Текст книги "Вижу сердцем"
Автор книги: Александр Донских
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Учительница пытается дочитать, осталось всего ничего, но всё – не может. Замолчала и до звонка простояла у окна, отвернувшись лицом от замершего класса.
Дома Екатерина с жадностью хватается за «Душечку», о которой сегодня впервые узнала: «Что же она, как же она, бедненькая?»
Читает с ненасытностью: «Вдруг сильный стук в калитку…»
Невольно вздрагивает: ей кажется, что наяву стучат, пришли за Сашей сюда, в Переяславку, к дому Пасковых.
Читает дальше, покусывая губу: «Оленька просыпается и не дышит от страха; сердце у неё сильно бьётся. Проходит полминуты, и опять стук. «Это телеграмма из Харькова, – думает она, начиная дрожать всем телом. – Мать требует Сашу к себе в Харьков… О Господи!»
«О Господи!» – думает и Екатерина и тоже начинает дрожать.
«Она в отчаянии; у неё холодеют голова, ноги, руки, и кажется, что несчастнее её нет человека во всём свете. Но проходит ещё минута, слышатся голоса: это ветеринар вернулся домой из клуба. «Ну, слава Богу», – думает она».
И Екатерина – «Ну, славу Богу». Дочитывает-пробегает последние строчки, закрывает книгой лицо и тихонько-тихонько, чтобы не слышали мать и сестрёнка, плачет у себя за шторкой.
Но это не слёзы горя, отчаяния, тоскливости. Это какие-то другие слёзы, прежде неведомые ей. Она не может объяснить, что с ней. Но она понимает и чувствует – душа её светла, душа её легка, и если печальна, то печальна по-особенному, совсем уж по-особенному, – радостно, догадывается она.
Через неделю – каникулы. Впереди ещё год учёбы, выпускные экзамены. А потом? А потом – хочется, чтобы всю жизнь с нею были книги, прекрасные герои, прекрасные мысли. Так и будет, так и должно быть! Она сильная, она, кто знает, сможет поправить судьбу, но – по-другому, как-то по-другому, потому что теперь уже – не с ним, не вместе. А с ней будут хорошие, добрые, мудрые книги, в которых она найдёт ответы и поддержку. Так и пойдёт с книгами по жизни. Хорошо бы поступить в институт культуры, на библиотечного работника: и книги, понятно, можно будет читать не только дома, но и на работе. Как это прекрасно и приманчиво! – мечтается по-детски и дышится легко. Может быть, не совсем легко, но, конечно же, легче, свободнее.
Таким руслом-мечтой потекли мысли и дела её молодой, малоопытной жизни. Дома – родные люди и тихий уголок-закуток с книгами, с грёзами. А выйди на улицу – встретит небо тебя, открытые дали полей и тайги. Чуть отойдёшь от ворот – изумрудно-синими переливами распахнётся, будто улыбнётся, подруга Ангара. За ней и вдоль русла и берегов – какие-то другие дали. Екатерина прищуривалась, чтобы разглядеть. Однако – что разглядеть, что такое особенное увидеть? Дали далей? Возможно ли, нужно ли?
Дали у окоёма смешивались, съединялись с небом, а небо оно и над тобой тоже самое небо: необозримое, огромное, переменчивое. Захочет – солнцем одарит, синевой, захочет – дождём вымочет, а то и градом побьёт, захочет – снегом запорошит, засыплет. Оно и поможет человеку в его делах и помыслах, но оно и беду, горесть принесёт. Запомнилось накрепко: пять лет назад такими дождями разразилось, что казалось – Переяславку в Ангару смоет. Тогда почитай весь урожай погиб, сгнил на корню, сенов мало накосили, плодородные слои полей и огородов изрядно повымывало. А потом два года и снегу было вдоволь, чтобы по весне земля была достаточно влажной, и дождей, особенно в июне, в самый раз, – урожайность год от году стала подниматься, и люди посытнее зажили.
