Текст книги "Каменное братство"
Автор книги: Александр Мелихов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Тогда-то я и решил – холодно, без всякой достоевщины – с нею расстаться.
И сейчас, средь бесконечной безумной ночи, выискав в памяти все эти картины, я вновь с ледяной решимостью убедился, что был прав. И никакие трубки в черных дырах ноздрей, никакие намертво стиснутые веки не в силах отменить этого непреложного факта: существо, которое было способно мычать и смеяться, когда я сидел у эшафота, не могло и на смертном одре снова превратиться в ту Ирку, с которой мы целые десятилетия составляли единое мироздание.
Орфей, ответь мне, если ты меня слышишь: ведь ты пытался вырвать у адских сил ту Эвридику, которую любил, а мне предлагаешь спасать другую женщину, с которой у моей Ирки уже давно нет ничего общего, кроме имени!
И у моего исчезнувшего гостя не нашлось ни единого возражения. Одно только эхо его удивительного голоса отозвалось под сводами моей души, и – о чудо! – она из ледяного слитка немедленно обратилась в горячее перламутровое облачко, и янтарно-помойная история нашей любви вновь предстала предо мною сказочно прекрасной.
Хотя даже самому Орфею было бы не воспеть мои последние поползновения сделаться холодным деловым человеком.
Со стиснутыми челюстями добравшись по асфальтовому крошеву под замызганной аркой до гибкой блондинки, чье сочувствие ко мне оттеснялось ее наслаждением от собственной дальновидности, я узнал, что если моя жена не пожелает пойти на развод, то мне придется тащить ее к мировому судье (адрес неизвестен). А если она пойти не захочет, ее вызовут повесткой. А если она не откроет почтальону дверь, то в эту минуту я должен быть дома и открыть сам. И заставить ее расписаться на повестке. А если она откажется, я должен буду составить протокол об ее отказе и подписать его у двух понятых (понятых желательно постоянно держать при себе). Одновременно нужно следить, чтобы за это время моя жена не потеряла паспорт или свидетельство о браке, ибо свидетельство могу восстановить и я («Вы не помните, где вы регистрировались?.. Это хуже»), а паспорт должна восстанавливать она сама.
То есть если она захочет, то сможет саботировать процесс до бесконечности? Хотя бы уходя в запои. И что тогда? Тогда, – девушка улыбнулась доверительно, не хуже Ирки в давно утраченные годы, – тогда вам остается ждать, когда она выпьет паленой водки… «Но я вам этого не говорила. Хотя, бывает, непьющие супруги сами угощают пьющих какими-нибудь такими-этакими напитками – ну, вы меня поняли».
Я ее понял, и меня обдало холодом. Случалось, не то из-за стыда, не то из-за страха (да этот страх и был стыдом) Ирка иной раз, напившись, ночевала где-нибудь в гостинице, и тогда я до утра не находил себе места уже не от ненависти и омерзения, а от тревоги за нее, и когда она на следующий день наконец прорезывалась по телефону, в первый миг у меня гора сваливалась с плеч – чтобы в следующий миг навалиться обратно. Но – после этого столкновения со стеной закона ощущение беспомощности перед нею обратило мою холодную решимость в огненную ненависть. И когда, держась за стену, мерзкое растрепанное существо провлачилось к себе в спальню и рухнуло мимо кровати, я достал свою священную янтарную пластину и по какому-то наитию начал рассматривать ее на просвет через лупу. И ничуть не удивился, что черненькая мушка оказалась клещом.
После чего я сжег разоблаченную святыню на газовой плите железной рукой. Сначала молочный край закипел и начал ронять на белую эмаль черные слезы рядом с моими, прозрачными (я не ее оплакивал, себя), а затем вспыхнул по краям таким стремительным белым пламенем, что мне пришлось разжать обожженные пальцы, и далее, испуская запах соснового костра, сворачивающийся в тоненькую черную нить янтарь горел белым пламенем на темной конфорке, покуда не превратился в жирно поблескивающую съежившуюся головешку. Рассыпавшуюся невесомым порошком, когда я попытался взять ее плоскогубцами. Я по старался вдохнуть как можно глубже, чтобы запомнить этот запах погребального костра, – и так страшно закашлялся, что черная пудра разлетелась по всей кухне. А вместе с нею рассеялись остатки моей жалости и сомнений.
