Электронная библиотека » Александр Блок » » онлайн чтение - страница 1

Текст книги "Возмездие"


  • Текст добавлен: 11 марта 2014, 16:37


Автор книги: Александр Блок


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Александр Блок
Возмездие

Юность – это возмездие.

Ибсен

ПРЕДИСЛОВИЕ

Не чувствуя ни нужды, ни охоты заканчивать поэму, полную революционных предчувствий, в годы, когда революция уже произошла, я хочу предпослать наброску последней главы[1]1
  Предисловие было написано в связи с публикацией третьей главы поэмы.


[Закрыть]
рассказ о том, как поэма родилась, каковы были причины ее возникновения, откуда произошли ее ритмы.

Интересно и небесполезно и для себя и для других припомнить историю собственного произведения. К тому же нам, счастливейшим или несчастливейшим детям своего века, приходится помнить всю свою жизнь; все годы наши резко окрашены для нас, и – увы! – забыть их нельзя, – они окрашены слишком неизгладимо, так что каждая цифра кажется написанной кровью; мы и не можем забыть этих цифр; они написаны на наших собственных лицах.


Поэма «Возмездие» была задумана в 1910 году и в главных чертах набросана в 1911 году. Что это были за годы?

1910 год – это смерть Коммиссаржевской, смерть Врубеля и смерть Толстого. С Коммиссаржевской умерла лирическая нота на сцене; с Врубелем – громадный личный мир художника, безумное упорство, ненасытность исканий – вплоть до помешательства. С Толстым умерла человеческая нежность – мудрая человечность.

Далее, 1910 год – это кризис символизма, о котором тогда очень много писали и говорили, как в лагере символистов, так и в противоположном. В этом году явственно дали о себе знать направления, которые встали во враждебную позицию и к символизму и друг к другу: акмеизм, эгофутуризм и первые начатки футуризма. Лозунгом первого из этих направлений был человек – но какой-то уже другой человек, вовсе без человечности, какой-то «первозданный Адам».

Зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного напряжения и трепета. Я помню ночные разговоры, из которых впервые вырастало сознание нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики. Мысль, которую, по-видимому, будили сильные толчки извне, одновременно стучалась во все эти двери, не удовлетворяясь более слиянием всего воедино, что было легко и возможно в истинном мистическом сумраке годов, предшествовавших первой революции, а также – в неистинном мистическом похмелье, которое наступило вслед за нею.

Именно мужественное веянье преобладало: трагическое сознание неслиянности и нераздельности всего – противоречий непримиримых и требовавших примирения. Ясно стал слышен северный жесткий голос Стриндберга, которому остался всего год жизни. Уже был ощутим запах гари, железа и крови. Весной 1911 года П. Н. Милюков прочел интереснейшую лекцию под заглавием «Вооруженный мир и сокращение вооружений». В одной из московских газет появилась пророческая статья: «Близость большой войны». В Киеве произошло убийство Андрея Ющинского, и возник вопрос об употреблении евреями христианской крови. Летом этого года, исключительно жарким, так что трава горела на корню, в Лондоне происходили грандиозные забастовки железнодорожных рабочих, в Средиземном море – разыгрался знаменательный эпизод «Пантера – Агадир».

Неразрывно со всем этим связан для меня расцвет французской борьбы в петербургских цирках: тысячная толпа проявляла исключительный интерес к ней: среди борцов были истинные художники; я никогда не забуду борьбы безобразного русского тяжеловеса с голландцем, мускульная система которого представляла из себя совершеннейший музыкальный инструмент редкой красоты.

В этом именно году, наконец, была в особенной моде у нас авиация; все мы помним ряд красивых воздушных петель, полетов вниз головой, – падений и смертей талантливых и бездарных авиаторов.

Наконец осенью в Киеве был убит Столыпин, что знаменовало окончательный переход управления страной из рук полудворянских, получиновничьих в руки департамента полиции.

Все эти факты, казалось бы столь различные, для меня имеют один музыкальный смысл. Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор.

Я думаю, что простейшим выражением ритма того времени, когда мир, готовившийся к неслыханным событиям, так усиленно и планомерно развивал свои физические, политические и военные мускулы, был ямб. Вероятно, потому повлекло и меня, издавна гонимого по миру бичами этого ямба, отдаться его упругой волне на более продолжительное время.