Сменялись в жизни Екатерины день ночью, ночь днём, дни днями, ночи ночами, хорошая погода плохой погодой, – своя непреложная и вечная очерёдность и последовательность во всём. Видела, присматриваясь, как отцветали черёмухи и яблони и следом набухали завязи плодов, зеленились молодыми побегами поля и огороды, птицы ещё в мае свили гнёзда и уже скоро зачирикать и опробовать крылышки птенцам. В деревне опочило с начала года семеро стариков, одна молодая женщина умерла от рака и удавился, неизвестно почему, угрюмый бобыль конюх Селиванов, но зато родилось аж одиннадцать младенцев, и все, говорят, здоровенькие, – пять девочек и шестеро мальчиков. Особенно радовало селян, что «мальчат», «мужичков» побольше. В предвкушении богатого урожая решением правления колхоза затеялась постройка нового зернохранилища; стадо добро пополнилось молодняком, а потому замыслили пристрой-тепляк к коровнику. Сколько лет ничего не строили, только лишь, как могли, выживали, или, как говорила мать, «выцарапывались».
И Екатерина понимала, но не столько пока, по причине молодости, разумом, а – душой и сердцем, что что бы не происходило с ней, а власть жизни несокрушима. Жизнь всюду, и всюду она единоличная, но радетельная властительница, как бы не возносились над ней, хитря, а то и свирепствуя, некоторые особи рода человеческого.
Жизнь всегда победит смерть.
Разве не так?
19
Афанасий приехал в Переяславку в конце июня, успешно сдав экзамены за первый курс, с прикопленными деньгами – прибыток от повышенной степендии и серьёзных заработков. Там, в городе, не тратился на пустяки, хотя слыл за компанейского, распахнутого человека, по природе своей, однако, был прижимист, как и вообще заведено у крестьянина. Знал и помнил там – к свадьбе сгодятся накопления, к тому же родителям надо подсобить, брату Кузьме одежонку справить, кровлю на доме перекрыть новым тёсом.
Лихим наездником – будто с коня – спрыгнул с бортика попутки, щедро расчёлся с шофёром, хотя тот, похоже, и не ждал никаких подношений, пристально и зорко глянул с горки на деревню и Ангару, подмигнул им. Своим привычным широким шагом направился вниз к околице. Поминутно заныривал рукой в карман брюк – похрустывал купюрами, которые по большей части были червонцами, невольно посмеивался: знай наших.
Знай наших, – заявляло и его бравое городское обличье: на породистой крупной голове щеголевасто примостилась «лондонка»-«восьмиуголочка» – кепка с маленьким блестящим козырьком и с пуговкой на макушке. На плечах – новый коверкотовый приталенный массивный двубортный пиджак, который отяжелён, тоже массивными, подкладными, на вате, плечами. Афанасий догадывался, что пиджак делает его ещё шире, объёмистее, точнее – толще, может быть, даже тучнее, а потому ворчал в себе: «Чего доброго, на бабу смахиваю». Однако пиджака не снимал, потому что – знай наших. Брюки – наимоднейшего, весьма широкого, покроя. На ногах блещут надраенные яловые сапоги с задиристо и щеголевато подъятым носочком. И кирзой ещё небогаты люди, а у него – яловые, чуть не хромовые; ясно – знай наших. В одной руке – куртка на молнии, прозывавшаяся «москвичкой» или «хулиганкой», в другой – громадный фанерный чемодан, до отказу набитый подарками и – учебниками. И учебники эти уже за второй курс. «Учиться, учиться и учиться», – любил он слова Ленина, и нынешним летом тоже будет, по возможности (через неделю уже нужно отчалить на северную стройку), учиться, чтобы зимнюю сессию сдать только на отлично. К тому же – знай наших – неплохо было бы попасть в сталинские стипендиаты.
Пиджаков и вообще модной одежды Афанасий хотя и не любил, но понимал – а как иначе к свадьбе нужно приодеться? Здесь, в деревне, в «задрипанном» магазинчике сельпо с вечно полупустыми, запылившимися полками, что купишь? Автолавка – будет, не будет. И, наконец-то, не в армейском же кителе и танкистском шлемофоне жениться, порядок и пристойность в таких делах надо блюсти. Правда, в чемодане аккуратно сложенным лежал сшитый на заказ шевиотовый френч, такой, как у товарища Сталина, но Афанасий пока и побаивался, и совестился надевать эту желанную его сердцу обновку, потому что такие френчи обычно носили партийные и советские руководители, инженеры, преподаватели, вообще солидные люди, а Афанасий пока что кто? Студент, просто парень. Но всё равно хочется сбросить пиджак с «бабьими» ватными плечами, который ему насоветовали купить однокурсники, и пройтись по родной деревне во френче. Потом показаться в нём Екатерине.
