Текст книги "Вижу сердцем"
Автор книги: Александр Донских
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
И всё бы хорошо и благостно, да некоторые горожане, случалось, роптали в узком семейном или приятельском кругу, а то и возмущались публично:
– Опять газов напустили, сволочи! Устроили из города, понимаешь ли, гестаповскую душегубку!
Другие рассуждали резонно и благоразумно:
– Сытно, уютно живём-поживаем, как у Христа за пазухой, говаривали наши деды до революции. Ни голода, ни холода и войны нету. А чего, скажите-ка, простому человеку надо бы ещё? Газы иногда тревожат? Да тьфу на них и – забыть!
По соседству с городом, за таёжными дебрями, но невдалеке от Транссиба, другой комбинат-гигант начали возводить, но уже без шума, без лозунгов, почти что украдкой. Шепоток крался по городу:
– Слыш, болтают, что атомное топливо будут производить у нас.
– Мать моя!..
– Тихо ты, горлопан!..
И город, и комбинат дивят и радуют молодое и зыбкое сердце Алексея: после войны всего ничего минуло, а сколько повсюду уже наворочено добра всевозможного! Но, бывало, задумается о «письмах с того света», о судьбе горемыки Рукавишникова, об убиенных кавказцах, о словах Захарьина: «Что ж мы творим, что ж мы творим, ироды рода человеческого!»
«Хм, иродов нашёл! – мысленно противлялся Алексей. – Советские люди мы, Иван Степанович, и нечего нас обзывать и хаять. Смотрите – бодро, весело и умно мы зажили. Выходит, те жертвы были не напрасными? А? Что вы, Иван Степанович, ответили бы, повстречайся мы сейчас на улицах этого прекрасного города, в цехах нашего чуда комбината или на Иркутской ГЭС?»
И его огорчало и мрачнило, что он, коммунист, комсомольский вожак, всё ещё «болеет душевно» о тех жертвах.
«Победой, говорят, рождённый? Но только ли Победой?»
«А в революцию сколько погибло людей? А в войну: и в боях, и в концлагерях, и от голодухи? Эти все люди – те жертвы или не те?»
Вопросы сбивали, путали, гневили, не давая умолкнуть сокровенным чувствам, застыть и притихнуть совести и разуму.
«Мой сын и другие дети и внуки уже будут жить при коммунизме. А – мы? А мы – потерпим! Мы, советские люди, умеем терпеть и ждать».
Порой вслух мог сказать:
– Так-то, Иван Степанович!
Собеседник, конечно, ответить не мог, и лавры первенствования в полемике на какое-то время вновь оставались за Алексеем.
МЫ НА ЛОДОЧКЕ КАТАЛИСЬ, ЗОЛОТИСТОЙ, ЗОЛОТОЙ
Повествование из неоконченного романа
1
Афанасий, опершись на локоть, лежал в тени своего заглушенного трактора и напряжённо смотрел в текучую знойную даль. Сердце парня – не здесь. Где-то далеко большие дороги и города, там другая и, конечно же, необыкновенная жизнь. А вокруг – непаханное поле, оно буйным июльским дикотравьем и непролазными кустарниками бугрилось за ухоженными огородами Переяславки, изломами спадало к обрывистому берегу Ангары, съединяясь с её молочково-зеленцеватыми водами. Шёл второй послевоенный год; страна мало-помалу поднималась к новой жизни, распахивая заброшенные земли, отстраиваясь, мечтая о лучшей доле.
Приметил дрожащую точку; она стремительно наплывала от окраинных домов и превращалась в каплю росы. А немного погодя он разглядел голубенькое платье, разброс трепещущих на ветру волос. Улыбнулся блаженно: «Бежит-таки моя Катя-Катенька-Катюша. Понимает, зазнобушка: голоден я, как волк зимой».
Вот и Екатерина, – запыхалась, разгорелась. Парень любуется своей девушкой: тоненькая, напруженная, вся как струнка натянутая, тронь её – зазвучит певучей мелодией. А какие у неё глаза – чёрный пламень, однако кажется, будто светлы. Они у неё лучистые, сияющие, таких больше нет на земле.
Присела на корточки перед Афанасием, подала ему котомку. Он, очарованный, улыбчиво заглядывал в её глаза, вслепую развязывая своими крупными, уже вполне мужичьими пальцами узелок, однако тот настырно не давался ему. Нетерпеливо распялил застрёху, жадно съел вареник, ещё один, булькающе запил молоком из бутылки. Не забыл позабавить Екатерину: целиком запихнул в рот довольно крупную картофелину и вдруг выкатил глаза, замычал, словно бы подавился. Но тут же хлопнул себя по маковке, открыл рот – пусто.
– Смотри, и взаправду подавишься, едало! – посмеивалась Екатерина.
– Р-р-р, я и тебя проглочу!
Она пискнула, выворачиваясь из его тяжёлых, но чутких, ласковых рук.
– Скажу председателю: зачем даёте Афанасию трактор, – он сам может запросто тянуть плуг. И стегать его не надо: известно, самый сознательный в нашем селе.
– А ну его, трактор, и это поле, и деревню! – отмахнул Афанасий рукой. Но прибавил значительно, даже с некоторой важностью: – В область, Катюша, на днях отчаливаю. С матушкой и батей уже обговорили. Десятилетка позади, учиться мне надо дальше. Вот такой расклад! Понимаешь?
Екатерина уткнулась лицом в подол.
– Чего закручинилась? – приобнял её Афанасий. – Обустроюсь, осмотрюсь в Иркутске и – тебя за собой.
– Чую, бросишь ты меня. Найдёшь другую. Их вон сколько всяких разных по городам шлындает.
– Прекрати! – рывком поднялся он с земли. – Сказал, возьму, так тому и быть. Ясно?
Но не устояло гневливое сердце Афанасия – тихонько, чуть не шепотком примолвил:
– Люблю я тебя одну и никому не отдам. Никому, никогда. Так и знай.
Помолчав с прикушенной верхней губой, тронутой чёреньким пушком усиков, снова заговорил солидно, старался зачем-то гуще баритонить:
– А кто попробует крутить с тобой – тому можешь сразу передать: щелчком Афанасий Ветров укокошит, кулака марать не будет. Ты меня знаешь: сказал – сделаю! Пока же – заканчивай десятилетку, знай себе учись. Потом прикатишь в Иркутск – глядишь, поступишь в институт. В библиотекарши метишь? Молодец! Оба будем образованными. Спецами!
Екатерина несмело подняла глаза на Афанасия – стоял он над ней рослый, могучий, лобастый и, конечно же, – родной, любимый, единственный. Но он смотрел в противоположную сторону, снова в ту же, где большие дороги и города, где неведомая другая жизнь.
– Афанасий, родненький, какая может быть десятилетка для меня? Я – брюхатая.
Последние слова произнесла на полвздохе, будто задыхалась.
– Знаю! – упёрся он взглядом в землю. – Уже ведь говорено об этом, и не раз.
– Что мы с тобой натворили!
Закуривал, разламывая спичку за спичкой. Отбросил так и не задымившую папиросу, зачем-то тщательно втёр её носком сапога в дёрн и даже притопнул.
– Боже, что натворили, что натворили!
– Не нудила бы ты, Катенька! – снова разгневилось нестойкое, прихотливое сердце парня. – И Бога зачем приплела? Нет ни богов, ни чертей!
– Не нужно тебе дитя?
Афанасий сжал зубы. Молчал.
– Говори: нужно или нет?
– Катя!
– Говори!
– Учиться я должен, учиться! Понимаешь? И тебе нужно учиться. Потом нарожаем детей, и всё такое в этом роде будет.
– Понятно: не нужно.
– Катерина!
– Что нам делать?
Он молчал.
– Что делать?
Молчал, стискивая зубы. Косточки скул выпирали, подрагивали.
– Что? – уже шепнула, обратившись, по-видимому, только лишь к самой себе.
Нет ответа, а взглядом – вдаль, поверх.
Она приподнялась с земли, но отчего-то не смогла сразу выпрямиться, полусогнуто стояла, как старушка. Сказала, не взглянув на Афанасия:
– Вечером наведаюсь к бабке Пелагее. В-вытравлю, – через силу, почти не размыкая губ, выговорила она.
Он, не взглянув на Екатерину, с неловко повёрнутой от неё головой, чрезмерно широко шагнул к трактору:
– Пахать пора. Председатель мне так наказал: кровь из носу, а чтобы до своего отъезда я залежь поднял. Ты хорошо знаешь, Екатерина: если я слово дал – в лепёшку расшибусь, а выполню. Так-то!