Тогда мне пришлось начать постройку большой поэмы под названием «Возмездие». Ее план представлялся мне в виде концентрических кругов, которые становились все уже и уже, и самый маленький круг, съежившись до предела, начинал опять жить своей самостоятельной жизнью, распирать и раздвигать окружающую среду и, в свою очередь, действовать на периферию. Такова была жизнь чертежа, который мне рисовался, – в сознание и на слова я это стараюсь перевести лишь сейчас; тогда это присутствовало преимущественно в понятии музыкальном и мускульном; о мускульном сознании я говорю недаром, потому что в то время всё движение и развитие поэмы для меня тесно соединилось с развитием мускульной системы. При систематическом ручном труде развиваются сначала мускулы на руках, так называемые – бицепсы, а потом уже – постепенно – более тонкая, более изысканная и более редкая сеть мускулов на груди и на спине под лопатками. Вот такое ритмическое и постепенное нарастание мускулов должно было составлять ритм всей поэмы. С этим связана и ее основная идея и тема.

Тема заключается в том, как развиваются звенья единой цепи рода. Отдельные отпрыски всякого рода развиваются до положенного им предела, и затем вновь поглощаются окружающей мировой средой; но в каждом отпрыске зреет и отлагается нечто новое и нечто более острое, ценою бесконечных потерь, личных трагедий, жизненных неудач, падений и т. д.; ценою, наконец, потери тех бесконечно высоких свойств, которые в свое время сияли, как лучшие алмазы в человеческой короне (как, например, свойства гуманные, добродетели, безупречная честность, высокая нравственность и проч.).

Словом, мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа, сама она, если остается еще существовать, становится неузнаваемой, обезображенной, искалеченной. Был человек – и не стало человека, осталась дрянная вялая плоть и тлеющая душонка. Но семя брошено, и в следующем первенце растет новое, более упорное; и в последнем первенце это новое и упорное начинает, наконец, ощутительно действовать на окружающую среду; таким образом, род, испытавший на себе возмездие истории, среды, эпохи, начинает, в свою очередь, творить возмездие; последний первенец уже способен огрызаться и издавать львиное рычание; он готов ухватиться своей человечьей ручонкой за колесо, которым движется история человечества. И, может быть, ухватится-таки за него…

Что же дальше? Не знаю, и никогда не знал; могу сказать только, что вся эта концепция возникла под давлением всё растущей во мне ненависти к различным теориям прогресса.

Такую идею я хотел воплотить в моих «Rougon-Macquar’ax» в малом масштабе, в коротком обрывке рода русского, живущего в условиях русской жизни: «Два-три звена, и уж видны заветы темной старины»… Путем катастроф и падений мои «Rougon-Macquar’ы» постепенно освобождаются от русско-дворянского еducation sentimentale*, «уголь превращается в алмаз», Россия – в новую Америку; в новую, а не в старую Америку.

Поэма должна была состоять из пролога, трех больших глав и эпилога. Каждая глава обрамлена описанием событий мирового значения; они составляют ее фон.

Первая глава развивается в 70-х годах прошлого века, на фоне русско-турецкой войны и народовольческого движения, в просвещенной либеральной семье; в эту семью является некий «демон», первая ласточка «индивидуализма», человек, похожий на Байрона, с какими-то нездешними порываниями и стремлениями, притуплёнными, однако, болезнью века, начинающимся fin de siиcle*.

Вторая глава, действие которой развивается в конце XIX и начале XX века, так и не написанная, за исключением вступления, должна была быть посвящена сыну этого «демона», наследнику его мятежных порывов и болезненных падений, – бесчувственному сыну нашего века. Это – тоже лишь одно из звеньев длинного рода; от него тоже не останется, по-видимому, ничего, кроме искры огня, заброшенной в мир, кроме семени, кинутого им в страстную и грешную ночь в лоно какой-то тихой и женственной дочери чужого народа.

В третьей главе описано, как кончил жизнь отец, что сталось с бывшим блестящим «демоном», в какую бездну упал этот яркий когда-то человек. Действие поэмы переносится из русской столицы, где оно до сих пор развивалось, в Варшаву – кажущуюся сначала «задворками России», а потом призванную, по-видимому, играть некую мессианическую роль, связанную с судьбами забытой богом и истерзанной Польши. Тут, над свежей могилой отца, заканчивается развитие и жизненный путь сына, который уступает место собственному отпрыску, третьему звену всё того же высоко взлетающего и низко падающего рода.

В эпилоге должен быть изображен младенец, которого держит и баюкает на коленях простая мать, затерянная где-то в широких польских клеверных полях, никому не ведомая и сама ни о чем не ведающая. Но она баюкает и кормит грудью сына, и сын растет, он начинает уже играть, он начинает повторять по складам вслед за матерью: «И я пойду навстречу солдатам… И я брошусь на их штыки… И за тебя, моя свобода, взойду на черный эшафот».

Вот, по-видимому, круг человеческой жизни, съежившийся до предела, последнее звено длинной цепи; тот круг, который сам, наконец, начнет топорщиться, давить на окружающую среду, на периферию; вот отпрыск рода, который, может быть, наконец, ухватится ручонкой за колесо, движущее человеческую историю.

Вся поэма должна сопровождаться определенным лейтмотивом «возмездия»; этот лейтмотив есть мазурка, танец, который носил на своих крыльях Марину, мечтавшую о русском престоле, и Костюшку с протянутой к небесам десницей, и Мицкевича на русских и парижских балах. В первой главе этот танец легко доносится из окна какой-то петербургской квартиры – глухие 70-е годы; во второй главе танец гремит на балу, смешиваясь со звоном офицерских шпор, подобный пене шампанского fin de siиcle, знаменитой veuve Clicquot*; еще более глухие – цыганские, апухтинские годы; наконец, в третьей главе мазурка разгулялась: она звенит в снежной вьюге, проносящейся над ночной Варшавой, над занесенными снегом польскими клеверными полями. В ней явственно слышится уже голос Возмездия.

Июль 1919

ПРОЛОГ

Жизнь – без начала и конца.

Нас всех подстерегает случай.

Над нами – сумрак неминучий,

Иль ясность божьего лица.

Но ты, художник, твердо веруй

В начала и концы. Ты знай,

Где стерегут нас ад и рай.

Тебе дано бесстрастной мерой

Измерить всё, что видишь ты.

Твой взгляд – да будет тверд и ясен.

Сотри случайные черты —

И ты увидишь: мир прекрасен.

Познай, где свет, – поймешь, где тьма.

Пускай же всё пройдет неспешно,

Что в мире свято, что в нем грешно,

Сквозь жар души, сквозь хлад ума.

Так Зигфрид правит меч над горном:

То в красный уголь обратит,

То быстро в воду погрузит —

И зашипит, и станет черным

Любимцу вверенный клинок…

Удар – он блещет, Нотунг верный,

И Миме, карлик лицемерный,

В смятеньи падает у ног!


Кто меч скует? – Не знавший страха.

А я беспомощен и слаб,

Как все, как вы, – лишь умный раб,

Из глины созданный и праха, —

И мир – он страшен для меня.

Герой уж не разит свободно, —

Его рука – в руке народной,

Стоит над миром столб огня,

И в каждом сердце, в мысли каждой —

Свой произвол и свой закон…

Над всей Европою дракон,

Разинув пасть, томится жаждой…

Кто нанесет ему удар?..

Не ведаем: над нашим станом,

Как встарь, повита даль туманом,

И пахнет гарью. Там – пожар.


Но песня – песнью всё пребудет,

В толпе всё кто-нибудь поет.

Вот – голову его на блюде

Царю плясунья подает;

Там – он на эшафоте черном

Слагает голову свою;

Здесь – именем клеймят позорным

Его стихи… И я пою, —

Но не за вами суд последний,

Не вам замкнуть мои уста!..

Пусть церковь темная пуста,

Пусть пастырь спит; я до обедни

Пройду росистую межу,

Ключ ржавый поверну в затворе

И в алом от зари притворе

Свою обедню отслужу.


Ты, поразившая Денницу,

Благослови на здешний путь!

Позволь хоть малую страницу

Из книги жизни повернуть.

Дай мне неспешно и нелживо

Поведать пред Лицом Твоим

О том, что мы в себе таим,

О том, что в здешнем мире живо,

О том, как зреет гнев в сердцах,

И с гневом – юность и свобода,

Как в каждом дышит дух народа.

Сыны отражены в отцах:

Коротенький отрывок рода —

Два-три звена, – и уж ясны

Заветы темной старины:

Созрела новая порода, —

Угль превращается в алмаз.

