пожар. Если жить по-твоему, то уже в половине восьмого, за ужином, давясь салатом, надо начинать мазать морду тоном…

Три с половиной года работы в мюзик-холлах и театрах ничему меня не научили: я всегда бываю готова раньше, чем нужно.

Десять тридцать пять… Если я не раскрою сейчас эту книгу, читанную-перечитанную – она почему-то валяется на гримировальном столике, – или газету «Пари-Спор», которую костюмерша исчеркала моим карандашом для бровей, отмечая победителей, я окажусь наедине с собой, лицом к лицу с этой загримированной наперсницей, что уставилась на меня из глубины зеркала своими запавшими глазами, окаймлёнными жирной лиловатой подводкой. У неё розовые скулы того яркого тона, что у садовых флоксов, и красные в черноту губы, блестящие, будто лакированные… Она долго-долго глядит на меня в упор, и я знаю, что она вот-вот заговорит… Она скажет мне:

«Неужели это ты?.. Совсем одна, в этой камере с белыми стенами, которые нетерпеливые руки, заточённые здесь, не знающие, чем заняться, исчертили сплетёнными инициалами и непристойными наивными рисуночками. На этих алебастровых стенах чьи-то ногти, покрытые алым лаком, как твои, процарапали какие-то знаки – как бы вырвавшийся из подсознания вопль одиночества… Вот у тебя за спиной явно женская рука начертила: Мари… Росчерк в конце слова взмывает вверх, будто крик… Неужели это ты, совсем одна, под этим гудящим потолком, который сотрясается, словно корпус работающей мельницы? Почему ты здесь совсем одна? Здесь, а не в другом месте?..»

Да, это опасные минуты прозрения… Кто постучит в дверь моей гримуборной? Чьё лицо заслонит меня от глаз моей загримированной наперсницы, которая следит за мной из глубины зеркала?.. Его Величество Случай, мой друг и властелин, надеюсь, окажет мне милость и пришлёт вестников из своего сумбурного царства. Я теперь верую только в него и в самоё себя. Но главным образом, конечно, в него, ведь он всякий раз успевает вытащить меня из воды, когда, захлебнувшись, я иду ко дну, хватает меня, словно пёс, за загривок и трясёт, чуть прокусив зубами мою шею… Так что при каждом приступе отчаяния я жду теперь не своего конца, но приключения, маленького банального чуда, того, что соединит блестящим колечком разъятую цепь моих дней.

Это вера, настоящая вера, с её подчас наигранным ослепленьем, с лицемерием её отрешений от всего на свете, с упрямой надеждой даже в тот миг, когда орёшь не своим голосом: «Все меня оставили, все, все!..» И в самом деле, когда я в сердце своём назову Его Величество Случай иным именем, то стану образцовой католичкой.


Как вздрагивает пол там, наверху! И не удивительно, ведь холод собачий: русские танцоры усерднее обычного бьют чечётку, чтобы согреться. Когда они все вместе хриплыми фальцетами заорут «И-ех!», будет одиннадцать десять. Здесь я узнаю время не по часам. Всё выверено до минуты, и так целый месяц, безо всяких сбоев. Десять часов – я прихожу. Госпожа Кавалье поёт три песни: «Бродяжки», «Я целую тебя на прощанье», «От горшка два вершка». Антоньев со своими собачками – десять двадцать две. Выстрел, лай – это кончается номер с собачками. Скрежещет железная лестница, кто-то кашляет – это спускается Жаден. Кашель прерывается проклятьями, потому что всякий раз она наступает на подол своего платья, это уже стало каким-то ритуалом. Десять тридцать пять – выступает куплетист Бути. Десять сорок семь – русские танцоры. И, наконец, одиннадцать десять – я!

Я… Мысленно произнеся это слово, я невольно поглядела в зеркало. И в самом деле, это я сижу здесь с ярко нарумяненными щеками и подведёнными синим карандашом глазами, густая краска на веках оплывает от жары… Неужели я буду ждать, пока весь мой грим не потечёт? Буду ждать, пока моё отражение не превратится в разноцветную расплывшуюся кляксу, прилипшую к зеркальному стеклу, словно какая-то нечистая слеза?

Ну и холод, зуб на зуб не попадает! Я зябко потираю руки, какие-то серые от холода под тонким слоем жидкого тона, который, застывая, покрывается, словно паутиной, сеткой мелких трещин. Чёрт возьми, да батарея же просто ледяная! Ведь сегодня суббота, а по субботам здесь не топят – пусть, мол, весело галдящие, подвыпившие простолюдины согревают зал своим дыханием. А об артистах в гримуборных никто не думает. От удара кулака затряслась дверь, и даже в ушах у меня зазвенело. Я поворачиваю ключ и впускаю своего партнёра Брага. Он уже в костюме румынского бандита и искусно загримирован «под загар».

– На выход!

– Знаю. Заждалась уже. Тут околеешь от холода.

На верхних ступеньках железной лестницы, ведущей на сцену, сухой, пыльный, горячий воздух окутывает меня, как удобный, но грязный плащ. Пока Браг педантично следит за тем, чтобы всё поставили где положено и чтобы не забывали приподнять у задника софит, изображающий свет заходящего солнца, я машинально смотрю в светящийся глазок в занавеси.

Обычная субботняя публика в самом популярном кафешантане этого района. Зал погружён в полутьму, направленные на сцену прожектора его плохо освещают, и вы могли бы смело биться об заклад на сто су, что не увидите там ни одного белого воротничка, ну просто ни единого, от первого ряда партера до галёрки. Рыжеватое облако табачного дыма висит в воздухе, распространяя отвратительный запах погасших трубок и дешёвых сигар, которые курят где-то в отдалении. Зато на авансцене – настоящий цветник… Прекрасная суббота! Но, как говорит малютка Жаден:

– Плевать я на это хотела, мне со сбора не платят!

С первых же тактов нашей увертюры я чувствую себя легко, словно заново рождённой, невесомой и свободной. Облокотившись о нарисованный на заднике балкон, я безмятежно гляжу на грязный пол (земля и глина, принесённые на подмётках башмаков, пыль, клочья собачьей шерсти, раздавленная канифоль, – всё это толстым слоем покрывает планшет сцены, на который я через несколько секунд должна буду стать голыми коленями) и вдыхаю химический запах искусственной красной герани. С этого мига я себе больше не принадлежу, всё пойдет как положено. Я знаю, что не споткнусь во время танца, что не зацеплю каблуком подол юбки, что упаду как подкошенная, когда Браг грубо швырнёт меня на пол, но при этом не окровавлю себе локтей и не расквашу нос. И мускул не дрогнет на моем лице, когда в самый драматический момент молоденький рабочий сцены, стоя в кулисах, начнёт, как всегда, производить губами громкие физиологические звуки, чтобы заставить нас засмеяться… Бьющий в глаза свет прямо выталкивает меня вперёд, музыка управляет моими движениями. Таинственная дисциплина сцены порабощает меня и одновременно защищает… Всё идет хорошо.

Всё идет даже очень хорошо. Необузданная публика субботнего вечера наградила нас рукоплесканиями, криками «Браво!», свистом, восторженными воплями и громкими непристойностями, которые выкрикивали, конечно же, в знак одобрения. А я даже получила грошовый букетик – он угодил мне прямо в губы, – букетик блёклых, анемичных гвоздик, которые цветочница прежде, чем уложить в свою корзинку, окунает в окрашенную воду, чтобы придать им хоть какой-то цвет… Я уношу его домой, приколов к отвороту жакета; он пахнет перцем и псиной. Уношу я и записку, которую мне только что передали:


«Мадам, я сидел в первом ряду партера. Ваш мимический талант заставляет меня предположить, что вам присущи и другие таланты, куда более изощрённые и захватывающие. Не доставите, ли вы мне удовольствие поужинать сегодня со мной…»


Внизу стоит: «Маркиз де Фонтанж». Бог ты мой! Да-да, именно «маркиз», а записка написана в кафе «Дельта»… Сколько отпрысков дворянских семей, казалось, давно уже угасших, обжились теперь в том кафе?.. Как это не покажется неправдоподобным, но я просто носом чую, что этот маркиз де Фонтанж состоит в близком родстве с неким графом де Лавальер, который на прошлой неделе приглашал меня на файф-о-клок в свою холостяцкую квартиру. Банальное жалкое враньё. Но в нём сказывается романтическая тяга к светской жизни и уважение к родовым гербам, которое ещё живо в этом шумном квартале шалопаев и забулдыг в видавших виды кепках.


С глубоким вздохом, как обычно, захлопываю я за собой дверь своей квартиры на первом этаже. От усталости? Или от того, что можно наконец расслабиться? От облегчения или от страха одиночества? Не будем уточнять, не будем!

Что со мной нынче вечером?.. Должно быть, всё дело в этом декабрьском ледяном тумане. Иголочки инея дрожат в свете газовых фонарей, окружая их радужными ореолами, и тают на губах, оставляя во рту едкий запах креозота. К тому же этот новый район, раскинувшийся за площадью Терн, в котором я сейчас живу, весь белый, оскорбляет взгляд и угнетает сознание.

В зеленоватом свете фонарей моя улица в эти ночные часы как бы выставляет напоказ гладкую штукатурку своих домов цвета пралине, цвета кофе Мокко и жёлтой карамели – они похожи на оплывший кремовый торт, в котором вместо кусочков нуги белеют блоки бутового камня. Даже мой дом, стоящий чуть на отшибе, выглядит каким-то «невсамделишным», однако его новые стены и тонкие перегородки дают за умеренную плату вполне комфортное прибежище «одиноким дамам» вроде меня. Когда ты – «одинокая дама», то есть являешься для домовладельцев парией, внушаешь им ужас и отвращение, то не приходится особо выбирать, живёшь где попало и вдыхаешь запах сырой извёстки… Дом, в котором я живу, великодушно приютил целую колонию «одиноких дам». Квартиру на бельэтаже занимает официальная любовница Яна – главы автомобильной фирмы «Авто Ян». Над ней живёт холёная и избалованная подруга графа де Бравай. Ещё выше – две сестры-блондинки, к которым ежедневно приходит один весьма респектабельный господин из высоких промышленных кругов. А самую верхнюю квартиру занимает гулящая девка, которая не знает покоя ни днём, ни ночью, словно взбесившийся фокстерьер. От неё всё время доносятся какие-то крики, кто-то там барабанит на пианино, кто-то поёт, а из окон швыряют на улицу пустые бутылки.

– Она позорит наш дом! – сказала как-то госпожа Авто Ян.

И наконец, на первом этаже, на уровне земли, живу я, которая не кричит, не играет на пианино, не принимает никаких господ, а уж тем более дам. Барышня лёгкого поведения с пятого этажа производит слишком много шума, я же – слишком мало, и консьержка не упускает случая меня в этом упрекнуть:

– Весьма странно, никогда не поймёшь, дома ли мадам или нет. Вас решительно не слышно. Вот уж не подумаешь, что вы артистка!


Ах, до чего же уродлив этот декабрьский вечер. От калорифера почему-то несёт больницей. Бландина забыла положить в постель бутылку с горячей водой, а моя собака явно в дурном настроении: ворчит, мелко дрожит от холода и едва удостаивает меня взгляда, чуть подняв свою серо-белую морду. Она даже не вылезла из корзинки! Я вовсе не требую, чтобы меня встречали триумфальными арками и иллюминацией, но всё же…

О! Сколько бы я не искала во всех углах, под кроватью, везде, тут нет никого, никого, кроме меня. И в большом зеркале моей спальни отражается не загримированная цыганка, а… я.

Так вот, значит, я такая, как есть, без грима! В этот вечер мне не удастся избежать встречи с большим зеркалом, разговора с собой, от которого я сто раз уже уклонялась – начинала его, бежала от него, возобновляла и опять обрывала… Увы, на этот раз – я это заранее чувствую – все попытки отвлечься будут тщетными. В этот вечер мне не удастся и заснуть, это ясно, и прелесть книги – новой книги, только из типографии, пахнущей бумагой, краской, запах которой вызывает в памяти морской прибой, паровозы, отъезды, – прелесть книги не отвлечёт меня от себя самой…

Так вот, значит, я такая, как есть, без грима! Одна, одна, и, наверное, на всю жизнь. Уже одна! Рановато. Я уже перешагнула через рубеж тридцати лет, но не почувствовала себя при этом несчастной. Ведь лицо, на которое я сейчас смотрю, – моё лицо – ни для кого не представляло бы никакого интереса, не будь живости выражения, напряжённости взгляда и той несмелой улыбки, что вот-вот готова осветить его, той улыбки, которую Маринетти называет gaiezza volpina… Бесхитростная лисичка, тебя и курица одолеет! Лисичка безо всяких желаний, которая помнит лишь капкан и клетку… Весёлая лисичка, да, но только потому, что в уголках рта притаилась неосознанная улыбка… Лисичка, уставшая от танца, но неспособная сопротивляться звукам музыки.

А ведь я и в самом деле похожа на лисичку. Но ведь красивая, тоненькая лисица – это же не уродливо, верно? Правда, Браг говорит, что я бываю похожа на крысу, когда вдруг выпячиваю губы и прищуриваюсь, чтобы лучше видеть… Но я не обижаюсь.

До чего же я не люблю себя, когда мой рот, как сейчас, искажён гримасой отчаяния, плечи вяло опущены и всё моё унылое тело стало каким-то кособоким – отдыхая, я перенесла центр тяжести на одну ногу!.. Волосы мои развились и висят, словно ветви плакучей ивы, – их надо будет долго разглаживать щёткой, прежде чем они снова заблестят, как бобровая шкурка. Под глазами нестёртые тени синей подводки, сомнительные следы облупившегося красного лака на ногтях… Наверное, придётся мокнуть в ванне не меньше сорока-пятидесяти минут, прежде чем приведу себя в порядок… Уже час ночи… Чего это я, собственно говоря, жду? Очевидно, нужен удар хлыста, резкий, чувствительный удар, чтобы сдвинуть с места заупрямившуюся скотину… Но мне не от кого его ждать. Потому что… Да потому что я здесь совсем одна! И в продолговатом кадре зеркальной рамы прекрасно видно, что я уже привыкла жить одна.

Ради любого пришедшего сюда человека, будь он хоть кто – посыльный из магазина или моя горничная Бландина, – я бы тотчас подняла свою бессильно упавшую голову, подтянулась, выпрямив своё скривившееся тело, я бы соединила опущенные руки… Но этой ночью я так безнадёжно одна…


Одна! Похоже, что я жалуюсь! – Раз ты живёшь одна, – сказал мне как-то Браг, – значит, тебе это нравится, ты сама этого хочешь, ведь так?

Конечно, «мне это нравится», я ведь сама этого «хочу». Но вот только… бывают дни, когда одиночество в мои годы – хмельное вино, которое пьянит свободой, в другие дни оно – горькая тонизирующая настойка, но, увы, бывают и такие дни, когда оно – яд, от которого бьёшься головой об стену.

Но сегодня мне хотелось бы ничего не выбирать, а лишь сомневаться и не знать в точности, отчего я вздрагиваю, скользнув в ледяные простыни – от страха или от наслаждения.

Одна… и уже давно. Потому что у меня появилась эта привычка говорить сама с собой, с огнём в печи, со своим отражением в зеркале… Это мания, которая бывает у отшельников и заключённых. Но ведь я свободна… и если веду внутренние диалоги, то это из склонности к писательству, к тому, чтобы точно формулировать свои мысли и находить им ритмы.

На меня смотрит из глубины зеркала, из таинственной камеры отражений, образ «писательницы, которая плохо кончила». Про меня также говорят, что я «занимаюсь театром», но меня никогда не называют актрисой. Почему? Тут тонкий нюанс, вежливый отказ публики, да и моих друзей тоже, признавать, что я хоть чего-то достигла на том поприще, которое теперь себе избрала… «Писательница, которая плохо кончила» – вот кем я должна для всех остаться, хотя я больше не пишу, хотя я не позволяю себе радости, роскоши писать…

Писать! Иметь возможность писать! Это значит подолгу сидеть, склонившись над пустой страницей, о чём-то задумавшись, машинально что-то чертить на полях, водить пером вокруг кляксы, подыскивая замену неточному слову, зачёркивать его сперва одной чертой, потом множеством мелких, превратить его сначала в колючку, затем разукрасить усиками и лапками, чтобы оно потеряло свой облик, свой смысл, стало бы каким-то фантастическим насекомым и в конце концов улетело бы, будто волшебная бабочка.

Писать… Это значит не сводить загипнотизированного взгляда с отражения окна на серебряной чернильнице и, умирая от счастья, записывать холодеющей рукой слова, в то время как лоб и щёки пылают божественным жаром. А ещё это значит потерю чувства времени, ленивое валянье на диване, разгул выдумки, после которого чувствуешь себя разбитой, поглупевшей, но вознаграждённой за потраченные усилия теми добрыми сокровищами, которые потом медленно перекладываешь на девственный лист бумаги, лежащий в небольшом кругу света от настольной лампы…

Писать! Скорее обнажить в каком-то порыве бешенства всю свою подноготную на таком соблазнительно чистом листе бумаги. Скорее, скорее, но рука не поспевает за мыслью, отказывает, загнанная бесом нетерпенья… А наутро увидеть на исписанном листе вместо золотого цветка, чудом распустившегося в час вдохновения, высохший стебелёк с этаким чахлым увядшим бутоном…

Писать! Это радость и страданье праздных людей! Писать!.. Я и теперь ещё испытываю время от времени неодолимую потребность, подобную жажде летом, записывать, описывать… Я хватаю ручку, чтобы начать эту гибельную и разочаровывающую игру, чтобы поймать и зафиксировать раздвоенным кончиком стального пёрышка блистательное, неуловимое, захватывающее определение… Но это лишь короткие приступы старой болезни, невыносимый зуд уже давно зарубцевавшейся раны…

Ведь нужно так много свободного времени, чтобы писать! И к тому же я не Бальзак… Хрупкая сказочка, которую я пытаюсь сочинить, разом рушится, стоит лишь постучать в дверь посыльному из лавки или подмастерью сапожника со счётом на заказанные мною туфли, или позвонить по телефону моему адвокату или театральному импресарио, чтобы пригласить меня в свою контору и договориться о моём выступлении на «званом вечере в одном весьма фешенебельном доме, хозяева которого, увы, не имеют привычки платить высокие гонорары»…

А с тех пор как я живу одна, мне прежде всего надо было суметь выжить, затем развестись и продолжать жить. Всё это потребовало невообразимых сил и упорства. Чтобы достичь чего? Нет у меня другой пристани, кроме этой заурядной комнаты, обставленной дешёвой мебелью, так сказать, в стиле Людовика XVI, нету другого места, кроме как перед этим зеркалом, в которое нельзя войти, и я упираюсь лбом в лоб своего отражения!..

Завтра воскресенье. Два спектакля утром и вечером в «Ампире-Клиши». Сейчас уже два часа ночи!.. Писательнице, которая плохо кончила, пора спать.

– Да пошевеливайся ты поскорей! О Боже!.. Скорей, слышишь!.. Жаден не явилась.

– Как не явилась? Заболела?

– Ещё чего! Загуляла!.. Но нам один чёрт: выходить на двадцать минут раньше!

Мим Браг выскочил из своего закутка, где он гримируется, – страшный, покрытый тоном цвета хаки, – чтобы предупредить меня, и я опрометью кидаюсь в свою гримуборную, в ужасе от мысли, что могу впервые в жизни не быть готовой вовремя.

Жаден не явилась! Я тороплюсь, дрожа от волнения. С нашей публикой шутки плохи, особенно на воскресных утренниках. Если мы хоть на пять минут «оставим их голодными», как говорит наш Режиссёр-Укротитель, – его так прозвали, потому что он единственный, кто умеет управляться с этим залом, затянув паузу между номерами, – то не избежать гневных криков, окурки и апельсиновые корки так и полетят на сцену.

Жаден не явилась… Этого надо было ждать.

Жаден – наша новенькая певичка. Она так недавно выступает на эстраде, что не успела ещё вытравить свои каштановые волосы перекисью водорода. Дитя Внешних бульваров, она одним прыжком оказалась на сцене кафешантана и обалдела от того, что стала зарабатывать двести франков в месяц за исполнение песенок. Ей восемнадцать лет. Удача (?) безжалостно стиснула её в своих объятьях, и она, по-бойцовски упрямо склонив свою голову и вся подавшись вперёд, как бы локтями защищается от ударов грубой, обманной судьбы.

Она поёт, как поют белошвейки, как поют на улице, не подозревая даже, что можно петь по-другому. Она безжалостно форсирует своё надсадное, хватающее за душу контральто, которое так подходит к её румяным щекам и надутым губкам девчонки из предместья. Такую, какая она есть, в чересчур длинном платье, купленном в первой попавшейся лавочке, с каштановыми волосами, которые она даже не завивает, с опущенным плечом, будто от тяжести бельевой корзинки, с пушком на верхней губе, белом от грубой пудры, публика её обожает. Наша директриса обещала ей с будущего сезона крупный шрифт в афише, как второй «звезде» программы, а может, даже и надбавку. На сцене Жаден так и сияет, там ей море по колено. Каждый вечер она узнаёт кого-нибудь из зрителей на галёрке, своих товарищей по детским развлечениям, и, ничтоже сумняшеся, прерывает вдруг свою душещипательную песенку, чтобы весело подмигнуть им, прыснуть от смеха, как школьница, а то и звонко шлёпнуть себя по ляжке… Вот её-то и нет сегодня в программе. Через полчаса они поднимут в зале невообразимый шум и начнут орать «Жаден! Жаден!», стучать деревянными подмётками своих башмаков и звенеть кофейными ложечками в чашках.

Того, что Жаден не явится на спектакль, можно было ожидать. Тут же за кулисами пополз слух, что она вовсе не больна. И наш помреж ворчит:

– Да, грипп у неё, как бы не так!.. В койку она упала, вот что! Там её живо вылечат. Если бы она по-настоящему заболела, то предупредила бы…

Жаден как будто нашла себе обожателя, причём не из этого района. Жить-то надо… Впрочем, она и так жила то с одним, то с другим – короче, со всеми… Увижу ли я когда-нибудь снова её тоненькую фигурку, всю подавшуюся вперёд, с наклонённой по-бойцовски головой, в надвинутой до бровей пилотке – «последний крик моды», – которую она сама себе спроворила? Ещё вчера вечером она, приоткрыв дверь, просунула в щель кое-как напудренную мордашку, чтобы похвалиться своим последним произведением – меховой шапочкой из кролика «под песца», чересчур узкой, плотно прижимающей к голове её маленькие розовые ушки.

– Прямо вылитый Аттила! – сказал Браг очень серьёзным тоном.

Длинный коридор, в который входят все двери крошечных гримуборных, гудит, как потревоженный улей. Оказывается, все предчувствовали этот побег и теперь посмеиваются, все, кроме меня… Бути, комик-куплетист, прогуливается перед моей дверью в гриме гориллы, со стаканом молока в руке и витийствует:

– Яснее ясного! Я-то думал, она проторчит здесь ещё дней пять-шесть, ну максимум месяц! Представляю себе рожу нашей хозяйки… Но даже после этого горького опыта она и не подумает прибавить артистам, которые тянут на своих плечах всю программу. Запомните, что я вам скажу: Жаден вернётся. Эта эскапада – не более чем экскурсия. У неё свой стиль жизни, её содержателя надолго не хватит, уж поверьте…

Я отворяю дверь, чтобы поговорить с Бути, не прекращая мазать руки белилами.

– Она вам ничего не рассказывала, Бути?

Он пожимает плечами, повернув ко мне лицо в маске рыжей гориллы с обведёнными белым глазами:

– С чего бы! Я ведь ей не мать…

Он маленькими глотками потягивает молоко, голубоватое, как раствор крахмала. Бедный милый Бути со своим хроническим энтеритом и неизменной бутылкой молока! Без красно-белого грима его умное, с мягкими чертами лицо выглядит каким-то болезненно-трогательным. У него красивые нежные глаза и отзывчивое сердце бездомной собаки, готовое обожать всякого, кто его приласкает. Его болезнь и тяжёлая профессия день ото дня убивают его, питается он только молоком и макаронами без соуса и при этом находит в себе силы петь и плясать негритянские танцы в течение двадцати минут. По окончании номера он всякий раз, вконец измученный, буквально падает за кулисами, не в состоянии спуститься вниз в свою гримуборную… Его хилое тело, словно труп, распростёртое на полу, часто преграждает мне путь на выход, и я совершаю над собой усилие, чтобы не наклониться над ним, не приподнять его, не позвать на помощь. Его товарищи и старый машинист сцены, стоя неподалёку, лишь покачивают головами и говорят со значением: «Бути – из тех артистов, кто выкладывается до конца».

– Скорей, скорей, поезд отходит! Они там, в зале, не так уж бесятся из-за отсутствия Жаден. Нам повезло!

Браг подталкивает меня вверх по железной лестнице. От пропылённой жары и резкого цвета прожекторов у меня начинает кружиться голова. Утро пронеслось словно беспокойный сон, я оглянуться не успела, как пролетела половина дня, остался только нервический озноб и какое-то томление в желудке, которое бывает, когда тебя вдруг резко будят посреди ночи. Через час уже время обедать, а потом придётся брать такси, и всё начинать сначала… И так я буду жить ещё целый месяц! Нынешний спектакль пользуется, можно сказать, успехом, и его надо сохранить до обновления программы.

– Нам здесь хорошо, – говорит Браг. – Сорок дней можно ни о чём не думать!

И он довольно потирает руки.

Ни о чём не думать… Если бы я могла, как он. А у меня и эти сорок дней, и весь год, и вся жизнь – чтобы думать… Сколько ещё лет мне суждено таскаться со своим «дарованием», которое все в один голос вежливо именуют «интересным», из мюзик-холла в театр, а из театра в казино. Кроме того, у меня отмечают «выразительную мимику», «чёткую дикцию» и «безупречную пластику». Это очень мило с их стороны. Это даже больше, чем можно было бы желать. Но… куда это ведёт?

Ну вот! Я чувствую, что надвигается полоса мрачного настроения… Я жду его, как чего-то привычного, со спокойным сердцем, заранее зная, что различу все его обычные этапы и ещё раз сумею его одолеть. Никто ничего не узнает. Сегодня вечером Браг сверлит меня своим проницательным глазом, но ограничивается банальной фразой:

– Опять витаешь в облаках, да?..

Вернувшись в гримуборную, я смываю с рук смородинную кровь перед зеркалом, в котором я и моя загримированная наперсница меряемся силами, как достойные друг друга противники.

Страдать… Сожалеть… Продлевать бессонницей и всяким бредом самые глубокие часы ночи – всего этого мне не избежать. Я шагаю навстречу этой неизбежности в каком-то раже мрачной весёлости, со всем бесстрашием молодого существа, способного ещё сопротивляться, видавшего и не такое… Две привычки позволяют мне сдерживать слёзы: привычка таить свои мысли и привычка красить ресницы…

– Войдите!

В дверь мою постучали, и я откликнулась машинально, целиком ушедшая в себя.

Это не Браг, не старая костюмерша, а какой-то незнакомец, высокий, худощавый, темноволосый. Он склоняет голову и выпаливает на одном дыхании:

– Мадам, вот уже неделя, как я каждый вечер прихожу в «Ампире», чтобы аплодировать вам. Извините меня за то, что мой визит, быть может… неуместен, но мне казалось, что восхищение вашим талантом… вашей пластичностью, отчасти оправдывает такое… некорректное вторжение и что…

Я ничего не отвечаю этому идиоту. Ещё вся мокрая, в полурасстёгнутом платье, я, тяжело дыша, смываю с рук красную краску и гляжу на него с таким бешенством, что его красивая фраза испускает дух, так и не дойдя до конца…

Дать ему пощёчину? Отпечатать на его щеках мою мокрую, недомытую пятерню? Или гневно крикнуть ему в лицо, так резко очерченное, костлявое, перерезанное линией чёрных усов, слова, которым я обучилась за кулисами и на улице?..

У этого захватчика угольно-чёрные печальные глаза… Уж не знаю, как он понял мой взгляд и моё молчание, только выражение его лица вдруг изменилось.

– Простите, мадам, я повёл себя, как болван и грубый человек, но, увы, слишком поздно это заметил. Выставите меня за дверь, я это заслужил. Но только позвольте прежде выразить вам своё искреннее уважение.

И он поклонился, как бы собираясь уйти, но… не ушёл. С уличной мужской наглостью выжидает он секунду-другую награду за то, что так повернул разговор и – Бог ты мой, не такая уж я непреклонная! – получает её:

– В таком случае, мсье, я скажу вам любезно то, что сказала бы не щадя вас: уходите!

Я с улыбкой, уже добродушно, указываю ему на дверь. Но он не улыбается. Он стоит, упрямо склонив голову, и кисть его опущенной вдоль тела руки сжата в кулак. В этой позе есть что-то почти угрожающее и вместе с тем неуклюжее – у него сейчас нелепый вид дровосека в воскресном костюме. Свет лампы, висящей под потолком, бликует в его чёрных, разделённых на пробор, гладких, словно покрытых лаком, волосах. Но его глубоко посаженных глаз я не вижу…

Он не улыбается, потому что хочет мной обладать, это ясно.

Он не желает мне добра, этот человек, он желает меня. Ему сейчас не до улыбок, даже двусмысленных. Меня это начинает тяготить, я предпочла бы, чтобы он был весело возбуждён и чувствовал себя уверенно в роли мужчины, который хорошо пообедал, а потом долго пялил глаза на сцену из первого ряда партера…

Страстное желание отягощает его, словно тяжёлый меч.

– Чего же вы не уходите, мсье?

Он отвечает поспешно, словно я его разбудила:

– Ухожу, ухожу, мадам! Конечно, ухожу. Прошу вас принять мои извинения и…

– …выражение глубокого к вам почтения! – невольно подхватила я.

Ничего смешного здесь не было, но он смеётся, наконец смеётся, с его лица слетело то упрямое выражение, от которого я терялась…

– Как мило вы мне подсказали, мадам. Я хотел у вас ещё спросить…

– Ну уж нет! Немедленно выметайтесь! Я и так проявила непонятное долготерпение и рискую заболеть бронхитом, если тотчас не скину этого платья, в котором мне было так жарко, как трём грузчикам вместе взятым.

Указательным пальцем я толкаю его к выходу, потому что едва я сказала, что должна снять платье, как на его лице снова появилось мрачное, сосредоточенное выражение… Уже затворив за ним дверь и задвинув задвижку, я слышу его приглушённый, молящий голос:

– Мадам, мадам, я только хотел бы знать, любите ли вы цветы и какие?

– Мсье, мсье, оставьте меня в покое! Я ведь не спрашиваю вас, каких поэтов вы любите и предпочитаете ли вы море горам! Уходите!

– Ухожу, мадам! Всего доброго!

Уф!.. Этот долговязый мужлан прервал мой приступ мрака. И за то спасибо.

Вот такие-то победы я и одерживаю последние три года… Господин с одиннадцатого места в партере, господин с четвертого места ложи на авансцене, сутенёр с галёрки. Записка, ещё одна записка, букет цветов, снова записка – и всё! Моё молчание их быстро охлаждает, и я должна признаться, что особенно они не упорствуют в своих домогательствах.

Судьба, которая отныне бережёт мои силы, как будто сама отводит от меня упрямых обожателей, этих охотников, которые ни перед чем не отступают… Те, кому я нравлюсь, не посылают мне любовных писем. Торопливые, грубые и неуклюжие записки выдают их желания, но не мысли… Исключение составляет лишь один бедный мальчик, который на двенадцати страницах излагал свою болтливую и униженную любовь. Должно быть, он очень молод. Он воображал себя этаким прекрасным принцем, бедняга, и богатым, и всемогущим: «Я пишу вам всё это за стойкой у торговца вином, где я завтракаю, и всякий раз, когда я поднимаю голову, я вижу в зеркале свою противную рожу…»


Страницы книги >> 1 2 3 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации