Текст книги "Музыка в подтаявшем льду"
Автор книги: Александр Товбин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
– Странно, – не прекращала пляски Юлия Павловна, – Юрий Николаевич, такой прозорливый, не углядел в Вене склонности к юношескому беллетризму.
В другой раз Соломон Борисович и вовсе высказал сокровенную мысль вслух. Случайно, в запале внутренней, возможно, что и потайной полемики, вымолвил то, что почему-то не захотел записывать? Нет, – неожиданно громко произнёс он, по-прежнему глядя прямо перед собой, – со смертью символизма, со смертью Блока, культура не оборвалась.
А как-то пробубнил под нос: не сон ли жизнь и здешний свет?
два коротких
отрывка
из завещания
Да, в квартире не проводили обыска, не тронули архив, рукописи – у Юлии Павловны хватало материалов и личных вещей покойного для создания музея.
Но это была стратегическая мечта вдовы, а пока…
Пока в центре рабочего стола Соломона Борисовича – зародыш будущей экспозиции? – выделялась наполовину заполненная бисерным почерком страничка писчей бумаги, черновик неоконченного письма, чуть в стороне – страничка густо исписанная, явно перебелённая – концовка последней статьи… Юлия Павловна любила повторять, что последние строки гения превращаются в духовное завещание.
Соснин не раз подходил к мемориальному столу с двумя листками, неоконченное – исчирканное, с многоэтажными вставками – письмо выучил наизусть.
«Прямого высказывания, – внушал неизвестному адресату Соломон Борисович, – не бывает в литературе, знаем мы всего два типа писательского таланта: один прячется за чужую речь, другой – за свою. Обнажённая искренность «я» – суть формальный приём, подкупающий читателя и… защищающий от его вторжения душу автора. Вам с этим, возможно, трудно смириться, но именно разнообразные приёмы письма делают литературу литературой – по отдельности ли, в совокупности, порой открыто, чаще подспудно, они, эти приёмы, организуют и ту нескончаемую игру в прятки, которую сочинитель, раздваиваясь на автора и частное лицо, пусть и убеждённо обращаясь к читателю, ведёт по сути с самим собой… Если я Вас не убедил, вспомните Пастернака – игра художника и мука его – его внутренние боренья – ей-богу, нерасторжимы!».
Из написанного на другой страничке в памяти застрял абзац, короткий.
«Конечно, в корпусе литературы преобладают романы, выцеживающие из жизни истории, и – в меру авторской одарённости, умения тонизировать героев и действие – увлекательно их рассказывающие. Но изредка – раз, два в столетие – пишутся иные романы, ломающие нормы восприятия: безнадёжные по посылу, неудобоваримые из-за своей всеохватной дерзости… они берут жизнь в целом».
И понятно, и непонятно.
Раздался звонок.
Юлия Павловна заскользила на суконке к двери… Лидочка, безумно рада, от одиночества места себе не нахожу…
три
Лидии
за
чаем
Лидия Яковлевна, за ней сразу – Лидия Захаровна… Обе суховатые, с умными внимательными глазами… как, впрочем, и Лидия Корнеевна, которая пришла третьей – утром приехала из Москвы.
Соснин бездумно списывал у Валерки тригонометрию, пока тот в соседней комнате возился с приёмником; невольно посматривал в приоткрытую дверь, прислушивался.
Так, Юлия Павловна убежала поставить чай.
– Как назвали? Воинствующим формалистом?
Так, вернулась.
– Напали по команде, после Фадеевских разоблачений Веселовского – Солик вслед за Веселовским защищал единый культурный процесс.
– Соревновались в обвинениях и ругательствах, кто похлеще. Пиксанов выбранил Солика за недооценку влияния декабристов на Пушкина.
– Жестокая комедия, весной началась и…
– Всё лето пытка длилась, до конца августа, пока там не задержали… понесла передачу, а он…
– Подъезд номер четыре? – в худой руке Лидии Корнеевны задрожала чашка.
– Юленька, подлей мне, пожалуйста…
– От Пиксанова не ожидала… и спокойная реакция Виктора Борисовича удивила, друг всё-таки, – Юлия Павловна поставила чашку, – и до чего оскорбительно Тарасенков напал на Сильман, стая, бешеная стая.
– Печенье? Масляное, сама пекла.
– Очень вкусное.
– Шагинян из Москвы не удержалась пролаять.
– Тугоухие боятся, что их не услышат!
– А погромная речь Лапицкого?
– Пиксанов по сравнению с ним ворковал, как голубь.
– Жалкий, понадеялся угодить и вашим, и нашим, сохранить хоть как-то лицо, гнусненькую благообразность. Но глазки всё выдавали, помнишь, Лидочка, как злобно сверкали у Пиксанова глазки? Азарт расправы?
– Бушмин пинал Солика за внимание к библейским мотивам в русской поэзии! Отвратительно!
– Меня дрожь била на том учёном совете, с цепи сорвались.
– Не все, не все, – Макогоненко остроумно разоблачал битый час Руссо и прочих энциклопедистов!
– Счастливое исключение!
– Из чего?
– Из нападок стайного мстительного восторга!
Лидия Яковлевна – в шерстяной кофте, серой клетчатой юбке, туфлях с перепонкой на плоской подошве – прошлась по гостиной, обогнула мемориальный стол, постояла в центре ротонды: осатанели от комплексов неполноценности, от зависти к профессорским красным мебелям…
– Лидия Корнеевна, как в Переделкине, тихо?
– Обманчивая тишина… прогуливаются, руки за спины, по асфальтовым аллейкам, отводят глаза при встречах.
– Юленька, что у Валерия?
Соснин прислушался.
– Ветер в голове!
– Не слишком строга к нему? Молодость – самый муторный период в жизни, молодые так одиноки…
– Почему же одиноки, разве… ещё чаю? И печенье?
– Забыла свои смуты, мучения? Молодые лишены прошлого, им безумно страшно наедине с собой, некуда и не на что оглянуться, не на что опереться.
– А-а-а… действительно… но так давно было, так давно.
Что-то всегда путали самонадеянные взрослые, что-то напутали и умные-преумные Лидии! – именно с обретением, разрастанием прошлого, которое всё плотнее заселялось спорившими между собой взглядами, предметами, картинами и словами, рождались ночные страхи. Соснин терял опору, чувства, мысли мучительно метались… а уж стоило взять в руки кисточку…
– Как у Валерия с учёбой?
– Всё гладко, пятёрки, хотя больше читает, чем занимается, я при нём толковым словарём состою.
– И многое ему непонятно?
– Недавно про Камамбер рассказывала.
– Ага, вполне загадочное для советского ребёнка словечко!
– И кем-чем сейчас зачитывается?
– По-моему, Мопассаном. И – «Опасными связями»!
– На французском?
– Да.
– Недурно!
– Школа не стрижёт под одну гребёнку?
– Ещё как стрижёт!… Особенно сверхидейный завуч-садист старается, Валерий не умеет придержать язык за зубами. Но подобрались и неплохие учителя, славный словесник, такой увлечённый! И с друзьями-одноклассниками повезло, развитые не по летам. Один чудесно рисует, хочет поступать на архитектурный – Соснин задохнулся: он… чудесно рисует? – другой так глубоко интересуется биологией, что…
– Покойного Леонтия сын? Да? Леонтий с Матвеем открыли вместе какой-то эффект свечения… физики его называли «эффектом ББ», «эффектом Бронштейна-Бызова». Леонтий, помню, помешался на живописи, самой авангардной! Поверил, что строение мироздания помогут объяснить абстракционисты с сюрреалистами.
– В архиве Солика сохранились намётки статьи о сюрреалистах, он видел в них современных романтиков.
– Лиза повторно не вышла замуж?
– Нет, по-прежнему в сибирских экспедициях пропадает, Антон заброшен…
– Но почему увлёкся биологией? Это теперь зона риска!
– А языкознание?! Налево пойдёшь… направо…
– Валерий что-нибудь сочиняет? Сочинительство – такой соблазн, Валерию на роду написано…
– Не знаю, что ждёт, не знаю. Написано ли ему на роду продолжить? Гонения на Солика не вдохновляют связываться с филфаком… Виктор Борисович – скорчила гримаску Юлия Павловна – и вовсе внушал, когда ползунком Валерий у него играл на коленях, что развитие в искусстве идёт не от отца к сыну, а от дяди к племяннику.
– Ради красного словца Виктор Борисович всегда горазд был выдумать заковыристую концепцию.
– Воистину: гремучая смесь несомненного дарования и выдающегося невежества!
– Что Евсейка сообщает о Мироне, по-прежнему не высовывается из норы?
Лидия Захаровна качнула коротко остриженной головкой на высокой и тонкой, с коралловой ниткой, шее – у них натянуты отношения… пустынник избегает встреч; по-моему даже не больно-то рад, что выжил, спасены его папки.