Он, под киркой трудолюбивой,

Восстав из недр неторопливо,

Предстанет – миру напоказ!

Так бей, не знай отдохновенья,

Пусть жила жизни глубока:

Алмаз горит издалека —

Дроби, мой гневный ямб, каменья!

ПЕРВАЯ ГЛАВА

Век девятнадцатый, железный,

Воистину жестокий век!

Тобою в мрак ночной, беззвездный

Беспечный брошен человек!

В ночь умозрительных понятий,

Матерьялистских малых дел,

Бессильных жалоб и проклятий

Бескровных душ и слабых тел!

С тобой пришли чуме на смену

Нейрастения, скука, сплин,

Век расшибанья лбов о стену

Экономических доктрин,

Конгрессов, банков, федераций,

Застольных спичей, красных слов,

Век акций, рент и облигаций,

И мало действенных умов,

И дарований половинных

(Так справедливей – пополам!),

Век не салонов, а гостиных,

Не Рекамье, – а просто дам…

Век буржуазного богатства

(Растущего незримо зла!).

Под знаком равенства и братства

Здесь зрели темные дела…

А человек? – Он жил безвольно:

Не он – машины, города,

«Жизнь» так бескровно и безбольно

Пытала дух, как никогда…

Но тот, кто двигал, управляя

Марионетками всех стран, —

Тот знал, что делал, насылая

Гуманистический туман:

Там, в сером и гнилом тумане,

Увяла плоть, и дух погас,

И ангел сам священной брани,

Казалось, отлетел от нас:

Там – распри кровные решают

Дипломатическим умом,

Там – пушки новые мешают

Сойтись лицом к лицу с врагом,

Там – вместо храбрости – нахальство,

А вместо подвигов – «психоз»,

И вечно ссорится начальство,

И длинный громоздкой обоз

Волочит за собой команда,

Штаб, интендантов, грязь кляня,

Рожком горниста – рог Роланда

И шлем – фуражкой заменя…

Тот век немало проклинали

И не устанут проклинать.

И как избыть его печали?

Он мягко стлал – да жестко спать…


Двадцатый век… еще бездомней,

Еще страшнее жизни мгла

(Еще чернее и огромней

Тень Люциферова крыла).

Пожары дымные заката

(Пророчества о нашем дне),

Кометы грозной и хвостатой

Ужасный призрак в вышине,

Безжалостный конец Мессины

(Стихийных сил не превозмочь),

И неустанный рев машины,

Кующей гибель день и ночь,

Сознанье страшное обмана

Всех прежних малых дум и вер,

И первый взлет аэроплана

В пустыню неизвестных сфер…

И отвращение от жизни,

И к ней безумная любовь,

И страсть и ненависть к отчизне…

И черная, земная кровь

Сулит нам, раздувая вены,

Все разрушая рубежи,

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи.

Что ж, человек? – За ревом стали,

В огне, в пороховом дыму,

Какие огненные дали

Открылись взору твоему?

О чем – машин немолчный скрежет?

Зачем – пропеллер, воя, режет

Туман холодный – и пустой?


Теперь – за мной, читатель мой,

В столицу севера больную,

На отдаленный финский брег!


Уж осень семьдесят восьмую

Дотягивает старый век.

В Европе спорится работа,

А здесь – по-прежнему в болото

Глядит унылая заря…

Но в половине сентября

В тот год, смотри, как солнца много!

Куда народ валит с утра?

И до заставы всю дорогу

Горохом сыплется ура,

И Забалканский и Сенная

Кишат полицией, толпой,

Крик, давка, ругань площадная…

За самой городской чертой,

Где светится золотоглавый

Новодевичий монастырь,

Заборы, бойни и пустырь

Перед Московскою заставой, —

Стена народу, тьма карет,

Пролетки, дрожки и коляски,

Султаны, кивера и каски,

Царица, двор и высший свет!

И пред растроганной царицей,

В осенней солнечной пыли,

Войска проходят вереницей

От рубежей чужой земли…

Идут, как будто бы с парада.

Иль не оставили следа

Недавний лагерь у Царьграда,

Чужой язык и города?