Только вступил в первую улицу – здоровается с ним народ наперебой.
– Наше почтение, Афанасий! – говорят пожилые переяславцы, приподнимая над головой выше, чем обычно, кепки или шляпы, а бабки даже раскланиваются.
Подбегают с протянутой рукой молодые мужики, однолетки или мальчишки, ручкуются с задорным замахом, а то и обниматься лезут. Для всех памятен Афанасий, для всех он желанен и даже люб.
Мать на огороде в малиннике хлопотала, обрезая отмершие ветки, когда нечаянно заметила сына на подходе к дому. Сорвалась навстречу, да ноги подсекло, поясницу прошило болью. Приосела у забора. Афанасий подхватил её. Повисла на нём, зарыдала.
– Сыночка, родненький.
– Да ты чего, мама, чего? Как по покойнику? Живой я!
Говорил бодро, но у самого в груди жалостливо и смятенно сщемилось: мать за месяцы, почти год, разлуки сдала заметно, даже одряхлела. Недуги, видать, наступают, подкашивая и точа, и погибшего под Сталинградом сыночка Николашу, конечно же, забыть не может.
Только от матери Афанасий слышал это изумительное по ласковости и сокровенности слово «сыночка». Не «сыночек», как правильно бы, наверное, а – «сыночка», и в слове этом слышалось ему и «он» и «она», как в слове «дитятко» – и девочка, и мальчик, и ещё что-то, нечто неведомое стороннему глазу и слуху, съединено. Понимает, для матери все они трое её сыновей – дитятки, дитяти её навечно. И никакими силами, никакими болезнями и испытаниями, посылаемыми жизнью и судьбой, не вытянуть из сердца матери нежности к ним, даже уже ушедшим в мир иной.
– Ну, что ты, мама? – И сам чуть не заплакал.
Смотрит сверху на её выбившиеся из-под косынки седые волосы, на зыбь морщинок, в которых плутают катящиеся вниз слёзки, и, кажется, утешает:
– Я тебе, мама, оренбургский пуховый платок привёз. Вот такущий! – несоразмерно размашисто, как, бывало, «мальчишкой-хвастунишкой» (так его поддразнивала мать), раздвигает он руки.
– Сам жив-здоров – вот настоящий подарок мне, сыночка.
И как-то по-особенному – и пытливо, и сурово, но и с лаской одновременно – заглянула в его глаза:
– Головой будешь жить – так ещё больше надарится мне и отцу всяческих радостев к старости нашей. А уж она, злодейка, не за горами. Подкрадывается.
Не понял Афанасий – о чём мать? Разве он не головой, не умом живёт, учась, работая, скапливая копейку? Сколько всюду непутёвых людей – пьяниц, лодырей, всяких шалопаев, а он разве такой. Да к тому же не пьёт, не курит. В чём можно укорить его? Почему напомнила – головой надо жить? Почему про сердце не сказала, про душу?
Но не спросить, не обдумать – Кузьма с разбегу запрыгнул на спину брательника-богатыря, следом отец чинной торопкой подошёл, приобнял, потрепал сына за представительный, коротко, по моде, подстриженный, чуб, который раньше, в недавнем отрочестве, лохматиной нечёсаной болтался на лбу, свисал на глаза. Отступил Илья Иванович на пару шагов назад и обозрел сына хитроватой смешливой прищуркой:
– Ишь ты, глянь, мать: расфранти-и-и-илси. Ваты напихал, верно, с пуд. Своих-то плеч мало, что ли?
– Теперь, батя, в городе все так носят, – загоревшись щёками и досадуя на этот «чёртовый» пиджак, вроде как оправдывался Афанасий.
Вскоре был накрыт стол. Родственников, соседей подбрело в избу.
Афанасий, наконец, решился сбросить ненавистный «бабий» наряд, надел френч, усмехнулся, украдкой глянув в зеркало: знай наших. Понял: вот оно то! И солидность, и форс, и душе отрада.
Все любуются Афанасием, нахваливают его, ощупывают диковинную для деревни одежду. А мужикам непременно надо помять кожу яловых сапог: какова? Прицокивают: кажется, хороша.
– Почитай что монголка, – заключают деревенские мастаки.
