Текст книги "Стрельцов. Человек без локтей"
Автор книги: Александр Нилин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
От перемены Бескова на Маслова Иванов со Стрельцовым ничего не прогадали – и, скорее всего, ласковое слово обожавшего обоих форвардов «Деда» важнее для таких игроков, чем самые прогрессивные тренерские идеи. Валентин Козьмич, множество лет проработавший тренером, рассердился на меня, когда я сказал про одного нелюбимого им торпедовского тренера, что у того нет идей. «Какие идеи? Подбирается хороший состав, хорошая компания…»
Маслов принял команду у Бескова. И когда в наступившем сезоне «Торпедо» поднялось как никогда прежде высоко, никто о Бескове не сожалел и не вспоминал уже.
Ну это ладно – удивительно, что никто не вспомнил про Константина Ивановича и позднее, после шестидесятого года. При том, что даже в богатой свершениями биографии тренера Бескова интеллектуальная инвестиция его в «Торпедо» дорогого стоит.
Бесков пришел работать в ФШМ, откуда отозвали назад в «Торпедо» Маслова.
Академик-физиолог Иван Павлов высказался в том смысле, что они с Зигмундом Фрейдом рыли свои тоннели в поисках, по сути, одного и того же, чем, вероятно, смутил и озадачил во всем несогласных между собой последователей противоположных школ.
От тренеров не дождешься великодушия, подобного павловскому, – в их работе, неотъемлемой от конкретной соревновательности, признание хоть каких-нибудь достоинств за соперником скорее мешает.
Польстило бы Маслову сравнение его с Фрейдом? Не уверен, что «Дед» слышал о нем, но, если бы и слышал, никому бы о том не сказал – не захотел бы выходить из образа, к пребыванию в котором всех приучил и в котором сам чувствовал себя уютно, как в заношенной кофте или растоптанных валенках. Те же, кому хотелось выглядеть культурнее и умнее Маслова, завидовали его таланту самородка, распространяли байки о том, как он признал однажды, что Пушкин это тот же Гарринча в своем деле, раз умеет писать и «лесенкой», словно Маяковский, и душевно, как Есенин. Я понимаю, что «Дед» не кончал ни Оксфорда, ни Кембриджа, но не исключаю, что простотой своей слегка бравировал. Ему важен был теснейший контакт с игроками – и он достигал его, оборачивая нужную ему для внедрения в сознание игроков мысль в оболочку, не отталкивающую ни малейшей наукообразностью. Он настаивал на том, что практику предпочитает всяческим теориям.
Сомневаюсь, чтобы Бесков был меньшим, чем Виктор Александрович, практиком. Но ему нравилось, когда в нем видели белую ворону тренерского цеха. Он бы не отказался от сравнения с Иваном Павловым, раз тот признанный академик. Но больше всего Константин Иванович любил параллели с театральным миром, с деятельностью величайших режиссеров. Свою книгу, собранную журналистом из газетных интервью с тренером или ранее опубликованных выступлений в печати, он назвал «Моя жизнь в футболе». Под Станиславского.
Маслов был на десять лет старше Бескова. Положение его в футбольном обществе позволяло ему или даже обязывало его позаботиться о книге мемуаров – никто из советских тренеров, кроме Лобановского, не выигрывал такое количество раз чемпионаты и Кубки, как «Дед». Но Виктор Александрович никаких воспоминаний не оставил. Не думаю, что причиной тому скромность человека с восемью классами образования. Маслов регулярно приходил в редакцию спортивной газеты на улицу Архипова, где в отделе футбола трудился его приятель Александр Виттенберг, выступавший в печати под псевдонимом Вит. С дядей Сашей Витом я был знаком, когда короткое время служил в этой редакции. Мы иногда выпивали и разговаривали…
Сегодня в спортивную и, в частности, футбольную журналистику приходят сразу – и всю дальнейшую жизнь живут опытом, приобретаемым в общении с игроками, тренерами и коллегами сходной судьбы. А в сороковые – пятидесятые годы спортивными журналистами становились люди, сильно потрепанные жизнью, обычно уволенные из центральных газет за беспартийность, излишнюю разговорчивость на запрещенные темы или за еврейскую национальность; кое-кто из них бывал репрессирован, а другие смертельно боялись пойти за ним следом. Как правило, это были люди, получившие хорошее образование, читавшие книги, не переиздававшиеся при советской власти. Писали свои корреспонденции или статьи они не слишком выразительно – не хотели новых неприятностей, да и редакторы у «Советского спорта» бывали весьма ортодоксальны и придирались к живой лексике. Но все эти ушибленные и напуганные господа вели себя с достоинством, избегали суеты и празднословия – и у видных футбольных тренеров той эпохи вызывали уважительное доверие. Дядя Саша до войны защитил диссертацию по немецкой литературе и говорил по-немецки настолько свободно, что в лагере настоящий немец, попавший туда одновременно с журналистом, отказывался верить, что Виттенберг еврей из России, утверждал, что встречался с ним в Берлине. Вит читал иностранные спортивные издания, знал мировой футбол – и умел мысли, высказанные Масловым, превратить в статьи, уровень компетентности которых сегодня просто немыслим: нет ни тренеров, склонных к обобщению, ни журналистов, способных размышлять с ними на равных. О статьях «Деда», выходивших из-под пера дяди Саши, говорили после их появления на газетных полосах никак не меньше, чем о нашумевших матчах. Не в обиду Валентину Козьмичу будет сказано, но «Дед» – столь простецкий в быту и тренировочных буднях – в газете высказывал именно идеи… И вызывал едва ли не каждой статьей ответный полемический выпад киевского корреспондента Аркадия Галинского, всегда спорившего с Масловым печатно, а Виттенберга подвергавшего нелицеприятной устной критике. Галинский даже грозился написать большую статью под названием «Несчастный русский рабочий Маслов и глупый еврей Виттенберг».
Но в общении с игроками «Дед» ни малейшей важности, присущей руководителям в любой области, на себя не напускал. Мог с ними и рюмку выпить, ошеломляя слишком уж наивных футболистов демократизмом. Конечно, у выпивок с игроками бывала педагогическая подоплека – при тренере у большинства хватало ума не напиваться. В Лондоне после какого-то товарищеского матча Иванов со Стрельцовым и еще двое игроков, приглашенных в зарубежную поездку из другой команды, собрались пойти из гостиницы куда-нибудь выпить. И тут как раз заглянул к ним Маслов с бутылкой коньяка – предложил отметить выигрыш: по сто грамм на брата и получилось. Затем «Дед» сказал: «Я знаю, вы сейчас отдыхать будете», – и удалился к себе. Отдыхать, конечно, никто не собирался – на улицу вышли все-таки, но пить не стали, купили себе по рубашке…
В Париже он взял их с собой в варьете «Лидо». Есть снимок: в глубине кадра комментатор Николай Озеров с бокалом, Эдуард, не догадавшийся убрать из кадра руку, с сигареткой между пальцами, и рядом с ним Кузьма, опустивший руки на колени, как примерный школьник.
Иванов считает, что особенно близких людей у Виктора Александровича не было. Но без общения он дня прожить не мог. Не переносил одиночества. Подселил к себе в большую комнату на сборах трех своих помощников. Устраивал перед сезоном сорокапятидневные сборы в Сочи – убегал от любимой жены Екатерины Федоровны, противницы застолий, а ему после тренерских трудов необходимо было расслабиться.
К помощи науки, медицины этот самородок не обращался, сам на глазок определял нагрузки игроков в предсезонье и в сезоне. В игроках и выборе тактики на матч ошибался в редчайших случаях. На установках бывал краток. Даже в присутствии заводского начальства избегал каких бы то ни было накачек, излишне строгих напутствий. «Дед» ненавидел дилетантов в футболе и не мог скрыть, что сомневается в глубине понимания игры чиновников, руководивших футболистами. И те в отместку не подпускали и близко к сборной мудреца из «Торпедо» и киевского «Динамо», куда он пришел к середине шестидесятых.
Виктор Александрович умел напустить на себя грозный вид, но в «Торпедо» (в Киеве после всего пережитого ему пришлось вести себя несколько по-другому) виновники практически не слышали разносов после поражений. «Дед» ограничивался общим разбором – без упоминания конкретных фамилий.
В душу к молодым лидерам – Иванову и Стрельцову – он тем более не лез. Их игру если корректировал, то минимально. Но вплотную занялся теми, кто окружал фаворитов. Строил омоложенную – дело Бескова продолжалось – команду с учетом выдающихся возможностей своего сдвоенного центра атаки. При таком центре и не нужно было пятерых чистых нападающих – и Юрий Фалин, чтобы не тесниться в первой линии, отходил назад…
В сезоне пятьдесят седьмого года «Торпедо» поднялось на второе место в чемпионате – высшее достижение в истории клуба. А чемпионами стали московские динамовцы – Михаил Якушин был удачлив и с новым поколением игроков.
Бесков же тем временем вошел во вкус преподавательской работы. Он казался созданным для нее. Константин Иванович смягчался под восторженными взглядами мальчишек, во всем ему подражавших, копировавших его пробор в прическе, его манеру говорить и двигаться. Ученики на всю жизнь запоминали «режиссерские показы» Бесковым того или иного приема. Ключевой игрок торпедовской защиты в шестидесятые годы Виктор Шустиков, занимавшийся у Константина Ивановича в ФШМ, вспоминал, что урок у них начинался с того, что тренер внятно разъяснял им технику выполнения элемента или приема, а потом проводился медленный, словно в рапидной съемке, показ, повторяемый многократно. Рапидное изображение сменялось скоростным… Бесков не старался поразить воображение «школьников» своим умением, а учил. И если показанный им прием получался, радовался больше, чем сами ученики. Константин Иванович подводил подопечных к требованиям команды мастеров. Но если в командах, где потом Бесков работал, он бывал к законфликтовавшим с ним людям нетерпимым, невозможным, отчуждал от себя несправедливостью в отношении к уличенным или подозреваемым в нерадивости, в недостаточной преданности тренеру и его идеям, то на мальчишек он никогда не повышал голоса, проявлял бесконечное терпение и – при всей вызываемой им почтительной дистанцированности – достигал короткости в отношениях, какая бывает в лучшие минуты детства с отцом или старшим братом.
Кроме Шустикова в «Торпедо» к Маслову от Константина Ивановича из школы пришли и Олег Сергеев, и Кирилл Доронин. Про тех, кто там уже был, я сказал раньше…
Не помню уж от кого слышал я в ранней молодости, что великие писатели только делают вид, что пишут для толпы. На самом деле они пишут друг для друга.
Но толпа и не читает великих писателей, ограничивается знанием имен некоторых из них – для разгадывания кроссвордов… А сегодня и писатели – не скажу про великих, близко никого из них не знаю – вряд ли друг друга читают.
Футбольные тренеры – и великие, и не великие – встречаются на более узкой соревновательной тропе, чем деятели литературы. (Сегодня, между прочим, из-за общности методик, образцов и влияний извне выделить великих труднее, чем во времена, которые описываю; на слуху скорее имена фартовых, что совсем немало: то есть немало не в том смысле, что имена специалистов известны, а в том, что притягивают они к себе удачу.) И не замечать одному другого и всех остальных коллег нет никакой возможности. Но вражда чаще мешает оценить достоинства соперников, что вообще-то для победы над ними необходимо.
Не стану утверждать, что тренеры-классики умели во всех случаях уважать собратьев по ремеслу и в своих высказываниях о конкурентах придерживались цеховой корпоративности: я сам слышал нелестные отзывы Якушина об Аркадьеве, когда им и делить уже было нечего, недоброжелательные слова о Бескове; слышал и от Бескова уверения в том, что превзошел он и самых знаменитых из старших предшественников…
Но и Якушин, пришедший вместо Аркадьева в послевоенное «Динамо», не ломал из самолюбия выстроенное Борисом Андреевичем, а с молодой энергией стал строить то, что предшественник, на взгляд «Михея», в своем проектировании упустил – и теперь наверстывал упущенное, работая в ЦДКА. И Маслов не захотел убивать в игроках то, что привил им, что посеял в них Бесков, а распорядился выученными другим игроками, согласно собственным воззрениям на футбол.
Во второй половине шестидесятых содержание футбольной жизни в СССР составило тренерское соперничество Бескова и Маслова, руководивших московским и киевским «Динамо». А вот за десятилетие до того они, не сговариваясь, не союзничая, потрудились над «Торпедо».
«…ГЛАЗУНОВ, СТРЕЛЬЦОВ И ЕВТУШЕНКО»
15
По утрам они собирались на краю своей торпедовской улицы – возле входа в метро «Автозаводская». Отсюда автобус увозил их на службу – в Мячково, где жили они на сборах. А пока ждали транспорт, шутили и беседовали с Лизой, прозванной ими Зулейкой, – она сидела в своем павильончике для чистки обуви, торговала гуталином и шнурками, смуглая, эксцентрично-энергично миниатюрная, с жарко-темными глазами и бойким, завлекающим говорком. Безоговорочная спартаковская болельщица, она стала сердечным другом – забытое сегодня сочетание – торпедовцев стрельцовско-ивановского созыва (Зулейка и Кузьма ровесники). Мне рассказывали, что Слава Метревели – уж не знаю, насколько всерьез – делал ей предложение. Но, как я понимаю, у Лизы, не монашки по всей вероятности, длился платонический роман со всем «Торпедо», включая тренера Маслова. Она превращалась в достопримечательность всякого района, где работала. Конец века она застала в будке на Никольской, рядом с ГУМом, – и ее иногда снимают для телевидения, интервьюируют: кладезь занимательной информации. Правда, расспрашивают ее про самых знаменитых, у которых она и дома бывала, которые поверяли ей секреты, которые привозили ей в подарок разные тряпки из-за границы. А для меня, например, Лиза особенно замечательна тем, что в цепкой памяти сердца она держит всю компанию тогдашнюю: люди состарились, спились, умерли, кто-то и при жизни наглухо забыт, смыт злым течением времени, а в Лизиных хрониках, как именую я для себя ее рассказы, где и документ всегда вроде бы подлинный и вместе с тем ни о ком плохого слова, тем более при посторонних, все друзья прожитых лет остались красивыми и молодыми. Да и кто сейчас, кроме постаревшей Зулейки, видит исчезнувшую компанию не просто стайкой бравых парней, а загадочными и одинокими мирами, вне зависимости от высот признания или перепада высот: спортивная известность более всего похожа на электрическую лампочку, которая ярче всего вспыхивает перед тем, как навсегда погаснуть…
Простые ребята, весело толковавшие, от нечего делать, с чистильщицей ботинок, – и вот, полувека не прошло, а один из них в полукилометре каком-нибудь от метро стоит бронзово-изваянный и на пьедестале.
Они топтались в одинаковых иностранных плащах с погончиками, а указующий перст невидимой угрозы уже задержался на том, кто станет в самом конце века натурой для скульптора.
Все они одеты по тем временам на редкость хорошо, но иноземный «прикид» на Эдике – при его-то стати – показался кому-то нарядом эпатирующим, вызывающим нежелательные для ревнителей советской идеологии параллели: «стиляга и стрельцов».
Стиляга и Стрельцов – в закавыченных для моего злорадного цитирования рифмованных строчках, выхлестнувших из-под пера культово-либерального поэта вскоре после несчастья с Эдиком. Оба явления преподнесены с маленькой буквы…
Борьба советской власти и ее идеологических институтов со стилягами затянулась на десятилетие. Сам термин, ядовито прилипчивый, сочинил фельетонист из «Крокодила» Николай Беляев (он и в редакторах этого журнала побывал) в сорок девятом году. Но и в пятьдесят седьмом – пятьдесят восьмом, когда в комсомольской прессе начиналась казнь Стрельцова, Эдуарда искусственно пристегнули к тем, кто не переставал быть объектом сатиры.
Стрельцов стилягой не был.
А и был бы, что уж такого предосудительного? – резонно спросят меня сегодняшние люди, начитавшиеся мемуарных книг Виктора Славкина и саксофониста Алексея Козлова (того, который «Козел на саксе», как говорят про него герои пьесы «Взрослая дочь молодого человека»). Сколько талантливых, широко признанных теперь людей вставали на толстую – и часто самодельную – подошву, натягивали с мылом узкие самострочные брюки, взбивали кок (вот кок, как мы уже знаем, и великий футболист наш носил), вывязывали галстуки с пальмами и голыми дамами… Их так долго встречали по одежке блюстители нравов, что заметить не успели, что мир меняется в направлении, о котором любители джаза и танцев под джаз узнали раньше верноподданных комсомольцев. Ну а что касается моды, то в ней во все времена бывали свои первопроходцы-разведчики – стиляги, первыми улавливающие перспективу, которую несут в себе неожиданности кройки и шитья. Ну и разве грех – неудержимая потребность в особом стиле жизни?
Но я не собираюсь сию минуту лезть в эти чрезвычайно любопытные дебри. Меня сейчас занимает только контекст стрельцовского времени.
И критиков Эдика – добровольных и ангажированных – я тоже очень бы хотел понять. Тем более что из моего повествования о Стрельцове вряд ли вырисовывается некто с крылышками за чуть-чуть сутулой спиной.
Конечно, на придирки к нему он часто сам и напрашивался.
Но неужели человек, чья футбольная гениальность никогда не вызывала сомнений, не заслуживает того, чтобы быть рассмотренным отдельно и особо, не добираясь сотым до сотни, говоря словами другого поэта, пострадавшего в один год со Стрельцовым?
Собственно, на подсознательном уровне Эдуарда давно выделили, как не выделяли ни до, ни после никого из самых замечательных спортсменов. Время выразилось не в одном таланте его, а в славе, неуместной в том регламенте, что был принят тогда в нашей северной стране, – время рвалось вперед, а его по советской привычке сдерживали недозволенными приемами.
Автор строчки, где спряглись «стиляга и стрельцов», Евгений Евтушенко сначала ввел Эдуарда в свою прозу под именем Коки Кутузова. Трудно сказать, до или после фельетона с поставленным Стрельцову диагнозом звездной болезни закончил он работу над рукописью рассказа, но точно, что сочинял его после первого июня пятьдесят седьмого года, когда сборная СССР играла в Лужниках против румын. В рассказе Евгения Александровича он и его друзья в каком-то захудалом ресторанчике, который им, безденежным юношам, по карману, встречают своего соседа – футболиста, нарушающего спортивный режим накануне ответственного матча, неумеренно пьющего пиво. Рассказ называется «Третья Мещанская», а Стрельцов из Перова, но поэт разрушает автобиографичность своей прозы ради того, чтобы укрепить ее выразительнейшим знаком: присутствием в жизни автора футболиста номер один. Первый поэт и первый футболист обязаны соседствовать в завоеванном знаменитостями мире. Летом в Коктебеле, когда Эдик будет уже приговорен к лесоповалу, Евтушенко скажет: «У советской молодежи есть три кумира – Глазунов, Стрельцов и Евтушенко». Что не помешает ему очень-очень скоро – поэма опубликована в десятой, октябрьской книжке толстого журнала – для рифмы к слову отцов (речь идет о наплевательском отношении к памяти старшего поколения) соединить Стрельцова со стилягами. Вообще-то и претензии к стилягам в творчестве «первого поэта» не до конца ясны для меня. Помните: «И пили сталинградские стиляги»? Дальше стиляги стреляют там – в стихотворении – винными пробками в стену, где написано: «Сталинград не отдадим». Евтушенко-то зачем встречать кого-либо по одежке? Сам же вроде бы натерпелся от советских пуритан и просто недоброжелателей. Еще в начале пятидесятых в стенной газете Союза писателей Константин Ваншенкин посвятил ему дружеские стихи, где проходился по длиннополым пиджакам и всему прочему, в чем щеголял недовольный в недалеком будущем стилягами стихотворец. Много позже Евтушенко опубликует стихи, посвященные их давнему спору-ссоре с Василием Шукшиным. Шукшин, избранный во ВГИКе не то комсомольским секретарем, не то – не помню точно – в институтский комитет комсомола, чуть ли не сам ножницами резал узкие штаны различным маменькиным и папенькиным сынкам, с его точки зрения, затесавшимся в престижный вуз. А в стихах Евтушенко предлагает автору снять позорящий его, как сибиряка со станции Зима, галстук-бабочку. Поэт же заявляет Шукшину, что и сапоги кирзовые – точно такое же пижонство и выпендреж, если человек, сыгравший в кино главную роль, в состоянии купить себе хорошие и дорогие ботинки. И он скинет свою «бабочку» лишь при условии, что Василий Макарыч вылезет из своих «кирзачей»…
Мне хотелось сказать сейчас о загадочности тогдашних состояний и умонастроений, бродивших в нашем обществе, замороченном объявленными послаблениями и прежним расхождением на практике с тем, что декларирует власть. Той же осенью, при публичном избиении Пастернака, Евгений Евтушенко держался очень достойно, чем отличался от многих, не менее достойных, чем он, людей.
Стрельцов, разумеется, не читал строк про себя и стиляг, не слышал никогда про ту публикацию. И был с Евтушенко в прекрасных отношениях. Незадолго до кончины Эдика мы в разговоре с ним коснулись в связи с чем-то Евтушенко – и он, улыбаясь и качая головой, протянул с веселым воспоминанием: «Же-енька». Ему – смертельно больному – продолжал казаться забавным эпизод в Чили конца шестидесятых, когда присутствующий там одновременно со сборной по футболу Евтушенко пообещал по пятьдесят (кажется) долларов личной премии за каждый забитый гол. А Стрельцов забил целых три, а четвертый – в свои ворота – напуганный им защитник хозяев Морис, – и столько денег у Жени не оказалось. Тогда футболисты добавили свои – и знатно отметили победу в каком-то, не из последних, ресторане. Вот такое идиллическое продолжение получилось у «Третьей Мещанской» десять лет спустя…
Летом пятьдесят пятого года, когда Стрельцов уже играл за сборную, а его более поздние критики еще не находили в поведении форварда во вне футбольном быту ничего предосудительного и вызывающего, на улице Воровского в Москве стал выходить журнал «Юность», редактируемый Валентином Катаевым – тем самым, что написал в тридцатые годы эпиграмму на знаменитого футболиста, тренировавшего краткосрочно, как мы здесь уже вспоминали, московское «Торпедо» Федора Селина: «…зелен луг и зелен лес, только очень рыжий Селин в эту зелень как-то влез».
В нашем повествовании, начавшемся размышлениями о памятнике – предмете, обыкновенно повернутом к вечности (хотя и в таких категоричных обращениях к вечности на нашей же памяти не так уж редко попадали впросак), не совсем тактично называть какие-либо события эпохальными, если сами мы не до конца в том убеждены. Тем более что представления об эпохальном слишком часто зависят впрямую от веяний времени, в которое такие заявления делаются. Так что уж лучше всего, наверное, будет отказаться от глупой привычки смотреть свысока на одно время из другого, опираясь на новейшую или последнюю информацию. Правда, хорошо бы и ностальгию по утраченному не считать точным измерением.
Словом, про «Юность», чей тираж превосходил тираж всех нынешних журналов вместе взятых, – журнал, рассчитанный на сверстников Эдуарда, – резоннее всего говорить с негромкой, чтобы не дразнить тех, кто отрицает все в советском прошлом, но все же похвалой, чтобы расположить к рассказчику тех, кто отрицает в этом прошлом не все подряд.
«Юность» взахлеб читал и стар, и млад. Журнал Катаева и многое из того, что в нем публиковалось, были прежде всего замечательны по своему успеху у читателя.
Сегодняшним молодым людям, подозреваю, мало что понятно из невероятно нашумевшей тогда повести «Хроника времен Виктора Подгурского». Но в середине пятидесятых в герое молодого писателя Анатолия Гладилина сверстники наши увидели себя – себя, которым вдруг позволено не брать за пример только Павку Корчагина и молодогвардейцев, а и думать с уважением и сочувствием о себе подобных. По тем временам совсем немало…
Я ни в коем случае не буду настаивать на том, что и Эдик Стрельцов в юности (да и в зрелости) был читателем «Юности». Вместе с тем не скажу, что читал он мало или вообще ничего не читал. Но, как и многие действующие футболисты, он полагал чтение чем-то отвлекающим от насущных футбольных забот. И читал в основном какую-то чепуху. Книги, которые я видел у него в руках в Мячкове второй половины шестидесятых годов, я никогда и нигде больше не видел – и под пытками не вспомнил бы их названий. Стрельцов понятия не имел, что после того, как покинул в арестантском вагоне Москву, Анатолий Гладилин сделает его прототипом героя своей следующей повести «Дым в глаза» и попробует превратить фабулу стрельцовской биографии в поучительную притчу.
По существу, молодой писатель поставил в придуманные обстоятельства все того же Виктора Подгурского – тип изученного Гладилиным характера. Про Стрельцова он ничего толком не знал, – слышал, что возник для всех неожиданно, возвысился до всенародной популярности – и, много согрешивший, исчез. Приписываемого Стрельцову греха Гладилин, однако, не касался. Ограничился темой осуждаемого у нас «ячества», кое в чем робко оправдываемого автором противопоставления себя окружающим, за что Эдуарда публично обвиняли прежде, чем покарать. О неординарности человеческого прототипа писатель догадывался, но от реальности заведомо отчуждался – герой повести Игорь Серов вместо гибельного лесоповала, куда добровольно не отбудешь, попадает на рыболовецкий флот для романтического исправления, как тогда было принято. Герой повести по авторской мысли не знал до рыболовецкого флота тяжести настоящего труда: футбольный талант он получал во временный дар от таинственного незнакомца – и талант оказывался вроде бальзаковской шагреневой кожи. Но ведь и адвокат, защищавший Стрельцова на суде, тоже считал, что труд футболиста – пустяки и не сравним с трудом заводских рабочих. Чуть не забыл сказать, что у Гладилина есть и персонаж, прототипом для которого стал, по всей вероятности, Валентин Иванов – он назван, если не ошибаюсь, Маркеловым. И ему в каком-либо раздолбайстве отказано: Маркелов – положительный герой. Автор, мне кажется, не был знаком с не совсем безгрешным Кузьмой. Но тенденцию Гладилин углядел правильно – Иванова для пользы дела постарались противопоставить Стрельцову. Нельзя же, чтобы рабочий коллектив обожал двух выдающихся футболистов – и у обоих бы подгулял моральный облик. Только писатель для проходимости вещи через редакторов и цензуру перестарайся: если и Серов – фигура лишь отчасти одушевленная, то Маркелов и вовсе – схемка. Правда, мы – читатели, увлеченные футболом, – невольно подставляли под гладилинское изображение реальных Иванова и Стрельцова, и вещь читалась на одном дыхании. Впрочем, на повести «Дым в глаза» я излишне задержался только для того, чтобы проиллюстрировать мысль о том, что в жизнь моего поколения Стрельцов входил не столько персонажем чисто футбольной жизни, сколько вообще натурой, занимающей современников своей несвоевременной крупностью.
Прошедшая после чтения Гладилина жизнь постепенно приучила меня вроде бы к личной драме несовпадения видимого опыта с возможностью убедительно для других им распорядиться. Но я открыл для себя, как показалось мне спасительно, и другой опыт – опыт затянувшейся ремесленной неудалости, позволяющей и дальше ждать новых слов, обещанных ненаступающим, вопреки всему, разочарованием в своих возможностях.
Но пока я нетерпеливо и в то же время непростительно долго ждал от себя нужных для изображения Стрельцова слов, он взглянул на меня с неожиданной укоризной из прозы иного, чем у Гладилина, интеллектуального калибра. В устном изложении я лет тридцать назад слышал эту историю. Но под пером, искусным в превращении прошедшего в прозу, она подействовала на меня предостерегающе – я вот все брожу вокруг Эдика с футбольными мерками, вижу романную даль в истлевающих справочниках, а он уже введен прозой современника в иной круг, в координаты иной эстетики, удален от узколобых восторгов, заимствован безвозвратно в мир ценностей, необязательных для разделения с массами и толпой.
Поэт Анатолий Найман – младший друг Ахматовой и старший Иосифа Бродского, Довлатова, хороший и уважаемый знакомец стольких замечательных людей, чьи живые черты, в обход лакового студня сомкнувшихся над ними мемуаров, трансформированы им в динамичные портреты, весело начертанные холодным скальпелем.
В его книге описан тот же матч со Стрельцовым, который вспоминал я в начале повествования. Но автор видел игру с трибуны ленинградского стадиона, я в телевизионной расфасовке – и мне понадобилась помощь Бориса Батанова, чтобы разобраться в ситуации. А Толяй из болельщицкой тесноты заметил и мелкие шаги по направлению к мячу, выбитому защитниками из штрафной площадки «Торпедо», и чиркнувшую по этому мячу щечку бутсы, и крутой разворот, когда, бросаясь между защитниками, Эдик рукой коснулся земли, а подрезанный им мяч, пока он выпрямлялся, опустился над схваткой прямо ему в ноги – и дальше форвард бежал через пустую половину поля, не глядя на мяч, немного наклонившись вперед для большей обтекаемости, а защитники гнались за ним с запрокинутыми головами, отставшие после стрельцовского рывка метра на полтора… Да и что же удивительного в том, что собрат Бродского, переступая точными словами через въевшиеся в мозг всей страны газетными и телештампами, пишет футбол рельефно, выразительнее, чем спортивные репортеры? Дать картину футбольного матча словами из обихода избранных удалось не кому-либо из штатных обозревателей, а Юрию Карловичу Олеше в романе «Зависть» – и вот теперь, пожалуй, и Анатолию Генриховичу Найману, с которым я в молодости имел удовольствие встречаться в доме наших общих с ним друзей Ардовых на Большой Ордынке. В дом на Ордынке сейчас водят экскурсии – показать шестиметровую комнатку в ардовской квартире, где останавливалась Анна Ахматова, когда наезжала в Москву. В Ордынском дворе ей и памятник: «…и если когда-нибудь в этой стране поставить задумают памятник мне…» Стрельцову монумент в столице поставили раньше, чем Ахматовой, не только потому, что жила она больше времени в Петербурге. Футбол у нас в стране заменил для миллионов людей если не религию, как считал Довлатов, то уж истинную поэзию – точно. Это, как выражались в советских газетах, обязывает…
Устную «пластинку», ставшую текстом, привожу в жизнеописании Эдика дословно, позволив себе кратчайший к сему комментарий.
«Московский приятель, актер, пригласил в баню, в Сандуны. У двери в „мыльный зал“ мы столкнулись с футболистом Численко, знакомым приятеля. Он сказал, что „все ребята здесь“, парятся перед матчем с Финляндией. Все игроки сборной, и Стрельцов с ними. Я понял, что сейчас или никогда, и сказал, что хочу с ним встретиться. Численко провел нас в парилку и лежащему на верхней полке телу объявил: „Эдик, тут артисты пришли познакомиться“. Тот сел и, продолжая обмахиваться веником, улыбаясь, протянул руку. Чтобы пожать ее, я должен был подняться на две ступеньки. С каждой жар резко возрастал, а я плохо переношу жару. Он представился: „Эдик“. Я, быстро дыша, назвал свое имя. Я знал: чтобы двинуть разговор, нужно что-то сказать, но кружилась голова, и я просто смотрел на него и дышал. Он смотрел на меня ласково и сочувственно, как если бы понимал мое состояние. Через некоторое время он произнес смущенно, а может, и стилизованно: „Ну, так я ляжу?“ Я кивнул головой, мы опять пожали руки, и я вышел из парилки».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?