За ними – снежные Балканы,

Три Плевны, Шипка и Дубняк,

Незаживающие раны,

И хитрый, и неслабый враг…

Вон – павловцы, вон – гренадеры

По пыльной мостовой идут;

Их лица строги, груди серы,

Блестит Георгий там и тут,

Разрежены их батальоны,

Но уцелевшие в бою

Теперь под рваные знамена

Склонили голову свою…

Конец тяжелого похода,

Незабываемые дни!

Пришли на родину они,

Они – средь своего народа!

Чем встретит их родной народ?

Сегодня – прошлому забвенье,

Сегодня – тяжкие виденья

Войны пусть ветер разнесет!

И в час торжественный возврата

Они забыли обо всем:

Забыли жизнь и смерть солдата

Под неприятельским огнем,

Ночей, для многих – без рассвета,

Холодную, немую твердь,

Подстерегающую где-то —

И настигающую смерть,

Болезнь, усталость, боль и голод,

Свист пуль, тоскливый вой ядра,

Зальдевших ложементов холод,

Негреющий огонь костра,

И даже – бремя вечной розни

Среди штабных и строевых,

И (может, горше всех других)

Забыли интендантов козни…

Иль не забыли, может быть? —

Их с хлебом-солью ждут подносы,

Им речи будут говорить,

На них – цветы и папиросы

Летят из окон всех домов…

Да, дело трудное их – свято!

Смотри: у каждого солдата

На штык надет букет цветов!

У батальонных командиров —

Цветы на седлах, чепраках,

В петлицах выцветших мундиров,

На конских челках и в руках…


Идут, идут… Едва к закату

Придут в казармы: кто – сменять

На ранах корпию и вату,

Кто – на вечер лететь, пленять

Красавиц, щеголять крестами,

Слова небрежные ронять,

Лениво шевеля усами

Перед униженным «штрюком»,

Играя новым темляком

На алой ленточке, – как дети…

Иль, в самом деле, люди эти

Так интересны и умны?

За что они вознесены

Так высоко, за что в них вера? —


В глазах любого офицера

Стоят видения войны.

На их, обычных прежде, лицах

Горят заемные огни.

Чужая жизнь свои страницы

Перевернула им. Они

Все крещены огнем и делом;

Их речи об одном твердят:

Как Белый Генерал на белом

Коне, средь вражеских гранат,

Стоял, как призрак невредимый,

Шутя спокойно над огнем;

Как красный столб огня и дыма

Взвился над Горным Дубняком;

О том, как полковое знамя

Из рук убитый не пускал;

Как пушку горными тропами

Тащить полковник помогал;

Как царский конь, храпя, запнулся

Пред искалеченным штыком,

Царь посмотрел и отвернулся,

И заслонил глаза платком…

Да, им известны боль и голод

С простым солдатом наравне…

Того, кто побыл на войне,

Порой пронизывает холод —

То роковое всё равно,

Которое подготовляет

Чреду событий мировых

Лишь тем одним, что не мешает…

Всё отразится на таких

Полубезумною насмешкой…

И власть торопится скорей

Всех тех, кто перестал быть пешкой,

В тур превращать, или в коней…


А нам, читатель, не пристало

Считать коней и тур никак,

С толпой нас нынче затесало

В толпу глазеющих зевак,

Нас вовсе ликованье это

Заставило забыть вчера…

У нас в глазах пестрит от света,

У нас в ушах гремит ура!

И многие, забывшись слишком,

Ногами штатскими пылят,

Подобно уличным мальчишкам,

Близь марширующих солдат,

И этот чувств прилив мгновенный

Здесь – в петербургском сентябре!

Смотри: глава семьи почтенный

Сидит верхом на фонаре!

Его давно супруга кличет,

Напрасной ярости полна,

И, чтоб услышал, зонтик тычет,

Куда не след, ему она.

Но он и этого не чует

И, несмотря на общий смех,

Сидит, и в ус себе не дует,

Каналья, видит лучше всех!..

Прошли… В ушах лишь стонет эхо,

А всё – не разогнать толпу;

Уж с бочкой водовоз проехал,

Оставив мокрую тропу,

И ванька, тумбу огибая,

Напер на барыню – орет

Уже по этому случаю

Бегущий подсобить народ

(Городовой – свистки дает)…

Проследовали экипажи,

В казармах сыграна заря, —

И сам отец семейства даже

Полез послушно с фонаря,

Но, расходясь, все ждут чего-то…

Да, нынче, в день возврата их,

Вся жизнь в столице, как пехота,

Гремит по камню мостовых,

Идет, идет – нелепым строем,

Великолепна и шумна…


Пройдет одно – придет другое,

Вглядись – уже не та она,

И той, мелькнувшей, нет возврата,

Ты в ней – как в старой старине…


Замедлил бледный луч заката

В высоком, невзначай, окне.