Приобнял Екатерину за худенькие плечи, поцеловал в маковку, как ребёнка. Подтолкнул к селу, так и не взглянув в её глаза:
– Ну, ступай, ступай домой.
– Суровый ты со мной, Афанасий. Пахота для тебя важнее.
– Пойми, Катенька, слово я дал!
Но вдруг подхватил её на руки:
– А садись-ка, зазноба, в кабину: прокачу пару борозд. Напоследок! Увидишь, какой я пахарь.
– Что, стоящий разве?
– Небось, слыхала, как хвалят меня в деревне.
– Ой, и хвастун же ты!
– Сейчас увидишь: залежь буду раздирать на куски, кромсать. Глянь-ка, какая тут землища – зверюга! – топнул он сапогами по твёрдой, скованной дёрном земле.
Усадил Екатерину в кабину, рванул рычаги – взревел дизель, впились стальные ножи в почву. Они рвали заматеревшую землю в клочья, вываливая чёрные, литые шматки. Добрый урожай принести этой земле в следующем году, скопившей за лихолетия недюжинных сил, но пока что она дикая, бесполезная, существует сама по себе, и Афанасию нужно подчинить её надобностям человека, великим целям и устремлениям долгожданной мирной жизни, государства. Скрежетала кабина, лязгали гусеницы, вырывался из трубы чадный дым, – трактор хищно напирал на целину. Охваченный задором и удальством, Афанасий улыбался Екатерине, рукой смахивая поминутно натекающий на брови и ресницы пот, даже насвистывал и щеголял умелым вождением трактора, играючи переталкивая рычаги. А то и – проказливо газанёт, – Екатерину, как пушинку ветром, откидывало назад. «Ну, каков я? – казалось, хотел он спросить у девушки своими выходками. – То-то же! Знай наших!»
Екатерина была восхищена своим озорным парнем, цеплялась за его твёрдое плечо.
Перекрикнул грохотание:
– Выучусь – и вот так же, Катенька, попру по жизни!
Екатерина не поняла неожиданных слов своего возлюбленного, которые, казалось, нечаянно и некстати оторвались от его потаённых мыслей:
– Попрёшь? Не понимаю, о чём ты, Афанасий?
– Выучусь, говорю, и всей мощью попру по жизни! Ты знаешь, я силач. Ничто меня не застопорит. Пахать буду жизнь, чтобы урожай получался обильным. А если заартачится, – по газам, по газам! – налегал он на педаль газа. Екатерину снова отбрасывало. – Пахотные ножи буду остро точить. Лучшим зерном засею поле нашей с тобой жизни. Вот так хочу жить! Только б, милая моя, выучиться, образование получить, в инженера, в люди выбиться – и сам чёрт мне не страшен!
Она крикнула в его красное, будто раскалённое, ухо:
– А если людей зацепишь невзначай плугом!
– А-а, что люди! Они – точно этот дёрн: лежит себе, полёживает, непонятно зачем. А пришёл сильный человек, раскурочил его, разбил комки и – вот тебе: благодать для всех. Сей зерно, потом собирай урожай! Эх, много, Катюша, в жизни всякого разного дёрна, хочу разрывать его, культивировать!
Девушка поглядывает на парня, любуется им, гордится им: умный, красивый, сильный он у неё. Что там – богатырь, красавец, семи пядей во лбу. Лучший ученик школы, единственный со всего района по направлению в институт поступает, а ещё какой труженик, активист, комсомолец. Он перехватывает её взгляд – не без самодовольства, но ласково улыбается. Она напрягается лицом для ответной улыбки, однако губы перекашиваются, лёгкое, игривое настроение сминается. Тяжелы, видать, её мысли, уже, по всей вероятности, не девичьи они, совсем не девичьи. Он, чтобы приободрить, притискивает её к своему боку, чмокает в маковку.
Внезапно – тряхнуло, лязгнули ножи плуга, и трактор будто бы поплыл, оставлял позади нетронутой почву, лишь траву просекал. Афанасий шибанул педаль тормоза, рывками заглушил двигатель, выскочил из кабины. Смятой в кулаке кепкой – оземь, выругался, плюнул: станина плуга лопнула на сварном шве, зацепившись за брошенную в поле стальную раму сенокосилки; она скрыто и бог весть сколько лет пролежала здесь, отчасти засыпанная перекатным песком и суглинком, плотно перевитая сухотравьем. Можно подумать, замаскировалась и поджидала своего часа. И вот, получается, – дождалась-таки.
В порыве ожесточённого отчаяния Афанасий подбежал к плугу, взмахнул кулаком, – не садануть ли по нему хотел? Однако только лишь глубоко и горестно вздохнул, поник плечами. Побрёл степью, забыв о Екатерине, в сторону села.
2
Вечером в зимовьюшке за огородами, тайком от всего света, над Екатериной колдовала древняя бабка Пелагея, знахарка, травница, повитуха, давнишняя доверительная помощница местных баб и девок, пошедших на вытравливание, выскребание плода своей незрелой, несвоевременной любви. Екатерина стонала, кусала подушку, а седовласая, сгорбленная женщина, навидавшаяся на своём веку, лишь приговаривала, хладнокровно орудуя вязальной спицей:
– Ничё, девонька, ничё. Бог терпел и нам велел. Дитё убиваешь, посему и мучения тебе не по возрасту твоему малому, а по греху великому.
– Убиваю?
– Убиваешь, убиваешь, – бесцветно и нехотя поддакивала старуха.
Ночью через окно забрался к Екатерине в дом Афанасий, и она пересохшими, судорожными губами обожгла его и напугала:
– Хотел – убила. А забудешь меня, убью и тебя.
Целовал, стоя на коленях, потрясённый Афанасий её омервело скрюченные, но пылающие руки:
– Люблю, люблю, Катюша, одну тебя люблю! Дай поступлю, учиться начну, а закончишь десятилетку – тебя вызову в город. Потом – всю жизнь вместе, любить буду до смерти единственно тебя, на руках буду носить. Любимая, прекрасная!
А она в бреду и жару, уже не разумея его, шептала:
– Убила. По греху великому. Убила…
Ушёл, покачиваясь и запинаясь, будто захмелел, обессилел. Выбрел, подальше от села и людей, на берег Ангары, уткнулся лицом в росную жёсткость травы, завыл без слёз. «Хотел. Убила. Хотел. Убила…» – занозами вонзались в его сердце жуткие слова.
Как жить теперь? Недавно, днём, так мечталось, так пелось во всём его существе, так ясно виделась даль жизни и судьбы. Теперь же – мрак, жуть, путаница. А что вынесла его бедная Катюша, если сказала – «убила»! И беспрерывно втыкаются в его сердце беспощадные слова: «Хотел. Убила. Хотел. Убила…» И не спрятаться, не увернуться от них, и никак не обмануть себя, не успокоить. Кажется, сама тьма ополчилась и изрекает, наказывая, карая, затягивая в какую-то пропасть, как в могилу.
Чёрный окоём, наконец, стронулся замутью робкого утра. Переяславка мало-помалу выявляется избами и огородами из дремучих потёмок. Вспыхивают огоньки в окнах, коровы призывно мычат, овцы гомонятся, плещутся о воду вёсла бакенщика, птицы хлопают крыльями по густому, знобкому воздуху, – отовсюду привычные приметы жизни родного села и поангарской округи. Так неужели рассвету, а потом и дню наступить? Неужели жизни быть прежней? Но понимает Афанасий – не бывать, не бывать ей прежней, не вернуться в беспечную, вольную юность свою. Пойдёт он сейчас по улице, встретит односельчан, дома увидит мать, отца и брата Кузьму, – но сможется ли ему открыто смотреть в их глаза, привычно общаться? Как жить теперь, как жить?
А утро напирает, берёт своё, засевая дали земли и неба светом и сиянием. Просторы открываются шире, ярче, раздвигая пределы для неминучего нового дня, для продолжения жизни. По Ангаре и волглым пойменным лугам раскатился блеск – солнце выплеснулось из-за хребта правобережья первыми лучами. Далеко-далеко стало видно; земля – беспредельна, небо – неохватно, и Афанасию хочется смотреть только в даль, единственно в даль. Там – другая жизнь, там – город, там столько возможностей, чтобы учиться, а потом продвигаться по жизни, там, несомненно, легче будет забыть ужас нынешней ночи и, может быть, удастся начать какую-то новую жизнь.
«Новая жизнь, новые люди, большие дела, бескрайние дели», – шепчет, как молитву, Афанасий.
Но одновременно его сердце тяжелеет грустью: Катенька, его бедная Катя-Катенька-Катюша! Он уедет из Переяславки, не может не уехать, потому что ему надо учиться, он оставит любимую и – что же она? Ему сейчас тяжко, а каково Катеньке, какие мучения она выдержала. А потом как ей будет житься без него? Зажигаются в памяти её удивительные, лучащиеся чарующим свечением глаза, – не насмотреться в них. И не налюбоваться её кроткой, но гордой красой с роскошными волосами, с косой её знатной, не наслушаться её тихого, но строгого голоса, – вся она пригожая, необыкновенная, желанная, единственная.
Чуть расслабилось сердце парня, потянуло губы к улыбке, да снова, будто карая или зловредничая, вторгаются в сознание страшные, ломающие волю слова: «Хотел. Убила. Хотел. Убила…»
Воздух густой, влажный, холодный, – Афанасий глубоким, зловатым захватом вбирает его в грудь, как студёную воду в жару, казалось, силясь вытеснить из неё гнетущие, угольями жгущие чувства и воспоминания.
Ангара перед ним как широкая, выстеленная зеленцеватым бархатом дорога; долга она, широка, ясна, дивна, – иди и радуйся. Да, иди и радуйся. А какие просторы и дали вокруг! В груди ширится какое-то сильное, могучее чувство. Конечно же, иди и радуйся, молодой, сильный, целеустремлённый. И смело, гордо иди.
Тайга по левобережью – нет ей пределов, великим лесным океаном захватила она землю, вздымается к небу валами сопок и гор. Промышляя с младшим братом Кузьмой, порядком исходил Афанасий левобережные дремучие леса за годы войны. Подкармливалось тайгой всё село, а Афанасий, фартовый, смекалистый охотник, к тому же неимоверно выносливый, упористый, набивал дичи столько, что раздавал старухам и бабам с малыми детьми. Они величали его – «наш кормилец».
Правобережье – обширное полустепье с полями, луговинами и подпушками перелесков, но немало и богатых, корабельных сосновых рощ. Охваченная полями Переяславка дородным своим туловом жмётся к Ангаре, будто корова, выбредшая с выгона, чтобы напиться воды. А вон кладбище – сереньким облачком прильнуло к склону холма; а рядышком с погостом – оборудованная под склады облупившаяся церковка без креста. Дорога-большак, вырвавшись из плутания по оврагам и буеракам, на Бельской седловине вонзается в Московский тракт и устремляется к городам – к Усолью-Сибирскому, а там дальше – и к самому, величаво говорили старые переясловцы, «граду нашему стольному» Иркутску. По этим дорогам он, Афанасий Ветров, пойдёт и поедет в большую, новую жизнь и столько всего ему предстоит совершить для людей и себя! Впереди, несомненно, интересная, прекрасная, захватывающая жизнь.
А позади неизбывное, горестное – война. Позади гибель в Сталинграде старшего брата Николая, полуголодное существование семьи с отцом-инвалидом, которому в гражданскую осколком снаряда отсекло левую руку по плечо, и уже немолоденькой, хворой матерью. Позади и затаённый стыд, что, как не рвался, не буянил в сельсовете и военкомате, не попал на фронт, такой здоровый парнина, уже лет с четырнадцати – мужик мужиком статью, норовом, да и умом не младенец. Зато в колхозе трудился за десятерых: и в конюховке подсоблял, и на скотник если направляли – шёл и ворочал навоз, и в трактор сел уже в тринадцать и был сноровист за рычагами как мало кто в округе, и в кузне был желанен – молотом омахивал будь здоров. Но успевал Афанасий и учиться, благо школу не закрыли, хотя собирались, потому что учеников из старшеклассников набиралось к каждому сентябрю не более семи-восьми человек, и ближайшая школа оказалась бы за двадцать вёрст. Не находишься туда каждый день, пришлось бы оставить учение, удовольствовавшись семилеткой. Можно сказать, судьба поспособствовала, чтобы Афанасий закончил десятилетку, и теперь мечта его необоримая и лучезарная – высшее инженерное образование.
Начинается другая, совсем другая жизнь. Она непременно будет счастливой для всех. Афанасий верит: легче, веселее заживут люди и – сытнее, наконец-то, сытнее. Будут наедаться вволю. За войну многие семьи и лебедой пробавлялись, и крапивой, и жмыхом – кормом для скота. Что производил колхоз – подчистую фронту, госпиталям, заводам; даже молоко и картошку нечасто видел селянин на своём столе. И не придут отныне в Переяславку похоронки, – а их нагрянуло, переворотив души и судьбы, немало. Не слышать надрывного вдовьего воя, хотя плакать и скорбеть, конечно, ещё долго. Очень долго. Очень.
Стоит Афанасий перед Ангарой и тайгой, перед великими просторами земли и неба и ощущает себя – богатырём. Хочется ему героически, непременно как-нибудь ярко, с размахом, «как Стаханов», трудиться. Но в деревне он не хочет оставаться, ему здесь негде развернуться, вроде как мала она для него. Страна поднимается, отстраивается, и он хочет участвовать в великих стройках и делах.
Широка, дивна земля, на которой Афанасий родился и живёт, и он чует, что и жизнь его должна быть под стать его родной земле.
Уже светло, – надо идти домой. Поспать, вздремнуть, конечно, не получится; позавтракает наскоро, что мать выставит на стол, и – в поле, вспахивать целину. С мехдвора уже слышны чихания и рокот тракторов.
Пошёл, зачем-то крепко, но и машисто ступая по тропе, да взглядом случайно скользнул в сторону пастушечьей зимовьюшки. Тотчас подсёкся шаг, будто запнулся Афанасий: снова вспомнилась Екатерина, его бедная, страдающая Катенька. Недалече от огородов перед развалом выпасных лугов сутулится зимовьюшка, схороненная от белого света черёмуховым чащобником. В этом пустующем зимами и ранними вёснами домике вечерами и любились, пьянея нежностью и восторгом, с нынешнего марта Афанасий и Екатерина. Истопят, бывало, печурку, расстелит Афанасий на топчане свою широкополую богатую медвежью шубу – медведя сам завалил, – прильнут друг к дружке – и нет всего белого света для них.
Опять всколыхнулось, будто шипами проскребло по сердцу: «Хотел. Убила. Хотел. Убила…»
– Да что же, всю жизнь мне терзаться?!
У кого спросил, в отчаянии поматывая головой, упираясь глазами в дорогу? Никого не было рядом, только его родная земля, стряхнувшая ночь, только распахнутое во все пределы небо, горящее зарёй нового дня.
3
Через неделю с небольшим, починив плуг и вспахав-таки задичавшее поле, Афанасий попрощался с селом и отбыл в город для сдачи вступительных экзаменов в политехнический институт.
Накануне вечером прокрался к Екатерине в дом. Лежала она на кровати тусклая, утянутая. Он не смог открыто посмотреть в её глаза, стоял на коленях перед её кроватью, тыкался губами в её ладони, как младенец. А она шептала, пытаясь погладить его по голове, но рука не слушалась, сваливалась:
– Любимый, любимый! Что бы не случилось, я навсегда твоя.
– Катенька, я виноват перед тобой. Виноват. Виноват…
– Глупенький, я – женщина, мне и положено маяться по нашим бабьим делам. – Помолчала, прикусывая корочку губы. – Ты меня не забудешь, не бросишь?
– Я тебя могу забыть, бросить!? Да ты что, Катенька, Катюша!
Она через силу улыбнулась голосом:
– Смо-о-о-три-и-и мне!
И следом проговорила очень тихо, чтобы, казалось, никто-никто не услышал, даже Афанасий, а может быть, и самой себе боялась признаться в этом:
– Я люблю крепко, до того крепко, что жутко больно бывает в сердце. – Помолчав, пришепнула: – Моя любовь не разорвала бы его.
Он, наконец, взглянул в её глаза, надеясь увидеть в них улыбку, ласку, прежнее, ещё совсем детское, милое ему простодушие. Но в её глазах зияли глубины, из которых сверкали и били острые лучи, а не как обычно – струился тихий, приветный девчоночий свет. Она разительно в день-два повзрослела, она стала другой – непонятной, непостижимой, какой-то не от мира сего, подумал Афанасий, потупляясь, очевидно боясь её глаз.
Вымученная болями и бессонницей, Екатерина затихла, задремала. Растерянный, потрясённый, Афанасий, как заворожённый, смотрел на её строгое прекрасное любимое, но тусклое, измождённое лицо, напомнившее ему лики с икон, которые мать прятала на чердаке. Потихоньку, оборачиваясь, ушёл, ссутуленный, казалось, не имея сил распрямить плечи, вздохнуть в полную грудь.
Дома не смог уснуть, как не пытался. Её глаза, её слова, её страдания жили в нём, озадачивая, тяготя, мучая. «Что ж ты, любовь наша сладкая, загорчила, полынью запахла? А-а, вон оно чего: «хотел – убила»! – с преувеличенной язвительностью усмехнулся он во тьму, словно бы там мог кто-то скрываться и подслушивать его мысли. – Убила! Убила! Хотел! Хотел! Повинен, понимаю. Но жить-то надо! Чего же теперь изводиться? Забыть! Забыть!..» – отбивал он кулаком по спинке кровати.
Спозаранку в туманных сырых потёмках Афанасий уехал, точнее ушёл на большак, наспех попрощавшись со своими домашними; вроде как убежал. Остановил попутку, забился в угол кузова и видел только небо и смотрел, вглядывался в него, казалось, чего-то отыскивая в облаках и высях.
Поначалу небо было глухим, дремучим, мертвенно-синим, – и оно раздражало и даже злило Афанасия. Однако чем дальше от родного села – тем светлее, приветнее выявлял себя мир сей, и Афанасий утешался: вот как должно быть в жизни: светло, просторно и – оптимистично. Оптимистично! Хватит мрака! Войну выстояли, голодуху и – горевать? Ну, нет! В душе понемножку отпускало, но уже прежней юношеской беспечности и лёгкости, понял он, в ней не поселиться никогда.
Поступил успешно, по баллам опередив всех. Вскоре, как было принято, его с одногруппниками направили на народнохозяйственные работы; с октября – учёба, библиотечные залы, общественные, комсомольские дела, непременная вечерняя сутолока общежития. Новая жизнь порывом подхватила его душу и разум. Мало-помалу изглаживалась в памяти жуть той ночи и того мучительного прощания. А ненароком ярко и резко вспомнится – содрогнётся сердцем, поспешит к людям, чтобы в их кругу скомкались и приглохли нежеланные чувства и переживания.
Но Екатерину он не мог забыть – только и единственно она была его любовью, только и единственно о ней он думал с нежностью и печалью. Ни с кем не водился, ни одну девушку, даже самую раскрасавицу и умницу, не подпустил к себе, как не увивались они возле столь видного парня, мужика-богатыря.
4
Что же Екатерина? Она долго и тяжко болела. Мать скрывала её от врачей, от глаз селян – держала дома взаперти, в сентябре не пустила в школу в девятый класс, потому что время было такое: за тайный, недозволенный властями аборт могла воспоследовать кара – тюрьма, лагерь, позор. Лечила как могла, – мазями, примочками, отварами. По великому знакомству и за немалые, за ради Христа выклянченные у родственников и соседей, деньги обследовали Екатерину в больнице райцентра, и вердикт врача был ужасен.
Этот врач, седенький, с прищипленным чуть не на кончике носа потресканным пенсне, смешновато суетливый и очевидно смешливый старичок, сказал раскрасневшейся, стыдливо понурой Екатерине, которая впервые в своей жизни перенесла генекологический осмотр со стороны мужчины:
– Мало того, барышня, что спицей… или чем там из тебя изгоняли несчастного зародыша?.. занесли инфекцию, так ещё, твои эскулапы лапотники, травмировали матку. Но умереть, любезная, ты не умрёшь, воспаление спадает, раны зарубцевались. Как на собаке, сами собой, – хохотнул он. – Молодой, здоровый организм берёт своё. Лечение я тебе пропишу и в стационаре полежишь немного, но-о-о! Гх, гх, видишь ли…
Старичок неожиданно осёкся: бодренькая насмешливость, по всей видимости, была привычной для него в общении с пациентками, уже въелась в его натуру, потому он и заговорил по инерции заматерелого профессионала в своём излюбленном назидательно-язвительном тоне и с Екатериной, однако, похоже, то, что он должен и обязан был сообщить ей, всё же заставило его опамятоваться, всерьёз задуматься. Он помолчал, прикусывая губу и отчего-то даже поёживаясь. Зачем-то встал, зачем-то прошёлся по кабинету и встал полуоборотом к окну, сцепив пальцы за спиной. Наконец, произнёс, не повернувшись к пациентке:
– Детей иметь вы не будете, – отчего-то обратился он на «вы» и снова замолчал.
Екатерину, как прибоем, качнуло.
– Что? – тоненько спросила она, норовя заглянуть снизу вверх в глаза старика, но он не давался, и она выхватила взглядом только лишь потресканное стеколко его пенсне, через которое остро и колко пробивался свет солнца.
– Н-да-с, неласково судьбинушка обошлась с вами, – не отозвался он на её вопрос, но задал свой, по-прежнему не желая смотреть в глаза: – Как же вы теперь будете жить? Впрочем, – снова спохватился он, вспомнив о своих профессиональных обязанностях, – вот направление в стационар и – ступайте, ступайте! С Богом, – примолвил он тихо, в ладонь.
И, низко склонившись над столом, притворился, что занят бумагами: стал беспорядочно ворошить их, подносить близко к глазам, бормотать.
Екатерина, едва передвигая ногами, вышла из кабинета.
– Чего врач сказал, Катюша? – спросила мать, под руку выведя её на крыльцо подальше от людей, которыми был набит коридор.
Екатерина хотела ответить, но лишь просипела: нёбо и язык словно бы прикипели друг к другу.
– Бледнющая какая, аж сзелена! Ну, чего сказали-то?
Екатерина, показалось, выкашлянула:
– Жить, сказали, буду.
– А ещё чего?
Екатерина молчала. Без цели смотрела на первое попавшееся её глазам – на выцветший, потрёпанный непогодами плакат, который висел на заборе напротив: красноармеец пронзал штыком фашиста. Шепнула, разрывая слипшиеся губы:
– И я убила младенца. Как врага.
– Что, что, доченька? Какого врага? Ну, чего ты?
Сглотнула и громко, вернее, отчётливо, явственно, приговором произнесла:
– Пустопорожняя я теперь, мама.
– Ай! Ай! – вздрогнула мать как после неожиданного, вероломного хлестка. – Батюшки! Да тише ты: люди не услыхали бы. Смотри, никому ни полсловечка. Ужас-то какой. Господи, за что?
Но как не скрытничали, как не утаивали свою скорбь – деревня прознала. Мать Афанасия на улице подошла как-то к матери Екатерины и сказала суховато, едва раздвигая замертвевшие в суровости губы:
– Ты, Любовь Фёдоровна, вот чего: Катьке своей строго-настрого накажи, пущай боле не липнет к Афанасию. Ему здоровая девка надобна, чтоб дитятки были, чтоб по-человечьи всюё жизнь жилось. А так чего же соделается? Несуразица одна. Твоя теперь вроде как не парень, не девка, не рыба, не мясо, не то, не сё, как говорится, – без пощады колола женщина. – Уж не гневись на меня, а сыну добра хочу, и костьми лягу, ежели чего.
– Да мне пошто гневиться, Полина Лукинична? – заробела сухонькая Любовь Фёдоровна перед хотя и недужной, присогнутой – спиной та маялась, сорвав её ещё в молодости на перекатке брёвен, – но величавой сложением и голосом матерью Афанасия. Зачастила не без подобострастия: – Ясный расклад: семья без деток – не семья, баловство на годик-другой. Поживут вместе маненько, да разбегутся кто куды. В Бога-то нонче веры нету. Обнюхались впотьмах, опосля в сельсовете закорючки поставили в бумажках и давай жить-поживать в срамоте и грехе.
– Стало быть, уговорились, – удовлетворённо и важно подытожила, немилостиво обрывая разговор, Полина Лукинична и степенно попрощалась.
* * *
И стала мать нашёптывать Екатерине, чтобы забыла она Афанасия, чтобы и думать не думала о нём. Поначалу не понимала её молоденькая дочь, почему следует забыть любимого. Хотя и сама сказала, что пустопорожняя, да как же можно забыть своего «богатыря Афанасьюшку», ведь сердцу, известно, не прикажешь. Мать, видя забродившие в дочери недоверчивость и сомнение, – «додумкать, дурочка неоперившаяся, ещё не может!» – напирала, и призывая, и втолковывая, и подчас срываясь на угрозы:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?