Афанасию не сидится за столом, поминутно тянет шею к окну, на дверь поглядывает. Хотя и никого не поджидает, но – надо бежать, надо бежать. Катенька, уж верно, прознала, что приехал, ждёт, изводится, костерит наверняка, что долго не идёт её суженый-ряженый.
Но только, в который уже раз, вставать Афанасий – мать, сегодня натянутая, непривычно бдительная, вскидывается, хватает за рукав:
– Посиди, сыночка, с людями, уваж родителей и односельчан.
Да и люди не отстают:
– Расскажи-ка-поведай-ка, Афанасий батькович, как там в городах живётся-можется народу? Чему обучился в иситуте, али как оно там прозывается? Про денежную реформу чего слыхать? Продовольственные карточки отменят когда? Зерно за трудодни будут ли выдавать? Точно ли, что маршала Победы Жукова исключили из кандидатов в члены ЦэКа?
Сыпятся разномастного калибра вопросы, как картошка из прохудившегося мешка, когда мужик вскинет его на плечи.
Афанасий умеет говорить, ему нравится выступать, на комсомольских собраниях в институте он уже поднаторел в ораторском искусстве, да и в школе не был молчуном. Видит – слушают земляки, чует – уважают. Тешится его душа, млеет. Рассказывает обстоятельно, важно, объясняет заботливо, учтиво: вот как надо понимать, уважаемые товарищи колхозники, вот где собака зарыта, дорогие селяне. О попечении партии и правительства о нуждах народа растолковал, как и самому ему растолковывали на лекциях и политзанятиях в институте и на заводе. Хотя и разруха в стране, но отстраиваемся, мол, помаленьку.
О февральском и нынешнем, июньском, пленумах партии так сказал:
– Жукова действительно выдворили из ЦК. Партия и товарищ Сталин никогда не ошибаются. Ну, что из того, что Жуков – маршал Победы? Не один он победу ковал. Набедокурил чего – что ж, отвечай, голубчик. Хоть ты колхозник, хоть ты маршал – все равны перед судом партии и народа. Правильно?
Мужики закряхтели, засопели, заёрзали на табуретках, но никто не отозвался.
Афанасий крякнул в кулак, продолжил:
– Спрашиваете про нынешний указ «О мерах по обеспечению сохранности хлеба, недопущении его разбазаривания, хищения и порчи»? Отвечаю: и зерно, и любой овощ с колхозного поля являются собственностью государства и распоряжаться ими не имеют права ни колхозники, ни председатели. За утайку же хлеба и выдачу его за трудодни до полного расчета по госпоставкам колхозное руководство, как вы знаете, привлекалось по всей нашей необъятной стране, а теперь ещё строже будет привлекаться к уголовной ответственности как за разбазаривание государственного имущества. Ясно?
– Куды уж яснее, – хмуро и коротко отозвались мужики.
– Да вы чего, тёмные люди, скуксились? – добродушно засмеялся Афанасий. – Всё это временные меры, скоро заживём легче и веселее: всего будет вдоволь. Партия и товарищ Сталин знают, чего делают.
– Оно конешно, оно конечно, – бормотали и почёсывались мужики.
– Ай, Афанаська Ильич, ходить тебе в начальниках! – вскрикнул и полез обниматься с Афанасием перебравший дед Щучкин, двоюродный брат Ильи Ивановича. – Наливай, хозяин! За здравье нашего Афанаськи Ильича жалаю дербалызнуть!
– Да присядь ты, дедуся! – зашикали на него и в несколько рук едва-едва усадили. – Дай послушать человека. Агитаторы наезживают – брешут, мямлют, слухать тошно. А тут свой человек балакает, разжёвывает, старается изо всех сил. К тому же учёный, – поди, не соврёт. То-то же!
И снова – распрос-допрос. Афанасий рассказывает, втолковывает, где надо, увещевает. А за окном уже темно. Что же его Катя, Катенька, Катюша подумает?
20
Наконец, улучил миг, когда чокнулись, выпили, принялись закусывать, – вырвался за дверь. Мать – следом, нагнала у калитки. Ухватилась за рукав, не пускает, но молчит, только тяжело дышит.
– Ты чего, мама?
– Сердце скололось в духоте – вышла дыхнуть свежего воздуху.
– Ну, пойду я. Не со стариками же мне киснуть. Вон, кажется, возле клуба, надрывается гармонь.
– Оно конешно: дело твоё молодое.
Но пальцы матери, чувствует, закостенели на его рукаве, не разжимаются.
– Ма-а-ама, ну, чего ты? Дай пойду. Отпусти.
– Ты, сыночка, не поспешал бы. По жизни-то. Гляжу, запальчив ты больно, ходок. Душа-то, можа, и требует чего, ан с разумением легше жить.
– Да говорила уже! Мама, отпусти, пожалуйста.
Разжались пальцы, туго затянутыми тисками раздвинулись. Крестит сына, молитву шепчет, всхлипывает.
– Вот только этих всяких поповских штучек не надо бы! Потопал я. Не плачь! Мама, прошу.
– Не буду, не буду, сыночка. Что ж, ступай. Всё однова – жизнь и смерть наши в руках Божьих, как бы мы чего не намыслили для себя.
Чинным неторопливым шагом прошёл Афанасий до проулка, и только завернул в него – мальчишкой сорвался бежать. Сердце, возможно, выбилось из груди – где-то уже впереди летит. Догоняй его! Дороги-пути не различить – потёмки казались жуткими: привык глаз к городским освещённым улицам. Не напороться бы на забор или дерево; или не сбить бы кого-нибудь с ног, – этак и покалечить можно. Деревня жила без электрического света, в окнах сиротливо жмутся тусклые огоньки керосинок и свеч, но Афанасию чудится, что он отчётливо видит и окрестность, и под ногами. Не глаза видели, а сердце. Оно же, очевидно, чуяло и колдобины, и заборы, и столбы – любые препятствия, сплошь возникающие из тьмы. Ни единого раза даже не запнулся, – пролетел через добрую половину Переяславки.
И вот он уже перед домом Екатерины. Наконец-то! Сейчас он увидит её, прижмёт к своей груди, окунётся взглядом в её милые светлые чёрные глаза. Столько у него заготовлено ласковых слов, столько слов и любви скопилось!
Различил сквозь занавеску огонёк в её закутке. Не ложится спать, поджидает! – ликовал, оправляя френч, приглаживая ладонью чуб. Ещё какие-то секунды – и он увидит Екатерину, свою Катю, Катеньку, Катюшу. Непременно что-нибудь такое особенное начнётся, не может не начаться. Другая, не другая жизнь завяжется, когда он увидит Екатерину, но чему-нибудь особенному случиться.
Но только, как раньше поступал, хотел перемахнуть в палисадник и легонечко постучать в окошко, как вдруг от ворот отъединилась тень.
Афанасий, чуточку испуганный, даже вскрикнул:
– Катя!
– Это я, Афанасий. Поджидаю тебя на скамейке. Ведь не мог ты не заглянуть к нам – правильно?
– Тётя Люба?
– Ну, я это, я.
– Здравствуйте. А где Катя?
– Здравствуй, Афанасий, здравствуй, родной, – приветствовала женщина вздыхая.
Помолчала, возможно, собираясь с духом.
– Разговор к тебе имеется. Не буду плутать в словесах, наводить тень на плетень, а напрямки говорю: не судьба тебе моя Катька. Не судьба. Ты парень видный, умный, мастеровитый, в анжанера выбьешься – найдёшь себе девушку ровню, полегоньку обустроишь свою судьбу. Ступай с миром. Ступай. Вот весь тебе мой сказ.
Афанасий застыл, но чует – весь охвачен огнём, и изнутри, и снаружи. И начинает что-то говорить – сипота пресекает речь, комкаются слова.
Наконец, произнёс, выбивал из себя почти что по слогам:
– Любовь Фёдоровна, что же вы такое говорите? Не надо мне других девушек. Мне ваша Катя нужна.
– Я ить, сынок, не по своей воле говорю, а по её великой просьбе. Не хочет она с тобой дружбу водить. Отдельную от тебя намерена торить судьбу. А ты – отступи. Не мешай ей, Афанасий. Уходи. – Помолчав, прибавила на полушепоточке: – Ступай с Богом.
Афанасий задохнулся закипевшим в груди огнём:
– Она… не хочет… тётя Люба… да вы что… да как… зачем, зачем вы так… – горлом выдирались спекавшиеся в сгустки слова.
Любовь Фёдоровна всхлипнула, легонечко погладила Афанасия по рукаву френча:
– Ну, чего уж ты, родненький? Ну, вот так оно вышло. Смирись, отступи, Афанасий, и начни жизнь наново. Ты молоденький, ты чего только ещё не добьёшься в жизни, с кем только ещё не повстречаешься.
Афанасий зачем-то весь вытянулся, зачем-то оправил френч, зачем-то пригладил ладонью чуб:
– Позовите, пожалуйста, Катю, – сказал чеканно.
Однако голоса своего и сам не признал: чужой он, будто кто-то другой, из-за спины, исподтишка, произнёс. Не голос – металл, тонкий сталистый металл, но дребезжит, когда его пробуют на изгиб.
– Знаю, что шибко упористый ты. Не отступаете вы, Ветровы, по-простому-то. Что ж, погоди чуток – перетолкую с ней. Выйдет – так выйдет, не выйдет – так не выйдет. Её решение и судьба будут.
И, неопределённо потоптавшись ещё, повздыхав, неестественно припадающей походкой скрылась за калиткой.
Долго никто не появлялся. В доме, слышал обмерший, наструненный каждой жилкой Афанасий, встрепенулись и оборвались голоса, пометался и погас в закутке Екатерины огонёк. Однако снова зажёгся, снова забился: возможно, боролись за него, не давая загасить.
Неужели не выйдет? За что она с ним так? За что? Хотелось крикнуть. Гнев и обида ломали разум.
И, может быть, крикнул бы, да вдруг вскрипнуло. Калитка приоткрылась – Афанасия пошатнуло, словно бы ударило внезапно вихрем. Как в тумане – не сразу понял, что глаза обложило влагой, – увидел Екатерину. И вот только что и вокруг, и в нём самом была тьма, жуткая непроглядность, а вышла любимая – увидел её ясной и светлой. Вся она сияет, свет от неё исходит. И дали, почудилось, разъяснились, и небо засветилось – не в приветствии ли. От души отхлынула тьма, губы тронуло улыбкой.
Как прекрасна его любимая, как он ждал этой минуты!
Сколько передумано там, в Иркутске, с какой ясной душой приехал он на родину, чтобы навсегда соединиться с любимой. Вот она! Подойди к ней, возьми её за руку, скажи припасённые для неё самые ласковые, самые сокровенные слова.
– Катя! – в полшага шагнул он навстречу. – Катенька!..
Но нечто невероятное произошло: она стремительно и строго взглянула на Афанасия. Он, застопорившись в полуметре, наткнулся взглядом на чёрный свет её невероятных прекрасных глаз. Оробел, совсем потерялся, оборвался на особенно любимом им, милуемом в мыслях слове «Катюша».
– Я тебя не люблю, – произнесла она без чувств, ровно, холодно.
– Меня… не любишь?..
– Да, не люблю.
– Ты чего, Катя, чего ты? Зачем же ты меня кувалдой по голове?
Но она, казалось, не слышала, не понимала его слов. Была неумолима, страшно чужа:
– Парень у меня есть. Полюбила его. Прощай.
Он придержал её за локоток. Она не далась – отхлынула мягкой, но сильной волной.
– Неправда! – выкрикнул.
– Правда, – ответила тихо и ровно.
– Кто он?!
– Уходи.
– Катя!
Но её уже нет. Нет как нет.
Не убежала – растворилась, погасла в пространстве земли и неба.
Может быть, её не было и вовсе?
Ни любви, ничего не было?
И нет света. Пропал он, рассыпался во тьме, завяз в ней.
И нет её прекрасных, невозможных, единственных на весь белый свет глаз, в которых огонь и темнота неделимы и едины, как неделимо и едино небо ночи со своими звёздами и планетами. Тишина. Куда ни посмотри – ночь.
И в груди Афанасия ночь, непроглядность. Отполыхало, прогорело и остались одни чёрные угли и сажа. Не видит он ни неба, ни далей, ни даже дома Екатерины, перед которым стоит. Стоит, возможно, как на распутье герой сказки, остановившийся перед камнем, на котором судьбоуказующе начертано: «Направо пойдёшь…» Но герою сказки, видимо, всё же полегче – ему определено поступить по писаному. А что делать Афанасию? Кто для него напишет подсказку, укажет направление? Недавно рассказывал землякам, как надо жить, как следует понимать деятельность партии и правительства, товарища Сталина; говорил о том, что вычитал в газетах и услышал на лекциях. А самому как теперь жить? Куда идти, что делать, даже – что думать?