Ты мог бы в том окне приметить

За рамой – бледные черты,

Ты мог бы некий знак заметить,

Которого не знаешь ты,

Но ты проходишь – и не взглянешь,

Встречаешь – и не узнаешь,

Ты за другими в сумрак канешь,

Ты за толпой вослед пройдешь.

Ступай, прохожий, без вниманья,

Свой ус лениво теребя,

Пусть встречный человек и зданье —

Как все другие – для тебя.

Ты занят всякими делами,

Тебе, конечно, невдомек,

Что вот за этими стенами

И твой скрываться может рок…

(Но если б ты умом раскинул,

Забыв жену и самовар,

Со страху ты бы рот разинул

И сел бы прямо на троттуар!)


Смеркается. Спустились шторы.

Набита комната людьми,

И за прикрытыми дверьми

Идут глухие разговоры,

И эта сдержанная речь

Полна заботы и печали.

Огня еще не зажигали

И вовсе не спешат зажечь.

В вечернем мраке тонут лица,

Вглядись – увидишь ряд один

Теней неясных, вереницу

Каких-то женщин и мужчин.

Собранье не многоречиво,

И каждый гость, входящий в дверь,

Упорным взглядом молчаливо

Осматривается, как зверь.

Вот кто-то вспыхнул папироской:

Средь прочих – женщина сидит:

Большой ребячий лоб не скрыт

Простой и скромною прической,

Широкий белый воротник

И платье черное – всё просто,

Худая, маленького роста,

Голубоокий детский лик,

Но, как бы что найдя за далью,

Глядит внимательно, в упор,

И этот милый, нежный взор

Горит отвагой и печалью…

Кого-то ждут… Гремит звонок.

Неспешно отворяя двери,

Гость новый входит на порог:

В своих движениях уверен

И статен; мужественный вид;

Одет совсем как иностранец,

Изысканно; в руке блестит

Высокого цилиндра глянец;

Едва приметно затемнен

Взгляд карих глаз сурово-кроткий;

Наполеоновской бородкой

Рот беспокойный обрамлен;

Большеголовый, темновласый —

Красавец вместе и урод:

Тревожный передернут рот

Меланхолической гримасой.


И сонм собравшихся затих…

Два слова, два рукопожатья —

И гость к ребенку в черном платье

Идет, минуя остальных…

Он смотрит долго и любовно,

И крепко руку жмет не раз,

И молвит: «Поздравляю вас

С побегом, Соня… Софья Львовна!

Опять – на смертную борьбу!»

И вдруг – без видимой причины —

На этом странно-белом лбу

Легли глубоко две морщины…

Заря погасла. И мужчины

Вливают в чашу ром с вином,

И пламя синим огоньком

Под полной чашей побежало,

Над ней кладут крестом кинжалы.

Вот пламя ширится – и вдруг,

Взбежав над жженкой, задрожало

В глазах столпившихся вокруг…

Огонь, борясь с толпою мраков,

Лилово-синий свет бросал,

Старинной песни гайдамаков

Напев согласный зазвучал,

Как будто – свадьба, новоселье,

Как будто – всех не ждет гроза, —

Такое детское веселье

Зажгло суровые глаза…


Прошло одно – идет другое,

Проходит пестрый ряд картин.

Не замедляй, художник: вдвое

Заплатишь ты за миг один

Чувствительного промедленья,

И если в этот миг тебя

Грозит покинуть вдохновенье —

Пеняй на самого себя!

Тебе единым на потребу

Да будет – пристальность твоя.


В те дни под петербургским небом

Живет дворянская семья.

Дворяне – все родня друг другу,

И приучили их века

Глядеть в лицо другому кругу

Всегда немного свысока.

Но власть тихонько ускользала

Из их изящных белых рук,

И записались в либералы

Честнейшие из царских слуг,

А всё в брезгливости природной,

Меж волей царской и народной,

Они испытывали боль

Нередко от обеих воль.

Всё это может показаться

Смешным и устарелым нам,

Но, право, может только хам

Над русской жизнью издеваться.

Она всегда – меж двух огней,

Не всякий может стать героем,

И люди лучшие – не скроем —

Бессильны часто перед ней,

Так неожиданно сурова

И вечных перемен полна;

Как вешняя река, она

Внезапно тронуться готова,

На льдины льдины громоздить

И на пути своем крушить

Виновных, как и невиновных,

И нечиновных, как чиновных…


Так было и с моей семьей:

В ней старина еще дышала

И жить по-новому мешала,

Вознаграждая тишиной

И благородством запоздалым

(Не так в нем вовсе толку мало,

Как думать принято теперь,

Когда в любом семействе дверь

Открыта настежь зимней вьюге,

И ни малейшего труда

Не стоит изменить супруге,

Как муж, лишившейся стыда).

И нигилизм здесь был беззлобен,

И дух естественных наук

(Властей ввергающий в испуг)

Здесь был религии подобен.

«Семейство – вздор, семейство – блажь», —

Любили здесь примолвить гневно,

А в глубине души – всё та ж

«Княгиня Марья Алексевна»…

Живая память старины

Должна была дружить с неверьем —

И были все часы полны

Каким-то новым «двоеверьем»,

И заколдован был сей круг:

Свои словечки и привычки,

Над всем чужим – всегда кавычки,

И даже иногда – испуг;

А жизнь меж тем кругом менялась,

И зашаталось всё кругом,

И ветром новое врывалось

В гостеприимный старый дом:

То нигилист в косоворотке

Придет и нагло спросит водки,

Чтоб возмутить семьи покой

(В том видя долг гражданский свой).

А то – и гость весьма чиновный

Вбежит совсем не хладнокровно

С «Народной Волею» в руках —

Советоваться впопыхах,

Что неурядиц всех причиной?

Что предпринять пред «годовщиной»?

Как урезонить молодежь,

Опять поднявшую галдеж? —

Всем ведомо, что в доме этом

И обласкают, и поймут,

И благородным мягким светом

Всё осветят и обольют…


Жизнь старших близится к закату.

(Что ж, как полудня ни жалей,

Не остановишь ты с полей

Ползущий дым голубоватый).

Глава семьи – сороковых

Годов соратник; он поныне,

В числе людей передовых,

Хранит гражданские святыни,

Он с николаевских времен

Стоит на страже просвещенья,

Но в буднях нового движенья

Немного заплутался он…

Тургеневская безмятежность

Ему сродни; еще вполне

Он понимает толк в вине,

В еде ценить умеет нежность;

Язык французский и Париж

Ему своих, пожалуй, ближе

(Как всей Европе: поглядишь —

И немец грезит о Париже),

И – ярый западник во всем —

В душе он – старый барин русский,

И убеждений склад французский

Со многим не мирится в нем;

Он на обедах у Бореля

Брюжжит не плоше Щедрина:

То – недоварены форели,

А то – уха им не жирна.

Таков закон судьбы железной:

Нежданный, как цветок над бездной,

Очаг семейный и уют…


В семье нечопорно растут

Три дочки: старшая – томится

И над кипсэком мужа ждет,

Второй – всегда не лень учиться,

Меньшая – скачет и поет,

Велит ей нрав живой и страстный

Дразнить в гимназии подруг

И косоплеткой ярко-красной

Вводить начальницу в испуг…

Вот подросли; их в гости водят,

В карете возят их на бал;

Уж кто-то возле окон ходит,

Меньшой записку подослал

Какой-то юнкер шаловливый —

И первых слез так сладок пыл,

А старшей – чинной и стыдливой —

Внезапно руку предложил

Вихрастый идеальный малый;

Ее готовят под венец…

«Смотри, он дочку любит мало, —

Ворчит и хмурится отец, —

Смотри, не нашего он круга…»

И втайне с ним согласна мать,

Но ревность к дочке друг от друга

Они стараются скрывать…

Торопит мать наряд венчальный,

Приданое поспешно шьют,

И на обряд (обряд печальный)

Знакомых и родных зовут…

Жених – противник всех обрядов

(Когда «страдает так народ»).

Невеста – точно тех же взглядов:

Она – с ним об руку пойдет,

Чтоб вместе бросить луч прекрасный,

«Луч света в царство темноты»

(И лишь венчаться не согласна

Без флер д’оранжа и фаты).

Вот – с мыслью о гражданском браке,

С челом мрачнее сентября,

Нечесаный, в нескладном фраке

Он предстоит у алтаря,

Вступая в брак «принципиально», —

Сей новоявленный жених.

Священник старый, либеральный,

Рукой дрожащей крестит их,

Ему, как жениху, невнятны

Произносимые слова,

А у невесты – голова

Кружится; розовые пятна

Пылают на ее щеках,

И слезы тают на глазах…

Пройдет неловкая минута —

Они воротятся в семью,

И жизнь, при помощи уюта,

В свою вернется колею;

Им рано в жизнь; еще не скоро

Здоровым горбиться плечам;

Не скоро из ребячьих споров

С товарищами по ночам

Он выйдет, честный, на соломе

В мечтах почиющий жених…

В гостеприимном добром доме

Найдется комната для них,

А разрушение уклада

Ему, пожалуй, не к лицу:

Семейство просто будет радо

Ему, как новому жильцу.

Всё обойдется понемногу:

Конечно, младшей понутру

Народницей и недотрогой

Дразнить замужнюю сестру,

Второй – краснеть и заступаться,

Сестру резоня и уча,

А старшей – томно забываться,

Склонясь у мужнина плеча;

Муж в это время спорит втуне,

Вступая в разговор с отцом

О соцьялизме, о коммуне,

О том, что некто – «подлецом»

Отныне должен называться

За то, что совершил донос…

И вечно будет разрешаться

«Проклятый и больной вопрос»…


Нет, вешний лед круша, не смоет

Их жизни быстрая река:

Она оставит на покое

И юношу, и старика —

Смотреть, как будет лед носиться,

И как ломаться будет лед,

И им обоим будет сниться,

Что их «народ зовет вперед»…

Но эти детские химеры

Не помешают наконец

Кой-как приобрести манеры

(От этого не прочь отец),

Косоворотку на манишку

Сменить, на службу поступить,

Произвести на свет мальчишку,

Жену законную любить,

И, на посту не стоя «славном»,

Прекрасно исполнять свой долг

И быть чиновником исправным,

Без взяток видя в службе толк…

Да, этим в жизнь – до смерти рано;

Они похожи на ребят:

Пока не крикнет мать – шалят;

Они – «не моего романа»:

Им – всё учиться, да болтать,

Да услаждать себя мечтами,

Но им навеки не понять

Тех, с обреченными глазами:

Другая стать, другая кровь —

Иная (жалкая) любовь…


Так жизнь текла в семье. Качали

Их волны. Вешняя река

Неслась – темна и широка,

И льдины грозно нависали,

И вдруг, помедлив, огибали

Сию старинную ладью…

Но скоро пробил час туманный —

И в нашу дружную семью

Явился незнакомец странный.


Встань, выйди поутру на луг:

На бледном небе ястреб кружит,

Чертя за кругом плавный круг,

Высматривая, где похуже

Гнездо припрятано в кустах…

Вдруг – птичий щебет и движенье…

Он слушает… еще мгновенье —

Слетает на прямых крылах…

Тревожный крик из гнезд соседних,

Печальный писк птенцов последних,

Пух нежный по ветру летит —

Он жертву бедную когтит…

И вновь, взмахнув крылом огромным,

Взлетел – чертить за кругом круг,

Несытым оком и бездомным

Осматривать пустынный луг…

Когда ни взглянешь – кружит, кружит…


Россия-мать, как птица, тужит

О детях; но – ее судьба,

Чтоб их терзали ястреба.


На вечерах у Анны Вревской

Был общества отборный цвет.

Больной и грустный Достоевский

Ходил сюда на склоне лет

Суровой жизни скрасить бремя,

Набраться сведений и сил

Для «Дневника». (Он в это время

С Победоносцевым дружил).

С простертой дланью вдохновенно

Полонский здесь читал стихи.

Какой-то экс-министр смиренно

Здесь исповедывал грехи.

И ректор университета

Бывал ботаник здесь Бекетов,

И многие профессора,

И слуги кисти и пера,

И также – слуги царской власти,

И недруги ее отчасти,

Ну, словом, можно встретить здесь

Различных состояний смесь.

В салоне этом без утайки,

Под обаянием хозяйки,

Славянофил и либерал

Взаимно руку пожимал

(Как, впрочем, водится издавна

У нас, в России православной:


Страницы книги >> 1 2 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации