Автор книги: Александр Солженицын
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– Где тут поручик? Бросайте носилки! Я его – на плече! Айда за мной, плошаки!
56
17-го утром открылась по Найденбургу внезапная с юга стрельба – и русские раненые оживились, избочась выглядывая с кроватей в окна, а сестры выбегали наружу радоваться облачкам русских шрапнелей и фонтанам русских фугасов, будто от них своим не могла достаться смерть. Немецкий врач и фельдшеры посмеивались, не веря отходу своих. Целый день вокруг стреляли, но боя не было, и немецких войск почти не было, и русские не входили. Только вечером ушли от госпиталя немецкие часовые, оставив палаты своих раненых. Новая же власть не спешила объявляться, узнать о госпитале и вывозить своих раненых в тыл.
Уже в темноте прокатывали по городу русские запряжки, проходили конные и пешие. Несколько зданий в городе, загоревшиеся ещё засветло, с темнотою стали единственным грозным освещением ночи. В таниной палате одно окно открывало вид на пожары, на весь город, – и она стояла, распахнувши створки, смотрела, смотрела, иногда отвечая раненым. На багровом пожарном подсвете чётко выступали особенности чужеземных зданий – фигурные надстройки над фасадами, кружевные и зубчатые кирпичные выкладки, узорчатые балконы.
В том состоянии была Таня, что вся эта стрельба, пожары, уходы, приходы войск не пугали её, а облегчали. В духоте палат, в гари разрывов и пожаров ей становилось свежо, нисколько она не боялась простой человеческой боязнью. Наоборот, от этого всего сердце её облегчалось, и боль снималась. Она понимала, что происходит ужасное что-то, но через поволоку, – а сердце облегчалось, и от этого сил было много, и, почти не нуждаясь ни спать, ни есть, она только делала, что велят.
Верных сведений не было у госпиталя, слухов – избывало. Даже и при немцах то и дело к ним подбавлялись свои раненые из разных частей, и нанесли, что убиты все старшие командиры, и перепутались все русские части, а немцы со всех сторон стреляют, разрезают и в плен берут. В танину палату попал чубатый сотник из казачьего конвоя генерала Мартоса (занял угловую койку ростовского подпоручика, ушедшего пешком в последний час). Не тяжело и раненный, он был сильно возбуждён и безпокоил всех смутными громкими рассказами о гибели их корпуса и их генерала. С таким жаром он рассказывал, не давая себя удерживать, как будто в том удовольствие находил, что всё очень плохо и все погибли. Слух об этом сотнике разошёлся по госпиталю, приходили его слушать и врачи.
Наступившей ночью ждали подвод для эвакуации, ждали начальства – и действительно, в полночь, при тускло-красном свете неблизкого пожара на площадь перед госпиталем въехал автомобиль, из него вышел главный врач и русский генерал с адъютантом. Через две минуты они были уже в таниной палате. И шли к сотнику. И к ним сюда, в угол, Таня поднесла керосиновую лампу со стола.
Чубатый, лохматый, угольный сотник так и взыграл в кровати навстречу генералу, как если б и ждал только его, для этого генерала и был его весь рассказ. А генерал – с белой-пребелой холёной кожей лица, холёными усами, столичный и вообще неснисходительный, – тоже как будто этого сотника искал: он не второпях, не мимоходом его расспрашивал, а сел к нему на нечистую кровать, выставил к нему представительные глаза, адъютанту же велел всё записывать, начиная с фамилии, чина и части.
Таня недрожащей рукой держала жёлто-зелёную высокую стеклянную лампу над записями адъютанта, между головами сотника и генерала – и пытливо, и вот уже с прояснением всматривалась в них.
Двухдюжинный раз повторил сотник весь рассказ, уже всем известный, украшая его новыми подробностями, пожалуй и не в противоречие с прежними. Как весь корпус остался на позициях, а генерала Мартоса послал Командующий Самсонов занимать Найденбург. Как они ехали к Найденбургу ранком вчора, но от драгунов разведали, что он уже у немца. Как поехали выбирать позиции и попали под картечь в трёхстах саженях – и убит был начальник штаба корпуса, и убит начальник дивизии генерал Торклус и многие казаки, а они, оставшиеся верными, отступили с Мартосом в лес. Как у Мартоса адъютант пропал – с сумкой, а в ней и еда, и курево, и компас, и карты, и генерал был голодный и не знал куда. Лошадей под ними подбили, они пешком по лесу блукали, но куда ни совались – со всех сторон уже стояли немцы. И самого этого сотника послал Мартос пробиться в город и рассказать об общей гибели; обнял его на прощание, и тут же, на его глазах, застрелился, не вынеся такого позора.
Головой белокожей, кругло-оттянутой как огромное куриное яйцо, генерал кивал и переспрашивал:
– Значит, вы подтверждаете, что генерал Мартос в вашем присутствии застрелился?
– Как Бог свят, ваше превосходительство!
Адъютант записывал.
Со строгостью, с огорчением, но даже без удивления кивал гвардейский генерал: только этого он и ожидал, именно это предвидел. И мешало, и неожиданно было ему лишь лицо сестры милосердия, неприятное своим тёмным, жгучим, добывающим взглядом – мимо лампы и на генерала, от неё глазами блестя – на него. Из-за этого он шеей дёрнул несколько раз и старался больше не смотреть на сестру.
А Таня – словно пробудилась. За все недели, прошедшие от измены жениха, первый раз с таким полным вниманием, совсем забыв о себе, она вбирала событие внешнего мира, происходящее в одном аршине от её выставленной некоптящей, светлой лампы с чистейшим стеклом. Таня не могла уличить, не могла доказать, но неприкровенным взглядом она втянула: оттого так многословен, возбуждён, с такой страстью всех уверяет сотник, что ему надо скрыть грех, а не тот ли, что бросил он генерала Мартоса в опасности и бежал; и оттого так верит охотно, не ловит, не сбивает сотника этот важный лощёный генерал, что ему зачем-то н а д о, удобно.
Как Дева Света, она внесла светильник в трёхголовый тёмный треугольник и безстрашно высвечивала его.
До сих пор понимала она войну как неизбежную неуправимую стихию, в которой воинам суждено получать раны и погибать, и нет у человека над этой стихией власти. И даже видя и облегчая страдания раненых вокруг, она собственную душевную боль ни разу не поставила меньше их ран: их всех страдания были от стихии, на которую нельзя обижаться, её – от несправедливости, от подлости, от измены.
Но сейчас из этого тёмного треугольника, составлявшего протокол, проступила Тане явная злая воля – и проступило, что от этой воли зависит судьба их госпиталя, всех уже раненных, и ещё тех, что могут быть ранены завтра, – и первый раз чужая общая боль потеснила, потолкала и принизила её собственное унижение, обманное состояние, оказавшееся вдруг не высшим страданием в мире, а даже совсем маленьким.
И она с вызовом и упорством держала свет правды, видя, как режет он генеральские глаза, как неприятен ему.
Осмелев уже до крайности, говорливый сотник убеждал генерала:
– Ваше превосходительство! Они вас в этот город не зря пустили. То – капкан. У них тут войск освободилось – сила, они все круг вас собираются. Смотрите, кубыть не захлопнули!
Да, да, этого-то и боялся генерал Сирелиус! Он и удивлялся, что немцы так легко отдали ему ключевой город. Они сильней нас, почему же отдали город? Одиночное стояние его дивизии здесь становилось всё более опасным. Растянувшиеся от Млавы подкрепления ещё неизвестно когда подойдут, а захлопнуть здесь капкан могут каждый час, особенно на рассвете. До окружённых русских частей может быть и осталось недалеко, десять вёрст, но не ночью же туда идти, в полную неизвестность, в немецкую густоту. Да и какие там войска, если вот подтверждают очевидцы, что генералы убиты, части рассеяны, они всё равно погибли, и нельзя это поражение отягощать ещё новой жертвой – гвардейцами Сирелиуса. Да и само отправление его отряда не было по-настоящему полномочным: Сирелиус – из 23-го корпуса и видный гвардеец, он не обязан подчиняться армейцам из командования 1-го корпуса. Показания этого сотника-очевидца давали ему хорошее основание пересмотреть приказ.
И лишь уклоняясь, шеей по-гусиному поводя, от допытчивого, даже ненавистного вгляда статной темноглазой сестры, миновав её яркую лампу, Сирелиус поднялся и ушёл с адъютантом.
И скоро зафыркал, уехал с площади автомобиль.
О чём подумал генерал, что решил – никому не дано было знать. А все, кто в палате был в яви и слушал, – поняли. Что никуда их не повезут. Что они остаются в плену.
Таня кинулась искать Валерьяна Акимовича – но он и раньше рассказу сотника не верил, и что он мог? К главному врачу? – но только для них и был он главный, а перед генералами маленький человек. И – что у неё было, кроме показаний сердца?
Как никогда Таня хотела быть полезной – и не знала, что делать. Ей стало стыдно, что столько недель она возносила своё горе выше горь окружающих.
До утра так и не было стрельбы. Догорали пожары, никем не тушимые. Прокатили артиллерийские упряжки – обратно, по сравнению с тем, как вечером. По другой улице воротилась пехота. И рассветный час был тих, безлюден. Раньше времени, до солнца, стали высовываться жители – они тоже за окнами не дремали. Вот стали и по улицам ходить, сперва беззвучно. И скоро уже – радостно гомонить, кричать, поздравляя друг друга и шляпами приветствуя первых немецких солдат, снова вступающих в город.
А раненые лежали, обхватив головы. И со слезами переходили сёстры.
Пришли немецкие часовые и стали в каждом коридоре.
И не раньше, а уже после этого прибежала из палаты полостных пожилая курносенькая хлопотливая сестра и – шёпотом, задыхаясь:
– Танюша! Новый раненый прибрёл… у меня лежит… Еле дотянулся, кончится сейчас. На нём – полковое знамя Либавского полка, обернулся по груди. Что делать?
Таня сверкнула, ни миг не колеблясь, даже обрадованно:
– Пойдёмте! На себя намотаю!
– Да ведь в коридоре немцы! – кудахтала курносенькая. – Это – в палате придётся и скорей.
– Ну так и в палате! – уверенно обгоняя, шла Таня.
– Да как же ты при всех? Это – под сорочку надо, всё снимать!
– Ну так и снимать! – уже вносило Таню в ту палату.
Она и перед женщинами избегала раздеваться, стыдясь, что груди даже по её фигуре велики, слишком налиты, она в отрочестве плакала, считая это уродством.
– Подколем булавками?
– Нет, зашьём! Где он?! Одна будет наверчивать и зашивать, другая в дверях, чтоб немца не впустила!
57′
(18 августа)
Ну, да если бы Сирелиус и не струсил в ночь на 18-е, Найденбурга ему бы не удержать, слишком долго он шёл и слишком растянулись его силы. По пружинной готовности германцев, к исходу ночи уже три дивизии было у Франсуа под городом и две на подходе. Хотя сам Франсуа, канатоходцем на проволоке, сидел на полоске шоссе в деревне Модлькен, другой опоры не имея, а с севера группами прорывались русские и у самой деревни подбили ему прожектор из винтовок, могли и к штабу прорваться, – он расписывал для пяти дивизий, как им концентрически брать Найденбург. А по тестяной податливости главнокомандования русского Северо-Западного фронта – именно вечером 17-го, при наибольшем успехе Нечволодова и Сирелиуса, когда ещё многие сильные русские группы (под Вилленбергом – 15 тысяч) готовились к ночным и утренним прорывам из кольца, – Жилинский-Орановский велели фланговым корпусам не выручать окружённых, а о т с т у п а т ь.
И – как отступать! Благовещенскому: отойти на 20 вёрст, если противник теснить не будет, и даже на Остроленку (ещё 35), «если будет теснить». Душкевичу: на 30 вёрст и даже на Новогеоргиевск (ещё 60). Как же к месту пришёлся разумный Кондратович, на ту линию загодя убежавший сам!
А с переночеванием глаза страха ещё растягивались. Когда 18 августа Постовский самовольно укатил спасённый драгунами армейский штаб обосновывать в сорока верстах позади прежнего положения в Остроленке – штаб фронта ответил вослед: «На ваш переезд согласен». Да ведь удобно: теперь возобновлялась со штабом армии нормальная телефонная-телеграфная связь и обмен депешами. И вот когда послано было в штаб Второй армии письменное разрешение от штаба фронта выдвигать 1-й корпус также и далее Сольдау!
А что же с Ренненкампфом? «Генерала Самсонова постигла полная неудача, и противник может свободно обратиться против вас». После всех промедлений как раз-то и пошла его конница в глубину: конный корпус Хана Нахичеванского уже нависал над Алленштейном! кавалерийская дивизия генерала Гурко подходила разрезать самую слабую – восточную – дугу кольца! Именно 18 августа генерал Гурко легко вступил в злополучный Алленштейн, откуда покатились все бедствия 13-го корпуса. Немцев не было или были со спины, ничего не составляло его конникам резать и дальше немецкое окружение. Это было уже третье место за сутки, где русские легко разрезали немецкое кольцо.
Но для штаба фронта – слишком рискованно, очень опасно! «Выдвинутую конницу притянуть к армии…» (Это – чтобы без слова назад.) И всей Первой армии начать отход.
(Промедлит и в этом Ренненкампф, теперь из гордости, что ли, – и через неделю, от такого же окружения спасаясь, предстоит его армии марафонское бегство – Rennen ohne Kampf, как немцы назовут.)
Да, вот ещё: на достойную замену погибшего Самсонова прислать корпусного генерала Шейдемана.
Будущего большевика.
Документы – 6
18 августа
ОПРОВЕРЖЕНИЕ ГЛАВНОГО УПРАВЛЕНИЯ ГЕНЕРАЛЬНОГО ШТАБА
Германский и австрийский генеральные штабы в своих сведениях о положении на театре военных действий продолжают придерживаться принятой ими системы: по телеграфным сообщениям «Агентства Вольфа», германская армия «одержала полную победу над русскими войсками в Восточной Пруссии и отбросила их за пограничную линию…».
Правдивость и ценность этих сведений не требуют каких-либо пояснений.
* * * *
ОГНЯ ПОД ПОЛОЙ НЕ УНЕСЁШЬ!
* * * *
58
–
ЭКРАН
–
= Морда лошади,
непородистой, гнеденькой, русской. Беззащитная, незлобивая морда.
А отчаянья может выражать не меньше человеческого: что со мной? куда я попала? Сколько смертей я видела! – и вот при смерти сама.
С неё хомут так и не снят. И не расслаблен.
Измождена, ноги еле держат. Её не кормили, не выпрягали, а только хлестали – тяни! спасай нас! Уж вырвалась сама, оборванные постромки.
Перебрала ушами, бредёт безнадёжно куда-то,
где нога увязает в
чавкающей
мочажине.
Вздёрнется, с усилием выберется из гиблого места,
опять бредёт, заступая постромки, волочащиеся по земле,
голову низко опустила, но не травы ищет, её здесь нет…
Пугливо обходит
лошадиные трупы. Все четыре ноги столбиками вверх и животы вспухшие.
Какие вспухшие! при смерти – как увеличивается лошадь!
А человек – уменьшается. Лежит ничком, скорченный, маленький, не поверить, что от него был весь гром, вся стрельба, всё передвижение этих масс,
теперь брошенных, поваленных. Повозка в канаве на боку,
а колесо верхнее стало как руль…
Фургон, как бы в ужасе опрокинутый на спину, а дышло вверх…
взбесившаяся телега, стоймя на задних…
перепутанная, разорванная, разбросанная упряжь…
кнут…
винтовки, штыки отдельно и ложи отбитые…
санитарные сумки…
офицерские чемоданы…
фуражки… пояса… сапоги… шашки… полевые офицерские сумки…
солдатские заспинные мешки…
иногда – и на трупах…
Бочки – целые, и пробитые, и пустые…
мешки – полные, полуполные, завязанные, развязанные…
немецкий велосипед, не довезенный до России…
газеты брошенные… «Русское Слово»…
писарские документы шевелятся под ветерком…
Трупы этих двуногих, которые нас запрягают, погоняют, секут кнутом…
и – наши опять, лошадиные трупы.
Если выворочен живот у мёртвой лошади, то
крупные
мухи, оводы, комары над гниющими вытянутыми внутренностями
жадно жужжат.
А выше, выше
птицы кругами летают, снижаются к падали
и кричат, волнуются на десятки голосов.
= Нашей лошади этого не забыть. Да она
= не одна здесь! О-о-о-о, сколько тут бродит их, по битвищу,
на низменной, болотистой, проклятой местности,
где всё это брошено, кинуто, перевёрнуто,
между трупов и трупов.
= Бродят лошади десятками и сотнями,
сбиваются в табуны,
и по две, по три,
потерянные, изнеможённые, костлявые, ещё живые, кому вырваться удалось из мёртвой упряжи,
а кто и в сбруе, как наша,
или с оглоблями тащится,
или – две, а между ними волочится вырванное дышло…
и – раненые лошади есть…
ненаграждённые, неназванные герои этого сражения, кто
протащил на себе по сто, по двести вёрст
всю эту артиллерию, теперь мёртвую, утопленную в болоте…
всё это огневое снабжение, зарядные ящики на цепях, поди потяни их!..
= А кто не вырвался – вот их судьба: вперекрест друг на друге две полных убитых упряжки, три выноса и три…
так и лежат, топча и давя друг друга, мёртвые…
а может, и не все мёртвые, да некому выпрячь и спасти.
= Или вот, мёртвые упряжки, накрытые обстрелом
на подъезде снять батарею с позиции. Батарея – била до последнего: разбитые орудия,
убитая прислуга вокруг,
и – полковник, косая сажень, видно командовал вместо старшего фейерверкера… Но и трупами немцев, погибших при атаке, заложено поле перед батареей.
= А лошадей – ловят. Гоняются за нами, хватают…
а мы, лошади, шарахаемся…
а они опять ловят, вяжут…
Это – немецкие солдаты,
такой уж им приказ, не позавидуешь – за лошадьми гоняться,
пропадают тысячи трофейных лошадей.
= Да не только за лошадьми. Вот на краю леса строят колонну
русских пленных,
и раненых, неперевязанных.
А глубже в лесу, глубже,
лежат на земле ещё многие, обезсиленные или спящие,
или раненые,
а немцы – цепью идут по лесу
и находят, вылавливают их,
как зверей,
поднимают,
а когда тяжело раненный –
выстрел
достреливают.
= Вот и колонна пленных тянется, почти без конвоя.
Лица пленных. О, жребий тяжкий – знает, кто его испытал!..
Лица пленных… Плен – не спасенье от смерти, плен – начало страданий.
Уже сейчас клонятся, спотыкаются,
а особенно плохо – кто ранен в ногу. Только верный товарищ, если за шею обнять его, ведёт тебя, полунесёт.
= А другим пленным ещё хуже: не идти налегке, но, вместо лошади впрягшись,
свои же пушки русские, теперь трофейные, вытаскивать,
выталкивать, выкатывать,
победителям к шоссе, где разъезжают на блиндированных автомобилях, и самокатчики вооружённые, и при пулемётах сидят, готовые к стрельбе.
= Здесь уже много выстроено, составлено русских пушек, гаубиц, пулемётов…
= А ещё тянут по шоссе рослые битюги большую обывательскую фуру с жердяными наставками, на какой сено возят. А в ней везут
ближе, крупней
русских генералов!
Только генералов! – девять штук.
Смирно сидят на подостланном, подвернув ноги, все головы в одну сторону, все в нашу сторону смотрят покорно,
покорные своей судьбе. Кто тёмен, а кто даже и спокоен очень: отвоевались, меньше забот.
= Останавливает фуру, у своего автомобиля стоя,
немецкий генерал, невысокий, остроглазый, несколько дёрганый, может быть, по торжеству, –
генерал Франсуа, с победительным прищуром.
Не жалко ему этих генералов, но – презирает он их убогость. И жестом:
пересаживайтесь! что уж там на фуре! у нас автомобилей на генералов хватит, вот четыре стоят.
= Разминая затекшие ноги, русские генералы сходят с фуры, пристыженные, отчасти и довольные почётом, садятся в немецкие автомобили.
= А пешую колонну ведут
в загон для людей, обтянутый
временной колючей проволокой, почти условной,
на временных шестах, прямо в поле.
Тут пленные по голой земле рассеялись –
лежат, сидят, за головы взявшись,
стоят и ходят,
измученные, обшарпанные, перевязанные, неперевязанные,
в кровоподтёках, с открытыми ранами,
а некоторые, почему-то, в одном белье,
иные разуты,
и, конечно, все некормлены. Через проволоку смотрят на нас покинуто, скорбно.
= Новинка! как содержать столько людей в голом поле, и чтоб не разбежались!
А куда ж их девать?
= Новинка! кон-цен-тра-ционный лагерь!
Документы – 7
19 августа 1914
ОТ ШТАБА ВЕРХОВНОГО ГЛАВНОКОМАНДУЮЩЕГО
Вследствие накопившихся подкреплений, стянутых со всего фронта благодаря широко развитой сети железных дорог, превосходные силы германцев обрушились на наши силы около двух корпусов, подвергнувшихся самому сильному обстрелу тяжёлой артиллерией, от которой мы понесли большие потери. По имеющимся сведениям войска дрались геройски; генералы Самсонов, Мартос, Пестич и некоторые чины штабов погибли. Для парирования этого прискорбного события принимаются с полной энергией и настойчивостью все необходимые меры. Верховный Главнокомандующий продолжает твёрдо верить, что Бог нам поможет их успешно выполнить.
59
Бывают же дети – перенимают наши обычаи и взгляды так, что лучшего не пожелать. А другие – как будто и не ослушные, на каждом детском шагу ведомые как будто правильно, – вырастают упрямо не по нашей линии, а по своей.
И то и другое узнала Адалия Мартыновна, после смерти братниной жены, а потом и старшего брата взявшись растить одиннадцатилетнего Сашу и шестилетнюю Веронику. И сестра Агнесса, через несколько лет воротившаяся по амнистии Пятого года из Сибири, должна была, при всём своём жаре и напоре, убедиться в том же.
Конечно, тут не только характер: Саше было уже 16 лет, когда казнили дядю Антона, он много перенял от него ещё при жизни и готов бы был вместе с ним идти на акт, если бы тот позвал. Саша сохранил этот порыв, его затопляли интересы и боли общественные, вне их он не понимал жизни или какой-то там карьеры. Каждого человека, каждое событие, каждую книгу истолковывал Саша в главном контрасте: служат ли они освобождению народа или укреплению правительства.
А Веронике меньше досталось помнить дядю живого, она только постоянно видела святыню его портрета на стене в их гостиной. Или от девушки вообще не следует ждать такой последовательности? Но в их время, время юности Адалии и Агнессы, не были редкостью как бы революционные монашки – те народницы и подвижницы с некосвенным взглядом, с речью несмешливой, кто знали только общественное служение, подвиг и жертву для народа, а свою отвлекающую красоту, если она была, прятали под бурыми, грубыми платьями и платками, на простонародный манер. И почти такие же были сами они обе, и их живой пламень мог бы иметь решающее влияние на Веронику. А вот не имел.
В десять лет Вероника была так простодушна наружностью – с прямым пробором на две косички, ясноглазая, с покойными толстенькими губками, что Агнесса, тогда воротившаяся, уверенно заявила: беззаветная растёт, наша. Направления понимали тёти по-разному: Адалия ни к какой партии не принадлежала, была народницей вообще, по душе, конечно левее кадетов, так, на меридиане народных социалистов; Агнесса же – то анархистка, то максималистка. Но все разъединения русской интеллигенции в конце концов второстепенны, вся русская интеллигенция в конце концов есть одно направление и одна партия, слитая в общей ненависти к самодержавию, презрении к жандармам и общей жажде демократических свобод для пленённого народа. Партийных программ сёстры между собою не делили, а, почти погодки, сжились, любили друг друга, преклонялись перед погибшим братом, на десяток лет моложе их, – и восхищения, отвращения, похвалы, хулы, тревоги и надежды сестёр были почти всегда общие.
Но что-то лукавели глаза Вероники, форма губ по-новому объяснялась, и новое значение в улыбке, – тётушки забезпокоились: тут воспитатели не должны дремать! Жизненные понятия тоже не совсем сходились у сестёр: Адалия арестовывалась один раз на полтора дня, все годы провела в обычном человеческом быте и замужем, пока не овдовела, Агнесса побывала и в тюрьме и в Сибири, в промежутках целиком отдана революции, политике и никогда замужем, хотя собою недурна. Но тут они вполне сошлись и стали настойчиво сбивать в глазах Вероники значение красоты и поднимать значение характера: красота – такая же опасность для женщины, как для мужчины слишком острый ум, она влечёт за собой самовлюблённость, безответственность, всё для меня. К счастью, союзником тётей как будто оказался и темперамент Верони: была в ней природная невзмучаемость, медленный отзыв на внешнюю жизнь, и веяние чистоты, – и это сбивало поклонников на дружбу да рассуждения, даже и на встрече летних петербургских зорь. Внушили Вероне, что в людях надо пробуждать хорошее, – она и пробуждала.
Однако этот же темперамент и помешал успеху воспитательниц. Вероника искренно трогалась всеобщими страданиями, но в жажду борьбы, но в ненависть к притеснителям никак это не переходило; в её расплывчатом, безграничном сочувствии не прочертилось категорической границы, отделяющей жертв социального угнетения от жертв прирождённых уродств, собственного характера, ошибившихся чувств и даже зубной боли. (Так и сегодня, в наступившей войне, Вероника только и видела то простейшее, поверхностное, что вот теперь убитые, пропавшие без вести, вдовы и сироты, не выше того.)
А тут ещё и сами годы после раздавленного багряного всплеска, невыносимые эти годы, после Девятьсот Седьмого, когда стало жить мрачней и тяжелей, чем до революции, – сама эта эпоха текла – ренегатская, безгоризонтная, рептильная. Отошла ослепительная эпоха, выраженная поэтом:
Славьте, други, славьте, братья,
Разрушенья дивный пир!
Теперь груди борцов задыхались без воздуха, и можно было воистину повторить другого поэта:
Бывали хуже времена,
Но не было подлей.
Раньше очень хорошо влиял на Вероню Саша, даже более влиял, чем тёти: на пять лет, на полгимназии старше сестры, потом на целый университет, в суждениях решительный, никогда не оставляющий возражения, пока не опровергнет его, не загасит, – он имел над Вероней такую власть ума и нравственного суда, что она стыдилась и каялась перед ним в своих отклонениях, старалась от них отмыться или хотя бы скрыть и быть достойной брата. Но на минувший год заглотнула Сашу прожорливая машина армии, а у сестры это был самый важный год, первый год курсов.
Вероятно бы окружение прежнее, какое господствовало в студенческой среде десять и двадцать лет назад, откорректировало бы в Веронике нужное направление сочувствия и ненависти. Однако – и это только в нашей многотерпеливой, рабской стране возможно! – в послереволюционном угнетении студенчество не закалилось, не настрожело для борьбы, а поддалось общей усталости, сомнениям, наговариванию мутных пророков. Учащаяся молодёжь как будто забыла о заветах великих учителей, забыла даже о самом народе! Стало модно оплёвывать благороднейшие революционные действия. После нескольких жертвенных поколений потянуло в университетские аудитории смрадной струйкой молодёжи какой-то растленной, противоречащей самому представлению: «русский студент», «курсистка». Эта новая безстыдно выставляла и даже хвасталась, что для неё святые имена Чернышевского, Михайловского, Кропоткина – просто ничто, пренебрегали, даже не прочтя их ни строчки, тем более – скучного Маркса. Молодёжь ушла в свои мелкие настроения. Если ещё продлится так несколько лет, то обломится и безславно рухнет вся великая традиция полустолетия, всё святое свободолюбивое. И в такое-то гнусное время Веронике пришлось расти и формироваться!
Но ещё и в этой среде можно было избрать себе лучших подруг, – нет, на первом же курсе бестужевских к Вероне прилипла какая-то, сгусток отравы этого времени, – Ликоня или Еля (от невозможного купеческого Еликонида). Это была девушка совсем иного мира – играющая шалью, ломкой талией, натолканная символистическим вздором, то в роли апатичной, то в роли мистичной, то как бы призрачной до умирания. То и дело она декламировала, кстати и некстати, своих модных, туманный бред:
Созидающий башню – сорвётся,
Будет страшен стремительный лёт,
И на дне мирового колодца
Он безумье своё проклянёт.
Играла голосом, но ещё больше ресницами, сразу замечались её глаза с их отдельной красотой, переблескивающим значением, будто она видела в окружающем совсем не то, что все остальные. И голову переводила с медленным недоумением, а густые чёрные волосы были свободны до плеч, как у красавицы большого опыта. На волосах иногда лента, а на плечах шаль всегда, и Еля постоянно ёрзала ею по фигуре узкой, почти без таза, что тоже теперь считалось модно, и ещё лелеяла эту линию, нося прямые, узкие, гладкие платья без пояса.
Тем была ещё вдвойне ядовита эта девица, что не только с Вероней сдружилась не-разлей, но приезжал из армии на побывку Саша – она и Сашу околдовала, он поедал её глазами и сразу поглупел, утерял свой гордый независимый вид, которым так напоминал не отца своего, осмотрительного присяжного поверенного, а почти точно повторял дядю, героя Антона. (Саше и подходило сейчас под столько лет, в каких Антон был повешен, – это был оживший Антон!)
Но что могло быть в голове этой девчёнки, такой значительно-загадочной в поворотах? За чайным столом и мимоходом при всяком случае, вопросом или спором, зоркие умные сёстры пытались выведать: что же там, в этой небольшой голове под этакой россыпью волос? есть ли вообще какой материал? Ведь она явно не жила светлым руководством разума.
– Но какая всё-таки перед вами задача, девочки? Жизненная цель?
Девочки перехмыкивались, Ликоня удостаивала вытянутыми подушечками губ, следя, чтоб они красиво сложились:
– Жить.
– Что – жить? Вообще – жить? Но – как жить?
Переглядывались, старались уклониться. Но если требовать неотступно, Вероника начинала говорить назидательно, как младшим:
– Ах, тётеньки, вы хотите нам навязать прогресс? Но всё политически прогрессивное – очень отсталое культурно.
Нетерпеливая Агнесса выпыхивала вместе с дымом:
– А между тем ответ очень простой: наша задача, наша общая основная задача – борьба с властью!
Два носика, поуже и пошире, морщились:
– И что же потом?
– А когда падёт нынешний строй, спадут все цепи угнетения и откроются все возможности, в том числе и для культуры.
Ликоня стреливала испуганными глазками, движение вероятно отрепетированное:
– А если нет?
– Что нет?
– Если – не откроются?
– Откроются! – согласно отвечали тёти. – Гарантия в том, что наша интеллигенция – здорова, и её порыв обещает светлый выход больной стране. У России могло быть жалкое прошлое, ничтожное настоящее, но будущее её – грандиозно.
– Ах, тётеньки, – снисходительно вздыхая и губы чуть покривливая. – Да понимало ли ваше поколение, что такое культура? Девятнадцатый век имел серую культурную атмосферу.
Только задохнуться, словами не выразить:
– Н а ш век – серую? Н а ш?!.. Ну, ты просто… Ну, вы просто…
Девочкам даже может быть и жаль, но:
– Конечно. Всякие общественные идеи – неизбежно узки. Всё, что плыло с 60-х годов. Что у нас было? Политика, социализм, вся литература переперчена социальностью, вся живопись испорчена… Культуры как комплекса у нас…
– Да если б вы хоть с Шестидесятыми могли равняться! А то ведь нигилисты – именно вы. Как этот ваш кумир: к добру или ко злу –
…Есть два пути,
И всё равно, каким идти, –
да?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?