Может быть, Афанасию снится ужасный сон? Может быть, нужно встряхнуться, чтобы проснуться? Проснуться и ожидать, сладко томясь сердцем, встречу.
В доме свет не появился.
Тишина и ночь.
Нет, не сон. Но и на явь не похоже.
21
Побрёл Афанасий неведомо куда и зачем.
Видит – клуб, света в нём много, наверное, две-три керосинки запалили. Зашёл, тягучим шагом взобравшись по ступенькам высокого крыльца. Мрачно обозрел – народ в зале толчётся, тени сшибаются и коробятся на стенах. Патефон скрипит истасканным трофейным фокстротом. Пары ногами шуршат по плахам пола среди окурков и ошметьев глины и назёма. Со стен невозмутимо смотрят на людей Ленин, Сталин, Маркс и Энгельс. Посерёдке зала, видимо, для украшения, торчит разросшийся до самого потолка фикус в бочке, толсто-жирными листьями сыто, самодовольно лоснится.
Только вошёл Афанасий – весь зал так и воткнулся в него глазами, так и принагнулся в его сторону. Перебирают взгляды френч его, яловые сапоги – диво, ничего не скажешь. Девушки подобрались, платья, причёски оправляют, сверкают очами: видный парень пожаловал, городской да модник и один – диво дивное и невидальщина. Некоторые парни напыжились, но зловато насторожены, бдительны. Афанасий понимает: если были бы у этих парней хвосты – подприжали бы.
Смотрит на любопытствующий народ и чувствует – яростная неприязнь в нём скапливается, чуть что – может наружу выплеснуться. Диковатые желания пробуждаются: хочется этот кичливый фикус выдрать из бочки, саму же бочку взмахнуть над головой и – об пол. Потом ахнуть кулаком по патефону, а то и кому-нибудь по физиономии дать.
– Чего выпучились! – закипала в нём кровь.
Школьный приятель, худосочный, но задиристый Федя Замаратский, подпрыгнул. Распахнув борт куртки, украдкой показал бутылку с самогоном:
– Тяпнем, Афанасий, за встречу?
– Айда.
На крыльце прямо из горлышка хлебнул Афанасий. Содрогнулось нутро – ненавидел хмельное, мерзостью считал; а если, случалось, и выпивал в общежитии или на заводе, так то – за компанию, помолодечествовать тянуло, чтобы считали мужиком. Хотя и противно, однако ещё хватил. Передохнул, – ещё разок, и ещё. Занюхал рукавом френча.
– Хар-р-ра-а-шо!
Постояли, покурили, о том о сём потолковали, – полегче стало. Однако в голове – раскачка мыслей, предвещающая не бурю ли.
Бутылка опорожнена, заброшена в кусты. Афанасий не глядя сунул Феде горсть денег:
– У бабки Зурабихи брал? Дуй к ней. Да закусить чего-нибудь прихвати.
– Сей миг! – прищёлкнул каблуками Федя.
Снова пили, благо, закуска была – не так противно шло; в какой-то момент осознал – пьётся как вода. В голове уже вихрь, сумятица, но на ногах удерживался. И – помнил, всё помнил. «Пьяный? Хар-р-ра-а-шо!» Слабосильного Федю раскачивало, но рядом с Афанасием он чувствовал себя героем – задирался на прохожих, девушек цеплял, щупал их.
– А скажи-ка, Федя, кто к моей клеился? – наконец, спросил Афанасий. Слова выговаривал старательно, потому что застревали они, вроде как выталкивать их надо было.
– Да всякие ошивались хахали.
– Говори! Ну! – внезапно сгрёб за шиворот и встряхнул, точно пустопорожний куль, Федю.
Паренёк не на шутку испугался. Понял, что лишнее сболтнул. Но поздно уже было.
– Самоличностно, Афоня, как-то раз узырил: Колян Усов увивался возле твоей Катьки. Катька-то у тебя, конечно, строгая девчина. Да кто их знает, баб.
– Заткнись!
– Да я чё? Я ничё. Моё дело маленькое. Ну, ещё тяпнем? – Но Афанасий промолчал, стоял недвижимый, как камень. – Ну, тады я один. Здоровьица, Афанасий Ильич, ли чё ли.
Афанасий видел Николая Усова в зале – танцевал тот с толстушкой Машей Весениной. Маша, тридцатилетняя вдова с двумя детьми, муж её погиб ещё в сорок первом под Москвой, льнула к парню, млела. Скотником Усов работал; рвался в армию – не взяли: ходил скособочкой по причине больного позвоночника, искривлённого с голодного и обильного на надсадные труды детства. Но собой был приятен и даже виден: поджарый, кучерявый, улыбчивый.
«Неужели променяла меня на него?» – сжимал Афанасий зубы, так что скулы ломило и дышалось трудно.
Выхватил из руки Феди бутылку, из горлышка крупными глотками допил отстатки, не закусил, а сказал, едва раздвинув челюсть:
– Кликни-ка его сюда.
– Кого?
– Кого, кого! Усова, кого ещё.
– Бить будешь, чё ли?
– Зови!
– Ага, сей миг, – попятился к парадному входу Федя.
Развалкой походкой вышел Усов. За ним вывалило в дверной проём ещё несколько парней, – видимо, предвкушали стычку и мордобой.
– Ну, чего надо? – спросил Усов, сплюнув под ноги.
Афанасий молчком рванул его за грудки, в упор глянул в глаза: правда или враньё? Хотя и увечным был Усов, но жилистым и сноровистым, – исподнизу уловчился кулаком раскровянить Афанасию губу. Афанасий, сатанея, кулаком хватил его несколько раз. Ещё замахнулся и наверняка зашиб бы до смерти, изувечил бы, да больше не дали: нахлынули, нацеплялись на руки, даже на спину запрыгнули. Повалили через перила на землю. Афанасий вскочил, одного сшиб, другого, но с разудалой, молодецкой оравой не справиться. Снова опрокинули, пинали, колотили чем попадя. Хорошо, ножом только для отваги и форсу размахивали.
На шум повыскакивали на крыльцо люди, сбегались от ближайших домов. Охи, ахи, писк, галдёж, брань несусветная. Собаки поднялись по всей деревне, скот загомонился в стойлах, даже петухи, сбитые с толку, прокукарекали зарю.
– Ма-а-а-мочки мои, убива-а-а-а-ют! – беспомощно вскидывала ручками какая-то пухленькая молодайка возле своего дома.
Но кое-кто вворачивал, подзуживая, распаляя нападающих:
– А ну-кась, ребяты, всыпьте этому гладенькому барчуку! Мы в колхозе хрип гнём день и ночь, в навозе по уши вожжаемся со скотиной, впроголодку перемогаемся, а он тама, в городе своём, книжки почитывает на государственный кошт. Гляньте, мясами оброс точно бык-производитель, френч партейный напялил!
Шнырявшему в темноте разоблачителю вторили, с азартом и весельцой, отовсюду:
– Получай, анжанерчик, получай, вшивая антялягенция!
– Ишь расфуфырилась, гнидюга городская!
– Чё там, ясно дело: мы быдло для него! Вжарьте ему, парни, чтоб помнил подольше про нас, забубённых варнаков!
– Эх, мать-перемать!
– По сопатке ему: пущай кровушкой умоется! А то ить под френчем и портками-то синяков не увидишь опосле!
– Дайте пырну!
– Ну, ну, полегше, паря!..
Уже и не понятно стало, за что били, почему лютовали. Похоже, вымещали на Афанасии обиды за все свои беды, за несладкую жизнь колхозную.
– Да вы пошто же нашего Афанасия колошматите, изверги рода человеческого? Самого Афанасия Ветрова! А ну кыш! – налетел из темнота какой-то рослый старичина с костылём, которым и принялся охаживать парней. Кого по спине, а кого и по голове приголубил. – Эй, кто-нить, скачками дуйте за оперуполномоченным!
Услышали парни – отхлынули, стали расходиться, разбредаться в потёмки, в кусты, за заборы. Однако посмеивались, гоготали. Наверное, довольны были, ублажены сполна: всё весело провели вечер, будет о чём посудачить потом. Но за что от души да яро лупцевали Афанасия – вспомянется ли?
Старик с костылём и ещё две бабушки, притащившиеся от своих дворов с керосиновыми лампами, помогли Афанасию подняться, отряхнули его, огладили ладонями. Кости, рёбра, кажется, не поломаны, глаза целы, хотя подзаплыли синяками. И голова не пробита, только что лицо изрядно умыто кровушкой. Потоптался – тут побаливает, там саднит. Сплюнул густо-кроваво, отмахнул пренебрежительно кистью руки:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?