И пепел по ветру развеял…
На следующее утро моя былая любовь вышла из спальни с войлочным колтуном на виске, опухшая и пристыженная, и я пошел ва‑банк крапленой картой.
Я был в юридической консультации, и мне сказали, что раз у нас нет несовершеннолетних детей, то нас обязаны развести. И если мы это сделаем по доброму согласию, то у нас останется хотя бы что-то неоплеванное, а если нет, будем разговаривать через адвоката.
– Не надо адвоката!.. – она вперила в меня умоляющий взгляд, но я помнил, что жалость меня погубит.
– Хорошо, значит завтра же подаем заявление. – Куй железо, пока молот тверд.
– Как скажешь…
Я отвернулся, чтобы не видеть этого взгляда побитой собачонки из-под запухших век, и ушел к себе. Я слышал, как она мыла посуду (любая ее хозяйственная возня всегда приводила меня в умиление, но сейчас я неумолимо читал себе вслух статью о подземной акустике), а потом робко постучала ко мне: их бухгалтерия для какой-то отчетности требует предъявить мой паспорт и свидетельство о браке.
Я протянул свой паспорт холодно, как в поезде, и она, робко попрощавшись, медленно-медленно, чтобы не стукнуть, притворила за собою дверь.
Не выйдет взять меня на жалость, я знаю, чем мне придется платить за минуту слабости.
Но такой расплаты я все-таки не ждал.
Когда вечером я обнаружил ее в любимом кресле в любимой свесившейся позе с отвисшими губами и косо свалившейся на грудь головой, у меня сразу екнуло сердце. Паспорт!.. Брачное свидетельство!!
– Алё, алё, где мой паспорт? – я тряс ее за плечо без всяких церемоний.
– Чи… Ччито?..
– Где мой паспорт, пьяная свинья? – я произнес это оскорбление с почти нежной проникновенностью.
– Ччево?.. Нне ппыннимыю…
Я вытряхнул на стол ее сумочку – загремели ключи, пудреницы, прочая вечно меня умилявшая мелюзга, – паспорта нету… Свидетельства тем более.
Я наклонился к ней и залепил ей продуманную пощечину, а затем принялся с наслаждением хлестать ее по прыщам: «Где мой паспорт, тварь, где паспорт, гадина, где паспорт, сволочь?..» Я хлестал ее не в яростном самозабвении, но в полном самообладании, не торопясь, со вкусом, покуда не заныла поясница от неудобной позы. Она не противилась, только приговаривала: «Ппырраввильна, ппырраввильна…» – и пыталась ловить и целовать то одну, то другую мою руку.
Я ушел к себе и лег на постель, не сняв даже тапок, стараясь не понимать, что происходит.
Робкий стук. Заглянула румяная, как с мороза, даже прыщи слегка померкли. Язык уже заплетается поменьше, я ее немножко отрезвил.
– Мынне пыдаррили этыт кырвыазье. Кыньяк. Кыллега приехал из Фрынции.
Она пыталась улыбаться, словно ничего особенного не произошло, и лед моей ненависти вскипел коктейлем Молотова. Но заговорил я еще нежнее прежнего:
– Когда в следующий раз тебе подарят бутылку – с коньяком, с пивом, с квасом, с рассольником, ты ее возьми и расшиби этому гаду об башку. Они что, не знают, что алкоголикам нельзя дарить спиртное?
Ирка поспешно прикрыла дверь, забыв, где кончается ее голова, прихлопнула себе порыжевшую крашеную стрижку. Попыталась искательно рассмеяться, но я произнес по слогам, собрав все свои нерастраченные за последние годы запасы нежности:
– Ис. Чез. Ни.
Я старался не понимать, что тоже превратился в чудовище.
Закурлыкал телефон. Звонила ее подруга по странной работе Алка Волохонская. С Ириной пора что-то делать. Сегодня ей нужно было забросить одному человечку порцию налички, немного, тысяч триста. И моя супруга заснула прямо головой на груде банковских пачек.
– Конечно, надо что-то делать. Только я не знаю, что. О лечении, о подшивке она и слышать не хочет. Нужно сначала сделать мир моральным, а тогда уже у нее не будет причин пить. Кстати, хоть это и мелочь, какого черта ей все время дарят бухло?
– Да ты что, какое бухло, у нее уже и на корпоративах рюмку отнимают. Я даже, пардон, сама не понимаю, почему ее еще не уволили.
– Я тоже удивляюсь. Она и у меня сегодня паспорт потеряла.
– Как потеряла, он же у меня?..
– Как у тебя, откуда?..
– Так она же мне и отдала.
– И брачное свидетельство тоже?
– И брачное свидетельство тоже.
Чуточку устыдившись, я отправился на кухню, откуда доносился грём кастрюль – в подпитии ее часто охватывает хозяйственный зуд. Правда, обычно не в столь сильном.
Воздух отсырел от грибного духа – покачиваясь над газовой плитой, она дула на ложку с грибным супом. На столе валялась сплющенная сосиска в тесте – в подпитии, опять же, она любила закупать нищенские закуски нашей общей юности: готовые холодцы, винегреты, селедку под шубой, вареные колбасы… Теперь вот где-то откопала сосиску в тесте.
– Извини, пожалуйста, – как можно тише, чтобы не прорвалось отвращение, выговорил я. – Паспорт нашелся, он у Аллы Волохонской.
– Ккыкой пысспырт?.. – она была целиком погружена в грибной суп.
И я пожалел, что снова размяк.
Потом она нажралась окончательно, и даже через дверь было слышно, как ее каскадами выворачивало в сортире, – запирать дверь – к чему такие буржуазные условности!.. В теплой постели я леденел от ненависти. Леденел, леденел, покуда не очутился на горячем солнечном берегу, и только от прибоя тянуло ледком. Но меня это нисколько не смущало, потому что на границе этого прибоя была зарыта янтарная комната: когда волна откатывалась, нужно было в сверкающей полосе, пока она не успела померкнуть, стремительно выкапывать фигурку за фигуркой. Собственно, это были шахматные фигурки из темно-медового янтаря, только разогретого до текучести сосновой смолы в жаркий день и закрученного в самые причудливые узлы. И эти узлы, чистенькие, как та же лесная смола, я один за другим подавал Ирке, которая каждый раз радостно вскрикивала: «Ах! Ах!». Притом все чаще: ах, ах, ахахахахахахах…
Кажется, я от удивления и проснулся. Это была даже не икота, а изумленные возгласы в себя. Но люди не изумляются так безостановочно, особенно такой глухой ночью, которая ощущалась даже в мертвом безмолвии за окном. Сонную очумелость с меня смыло, как ведром ледяной воды. Я распахнул дверь в Иркину спальню и без церемоний включил свет. Из-под свалявшейся, закрывшей половину лица рыжей стрижки ввалившиеся щеки выглядывали мертвой белизной, словно незагорелая кожа из-под плавок. Ирка безостановочно вскрикивала в себя, а потом ее чуть ли не на минуту стянула судорога, она перевесилась с кровати и долго вымученно мычала, но так ничего из себя и не выдавила, кроме новой волны пропитавшего комнату пронзительного запаха грибного супа.
– Что ты… – «пила?» – хотел спросить я (паленая водка, пронеслось у меня в голове), но вместо этого по какому-то наитию выкрикнул: – Ела?!
– Поганки, – еле слышно простонала Ирка, когда спазм наконец отпустил ее. – Запаслась… на черный день.
* * *
Когда я вынырнул из последней волны грибного духа на собственную предутреннюю кухню, я снова уже не испытывал ничего, кроме ужаса и ошеломления, и не знаю, что бы со мною сталось, если бы моему бессильному стону откуда-то издалека-издалека не откликнулся эхом мой полнозвучный гость. Слов я не разобрал, но его едва слышный голос сумел вместо пустого отчаяния, пустого раскаяния, пустого раздирания моих же никому не нужных ран зарядить меня волей к искуплению. Я вновь ощутил уверенность, что сумею исполнить его уроки, ибо тот, над кем слово властно, и сам обладает властью над словом, а до встречи с Иркой власть слова надо мною была огромна.
Боже праведный, вот же кого он мне напомнил, мой ночной гость – того ночного спутника! Так, может быть, Орфей уже являлся мне однажды, а я лишь по своей тупоголовости и легкомыслию пропустил мимо ушей его призыв, его намек?..
Орфей, ответь, это был ты или не ты?!
Но он ответил мне только перестуком колес из-под пола.
* * *
Опаздывая – уже никто и не считал, на сколько часов, – поезд влачился по диким степям Казахстана. Снежная равнина за окном была настолько лишена хоть каких-нибудь маячков, что если бы не медлительные «тук-дук, тук-дук» под полом, то временами становилось бы непонятно, еще ползем мы или уже стоим. Ко всему прочему в вагоне – плацкартном, разумеется, купейные в ту пору пребывали для меня в каком-то нездешнем измерении – почему-то не зажигали лампы, и народ, давно махнувший на все рукою, даже не пытался узнать, почему нет света и когда зажгут: зажгут, сам увидишь. Доминошники в боковом отсеке держались дольше прочих, но когда у них кончилась вторая бутылка, они тоже заметили, что в мерцании снегов уже давно невозможно разобрать достоинства их костяшек, и наконец-то прекратили свое клацанье, – один лег лицом на неоконченную партию, другой, мотаясь, забрался на верхнюю полку, и оба погрузились каждый в свой мир тревог и битв, изредка вскидываясь и сдавленно вскрикивая в особо драматических эпизодах.
Поскольку в ту минуту я как раз перестал понимать, стоим мы или движемся, мне показалось, что новый сосед подсел к нам с мамой на ходу. Заоконное мерцание не позволяло разглядеть его лицо, но силуэт поразил меня своей нездешностью – до этого я видел длинные волосы только на портрете Тургенева в нашем полуспортивном-полуактовом зале, ну а Маркса я вообще не считал за человека. А такой уверенной посадки головы я и вовсе никогда не видел ни у людей, ни у портретов.
При этом в нашем новом спутнике не было ни тени надменности, он был сама предупредительность, но уже по одному тому, что для него требовались никогда прежде не употреблявшиеся в моем мире слова вроде надменности вместо нахальства и предупредительности вместо культурности, то впоследствии я оценил его манеры как аристократические – слово в ту пору мне вовсе неведомое, но я и в свои двенадцать почуял, что каким-то подобным образом, должно быть, обращались друг с другом Атос и Арамис (д’Артаньян был слишком задирист, а Портос простоват).
– Надеюсь, я не помешаю? – кто бы стал такое спрашивать, держа в руках пусть и неразборчивый, но, тем не менее, полновластный билет в наше купе, однако ему и мама откликнулась каким-то особенным голосом, каким никогда не разговаривала со знакомыми:
– Что вы, что вы, нет, нисколько!
Теперь бы я назвал их интонации светскими, но и до этого слова мне предстояло расти еще лет десять.
Нет, это у мамы они были светские, а для нашего ночного гостя эта неестественность была естественной. Он, казалось, наполовину вообще говорил как будто сам с собой, размышлял вслух.
Я не берусь пересказать, о чем мы тогда проговорили половину ночи в мерцании бескрайних снегов, тем более что плоский буквальный смысл его слов только исказит их глубину. Наши с мамой слова бродили по обыденности, а он как будто приподнимал то половицу, то пластину асфальта, то кусок дерна, и там открывался бездонный колодец, и оброненные туда его камешки-реплики отзывались гулом бескрайних пространств, и мир из маленького и обыкновенного становился огромным и значительным.
В таком, что ли, духе?
– Едем, едем, а там – ничего, пустыня… – вздыхает силуэт мамы, словно бы отмахиваясь от мерцающего окна.
– Там вся таблица Менделеева, – как бы для самого себя отзывается гость. – Золото, серебро, уран, висмут, молибден, фосфаты… Не перечислить. Когда-нибудь всю эту Сары-Арки поднимут на дыбы до самого Тянь-Шаня.
После почтительного молчания я вворачиваю формулу фосфорного ангидрида – пэ два о пять, – и гость искренне радуется за меня:
– Вы же химию еще не проходите?
– Он свои уроки учить не хочет, а все вперед забежать норовит, – с гордостью жалуется мама, но гость одобряет меня без всякого взрослого покровительства, он и вообще говорит без малейшей примеси хоть какой-то игры:
– Вот и правильно. Если подстраиваться под самое медленное судно, далеко не уплывешь. А вашему сыну суждено большое плавание.
И в этих его словах не звучит ни нотки лести или даже любезности – он просто говорит, что думает.
Я замираю: я давно об этом подозревал! А мама смущена – как бы я не вздумал зазнаться, в нашей семье это самый страшный порок.
– Плавание-то плавание… Но он совсем не хочет знать слово «надо».
– Его всю жизнь будут учить делать то, что надо. Так пусть хоть сейчас учится делать то, что хочется.
В его голосе звучит искреннее сочувствие ко мне и – да, надежда, что меня ждет впереди что-то настолько прекрасное, что я этого пока что и вообразить не могу. И я тут же загораюсь этой надеждой. Вернее, наконец-то даю ей волю.
– Да всякий бы рад делать, что хочется, – покоряется и мама. – Только за это всегда потом платить приходится.
– Ну и что? Бывает так, что всю жизнь платишь, зато и всю жизнь собой гордишься.
Я никогда ни до, ни после не слышал, чтобы подобные слова произносили с такой простотой. И никогда больше не убеждался с такой очевидностью: разумеется же, это чистая правда.
– Бетховен тоже все время тебе твердит: надо, надо… – продолжал размышлять наш невидимый спутник, уносясь в совсем уж недоступные выси. – А Моцарт просто дарит тебе крылья, и ты летишь. И потом всю жизнь помнишь эту минуту. А струсишь, усомнишься – и она уже навсегда осталась позади, как Эвридика. И потом будешь всю жизнь умолять ее вернуться, но тебя даже слышать будет некому.
Книгу НА КУН, «Легенды и мифы Древней Греции», я перечитывал без конца, но все больше про войны, про Гектора, которого любил за звучное имя, и Ахилла, которого недолюбливал за хилое звучание, – Эвридика же лишь неясно блуждала где-то на краю моей Ойкумены. И только странный спутник открыл мне, сколь волшебно звучит это имя.
А разглядеть его самого мне так и не удалось: когда вспыхнул свет, сосед из бокового купе, спавший лицом на угловатой доминошной змее, грохнулся на пол, и мы все оцепенело взирали, как он со впечатавшейся в щеку траурной костяшкой ошалело собирает себя на четвереньки.
– Пить надо в меру, сказал Джавахарлал Неру! – торжественно возгласил придушенный бас в соседнем купе.
– Пить надо досыта, сказал Хрущев Никита, – бодро откликнулся суетливый тенорок, но бас тут же его осадил:
– То-то все у вас и пропито, добавил маршал Тито.
И свет погас снова, убив на время даже мерцание за окном.
– Как будто теплом в лицо пахнуло, – простодушно сказала мама в непроглядной тьме про исчезнувший свет.
– Закон Джоуля – Ленца, – поспешил вставить я, и невидимый спутник с удовольствием подтвердил:
– Правильно. Но англичанин Джоуль его открыл все-таки годом раньше нашего Ленца. Хотя начинал как пивовар.
Он все на свете знал.
– Джоуль ведь даже в акустике работал. – Слово «акустика» прозвучало почти так же волшебно, как слово «Эвридика», – столь мечтательно он его произнес.
Чтобы завершить ошеломляющим:
– Ваш сын будет великим человеком: он умеет слушать.
– Это вы умеете говорить! – чтобы он меня не портил, растерянная мама чуть не замахала на него руками, уже проступившими в ожившем мерцании снежной равнины, но удивительный спутник спокойно и уверенно отверг эту суету:
– Умеет говорить только тот, кто умеет слушать.
С тем он и исчез из нашей жизни – возник из снегов и растворился в снегах.
Оставив мне четыре волшебных слова – большое плавание, акустика и Эвридика. И когда я разбивал себе морду сам или мне разбивали ее добрые люди, я всегда повторял про себя: большое плавание, большое плавание… И лучше всего, если бы меня вывела в великие люди акустика, а полюбила за мои подвиги Эвридика.
Однако же я жаждал услышать и неба содроганье, и гад морских подводный ход лишь до встречи с моей реальной Эвридикой, с Иркой. А после мне из всего мироздания довольно было слышать ее.
Нет, чувствую, мне удалось передать колдовскую силу речей нашего спутника не лучше, чем эдисоновский фонограф передает магию Карузо: это тот самый случай, когда кое-что гораздо хуже, чем ничего. Но, может быть, искажение голоса рельефнее оттенит власть слова, которое было в начале моего обращения к мечте? Конец которой, сама того не подозревая, положила Ирка…
Если бы не Ирка, обладание которой никогда не позволяло мне ощутить себя окончательно несчастным, меня бы ужаснула одна только мысль – после похорон мамы в последний раз прокатиться нашим с нею путем. Тем более что в этом заброшенном Богом крае все оставалось прежним, и даже свет в вагоне все так же отсутствовал, и влачащиеся за окном снега мерцали по-прежнему, и только прежним подпольным и медлительным ударам «тук-дук, тук-дук» распадающийся вагон отвечал мучительным дребезгом да боковой отсек был свободен от доминошников – дорога тоже умирала. Свободен был и я: меня никто не видел, и я не препятствовал слезам катиться до самой пазухи. Это были слезы примирения: я знал, что меня ждет Ирка, с которой ничего не страшно, и помнил, что сумел скрасить маме ее последние дни, и слезинка выкатилась из ее угасающего левого глаза лишь в первый миг, когда она меня увидела. А потом я все часы, покуда она не засыпала, сидел у ее кровати и смешил ее, так что смеялась вся палата, и женщины потом говорили, что никогда еще не видели таких преданных сыновей, и мама растроганно улыбалась до последней минуты, а я благодарил дар слова, явившийся мне на помощь в эти страшные часы и принесший с собою для мамы дар забвения.
И для мамы, и для меня. Он и в вагоне меня не покинул, так что в темноте рядом со мною сидел мамин призрак, и я совсем не обрадовался новому соседу, явившемуся из тьмы с полновластным билетом.
– Надеюсь, я не помешаю?
Я бы вздрогнул, если бы эти слова не были произнесены совершенно другим – сиплым, пропитым голосом.
– Что вы, что вы, нет, нисколько, – заторопился я, поспешно вытирая мокрые щеки о плечи.
Слабое мерцание не позволяло разглядеть опустившуюся напротив меня фигуру, и я запустил пробный шар – постучал по стеклу и произнес тоном завзятого пикейного жилета:
– Кажется – пустыня, а на самом деле вся таблица Менделеева. Золото, серебро, уран, висмут, молибден, фосфаты… Когда-нибудь всю эту Сары-Арки поднимут на дыбы до самого Тянь-Шаня.
– Да, – неохотно согласился мой не то новый, не то старый спутник. – Пока недра не выскребут, ничего развивать не будут. Не хотите выпить? У меня с собой есть.
– Пить надо в меру, сказал Джавахарлал Неру, – пустил я в ход тяжелую артиллерию, но мой визави и этого пароля не узнал.
– А я пью в меру, – оскорбленно просипел он, и меня бросило в жар: я ошибся, это не он, такую прибаутку он не мог забыть.
– Что вы, что вы, я совсем не про вас, просто лет сорок назад гуляла такая шутка, я думал, вы помните…
– Да кому они теперь нужны, эти Джавахарлалы… Значит, не будете?
Он побулькал из горлышка и поставил силуэт бутылки на стол. Даже в темноте было заметно, как его передернуло. Но заговорил он, однако, с подобревшей хрипотцой: куда я еду, почему такой длинной дорогой? Я соврал, что хочу заехать к родне во Фрунзю, как произносила моя бабушка.
– Фрунзе… – мой визави словно бы с сомнением взвесил это слово на невидимой ладони. – Бывший Пишкек. Нынешний Бишкек. Это палка, которой взбивают масло. Посмотрим, какое масло они собьют. А оттуда, значит, в Ленинград? Или теперь уже Петербург? Какой в совке может быть Петербург, настоящие петербуржцы давно в Париже… Вернее, на кладбище Сен‑Женевьев-де‑Буа.
Нет, это все-таки он.
– Хотя в Питере, наверно, и сейчас жить повеселее, чем в нашем ауле. У нас же теперь все государство один аул. Я живу в маленьком ауле, а они в большом, вот и вся разница. Я им не завидую: бывают такие минуты, что нужно решиться на поступок. Чтобы потом всю жизнь гордиться собой. Или локти кусать, что не решился. Ведь главное в жизни – самоуважение, правильно? Когда живешь и знаешь, что ни перед кем никогда не стелился, не падал на четыре кости.
Я поспешно подтвердил, грустным вздохом постаравшись показать, что сам-то я на такую высоту духа не замахиваюсь, и он это уловил, заговорил не напористо и амбициозно, как это свойственно неудачникам-алкашам, но доверительно, словно бы рассуждая с самим собой.
Нет, это несомненно был он. Только как же он так пропил свой аристократический голос? Я сделал усилие, чтобы в его голосе расслышать одну лишь составляющую мужественного обаяния «а ля Высоцкий».
– Я никогда никому не завидовал – кто живет в столицах, устраивает карьеру… Стелется перед нужными людьми. А я в своем ауле сам себе хозяин. Дальше юрты не пошлют, меньше класса не дадут. Да и куда они без меня, где они еще найдут такого Леонардо, который бы им все уроки вел, от химии до географии. Хотя и меня иной раз брала тоска, не хочется готовиться, пусть лучше расстреляют. Поставлю учебник уголком перед собой и читаю с пропусками, чтоб успели вдуматься. А когда они начинают отвечать, читаю какой-нибудь толстый журнал под столом, чтоб от их ответов с ума не сойти. На журналы деньги выделяли. Заставляла советская власть комедии разыгрывать. Зато теперь ни комедий, ни химии. А учитель все равно был в большом почете. Зима, вьюга, страшно на улицу нос высунуть, а мои братья-кочевники выводят жеребца и гоняют, чтоб пот выгнать. А потом его ножом в сонную артерию. И меня всегда зовут на бешбармак, мне первому наливают арак в пиалу – обязательно по краям потечет за воротник. А хозяин с превеликим почтением вытрет собственным рукавом. И в этом будет столько искренности, что никакому министру, никакому академику за тысячу лет не выслужить. Ведь я мугалим, большой человек.
В его голосе снова прозвучала оскорбленная гордость, и мужественная хрипотца вновь обернулась пропитой сиплостью. Я, может быть, еще сумел бы это не расслышать, но тут, как назло, вспыхнул свет, с безжалостным цинизмом осветив изжеванную, испещренную лиловыми червячками физиономию старого алкаша. Свет подержался ровно столько, чтобы разглядеть еще и убожество поношенной, вероятно, списанной уходящими советскими частями, полевой формы, на которую особенно нелепо ниспадали немытые космы цвета давно не чищенного серебра. Или молибдена. Которого я, правда, никогда не видел.
Похоже, и он понял, что я все понял, ибо даже когда непроглядная тьма понемногу вновь рассеялась мерцанием снегов, ни он, ни я долго не решались прервать молчание.
– А вы не помните мальчика с мамой, которому вы в такую же ночь, в таком же поезде когда-то предсказали великое будущее? – так и не решился спросить я, да и какая разница, помнит он это или не помнит. Брошенное семя дало всходы – я долго мечтал и даже время от времени ступал то на одно, то на другое великое поприще, покуда любовь к Ирке не открыла мне глаза, что лучшее поприще – это счастье, – счастье и заглушило слово Орфея. Если это, конечно, был Орфей. О чем тогда ни я, ни тем более мама, разумеется, и помыслить не могли.
Я пожелал своему спутнику спокойной ночи и, не раздеваясь, отвернулся к стене. Я хотел только притвориться спящим, но представил Ирку и тут же, разнежившись (наше-то счастье казалось бесконечным!), в самом деле заснул.
Проснулся я снова в темноте, но в купе уже никого не было. Мой спутник вновь каким-то чудом угадал свой полустанок и, как и в прошлый раз, растаял в снегах.
На этот раз уже навсегда.
* * *
Или все-таки не навсегда? Или все-таки нынешней ночью это именно он снова меня разыскал? Но зачем ему было во второй раз в поезде являться мне в образе ерепенящегося неудачника, которого я долго вспоминал со смесью жалости и смущения? Не давал ли он этим понять, что я лучшего не заслуживаю, что служение делу, служение предназначению я променял на любовь к женщине, как мой ночной спутник променял его на гордую позу? А я еще годами жалел его с высоты своего счастья… Хотя надо было, может быть, жалеть себя, обменявшего поиск великого поприща на домашний уют?
Не зря же я никогда не рассказывал Ирке про ночного спутника, посулившего мне великую судьбу, – это я, и живший-то наполовину ради того, чтобы все пересказывать Ирке! А про ночного Орфея никогда даже не заикался. Чтоб Ирка не догадалась, что я каким-то хитроумным способом ее обманул: ведь влюбилась-то она в мечтателя и авантюриста, а получила преданного и счастливого супруга, не нуждавшегося ни в чем, кроме нее.
Ведь она должна была боготворить себя, чтобы довольствоваться паладином, не знающим ничего выше ее самой… Но уж чего-чего, а самообожания в ней не было ни зернышка. Ни вообще трепета. Даже к смерти она относилась примерно как к пищеварению: пока оно в порядке, незачем про него и помнить. А если расстроится, нужно лечить.
От смерти, конечно, не вылечишь, значит, про нее и вовсе думать не надо – только выполнять как можно более тщательно процедуры, придающие ей благопристойный вид. При всем кажущемся Иркином легкомыслии она умела железной рукой отсекать ситуации, где она оказывалась беспомощной: умела поплакать, поотчаиваться – и переключиться на что-то осуществимое.
А вот я, склонный когда-то замахиваться на невозможное, – почему я никогда ни у кого – даже ужасом и тоской – не просил вернуть мне маму? Считал законным ее уделом послужить навозом нашему цветению и в положенный срок кануть в вечную ночь? Наверно, не без того, но главное – в нашем с Иркой счастливом гнездышке я мог прожить без кого и без чего угодно. И без великого поприща, и без отца, и без матери, и без детей, и без внуков – лишь бы они стояли на своих ногах. И даже теперь я был готов вернуть в чужие гнездышки даже не трех, а тридцать трех Эвридик, чтобы только Орфей вернул мне мою.
Я найду, найду для них нужные слова! Если уж моим словам случалось изменить человеческую судьбу, когда я не очень-то и старался.
* * *
Я прикрыл глаза и снова оказался в поезде.
После ночевок под распахнутыми, насыщенными огненной пылью небесами ресторанная скатерка казалась белоснежной. Пустые бутылки от хода поезда перезванивались нежнейшими курантами. В вермишели, курчавой, как борода греческого божества, запутались оранжевые стружки морковного салата.
За окном промелькнул ишак, озадаченно развесивший лысеющие черные уши, – и снова бесконечная спекшаяся глина, лишь кое-где оживленная ржавыми каменными болячками да сверкающими пятнами солончаков, от которых звездными лучами уносятся вдаль серебрящиеся траектории каких-то неведомых не то ручьев, не то болидов. Но стоит появиться ложке воды да согбенной фигуре в цветастом халате с кетменем величиною в грелку, – и скоксовавшаяся преисподняя обратится в сад. Немыслимо…
Распаренная буфетчица, перехватив мой взгляд, вынула изо рта коричневый леденец, обсосанный ею до заостренности ампулы с йодом, и подивилась как бы сама с собой:
– А нацмены на такой же чего-то ростят…
И продолжала укладывать сосиски, сросшиеся гроздьями, как бананы.
А за такыром – рукой подать! – вставали, прихваченные кое-где на живую нитку колючками, такие же скоксовавшиеся горы. Хребты их оскаливались камнем, словно спины допотопных ящеров. От их ковриг осыпи отхватывали исполинские ломти, обнажая розовое, фиолетовое горное мясо. Начинаешь понимать, до чего они громадные, только когда видишь на откосе миниатюрный двухэтажный дом, который какой-то Левша сумел приладить двумя пальчиками, ухитрившись не раздавить.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?