Юлия Павловна заскользила прикрывать дверь, чтобы уберечь уши детей от каких-то убийственных тайн.
– Зато меня Евсейка сразил своим благородным саночным рейдом в трескучий мороз, через мёртвый город… уверена была, что повесть погибла. Как Евсейкины ноги? Застарелые отморожения лечат…появились такие мази…
Соснин давно списал тригонометрию.
Слушал, ничего не понимал.
Ничего.
служение
гению
В который раз Соснин рассматривал пожелтелые фотопортретики на тёмно-синем островке обоев.
Молодой, франтоватый Соломон Борисович – чуть наклонена голова в мягкой шляпе, тёмные внимательные, ещё без пенсне, глаза, гладкое, без морщин, лицо… примерно так, наверное, выглядел в молодости и артист Таскин.
А фото Юлии Павловны заставляло вспомнить о роли девочки-вампа, в ней она – под занавес! – успела блеснуть на светских подмостках серебряного века: пальцы, затянутые чёрной лайкой, сжимали мундштук с длинною папироской, юная Юлия Павловна кокетливо улыбалась подрисованными сердечком губками, постреливала круглыми глазками из пышной чернобурки, которая вольно улеглась на плечах… Кстати, не в этой ли лисе, изрядно, впрочем, облезшей, и старинных модельных ботиночках на высоченных каблуках, еле удерживая равновесие, покачиваясь, изредка выходила она из дома?
Да уж, куда чаще лежала на тахте; рядом – тумбочка с плоской пепельницей, старорежимным ментоловым карандашиком.
Лицо закрывала обложка английского детектива, из-за яркой картинки вилась струйка дыма – Юлия Павловна непрерывно курила, могла положить на тумбочку зажжённую папиросу лишь для того, чтобы нетерпеливо перелистнуть страницу, так же нетерпеливо потереть затупленным карандашиком виски, будто б поштриховать, и снова жадно затягивалась… Чёрный юморист Шанский как-то ляпнул, что Юлия Павловна заберёт с собою в могилу полное собрание сочинений Агаты Кристи, если до этого не сожжёт, заснув с горящею папиросой, шедевр-дом.
Шутки шутками, однако заостренный, устремлённый за горизонт житейского моря дом-корабль она истово любила, ценила – Соснину не раз доводилось от неё слышать, что это шедевр, архитектор Лишневский гений… – была благодарна Лишневскому за создание уникального монумента, достойного другого гения, её мужа.
Собственно, после мученической смерти мужа смыслом её жизни стало служение его памяти. Спохватываясь, вскакивала с тахты, чтобы поплясать на суконке в гостиной-кабинете – паркет блестел, странички творческого завещания белели на массивном столе, но ей-то грезился настоящий мемориальный музей.
Когда нужда заставила устроиться на работу, умудрилась найти её, не покидая дома, что, ясное дело, символически усиливало щемящую идею служения – на первом этаже, в гранёном основании той самой ротонды с венчавшей дом башней располагалась крохотная, с малюсеньким столиком, на котором едва умещались телефон и пепельница, театральная касса; Юлия Павловна, окутанная пёстрыми наслоениями афиш и папиросным дымом, тоже оказывалась таким образом в капитанской рубке, пусть и сниженной, с куда меньшим обзором, хотя из неё вполне можно было увидеть сквозь мутное оконце Валерку, возвращавшегося из школы.
полуовал
в овале,
прямоугольник
на колёсах,
обед
и
эхо
Часто возвращались вчетвером, вместе.
Это были часы забав, дурачеств, опасных соревнований.
Высовывались не только из эркера на Загородный и рискованно вытягивали шеи, чтобы увидеть не краешек, а всю колокольню Владимирского собора, нет, их приманивал ещё один эркер, в уширенной части коридора, который вёл к кухне; с подоконника коридорного эркера поочерёдно высовывались в овальный внутренний двор с остеклённым торчком лестничного полуовала, ловили эхо.
Двор хранил звуки, которые когда-то услышал, помнил все голоса.
В этом гулком дворе не дрались и не давали концертов, не играли в классики, в мяч, в пристенок – двор был слишком мал, на овальном донышке колодца лишь переругивались у железных дверей кладовок грузчики магазинов, соблазнявших немытыми, жалко оформленными витринками обе улицы, и Загородный, и Рубинштейна… порой с улицы Рубинштейна, осторожно маневрируя, заезжал грузовичок с товарами, едва во дворе помещался; при взгляде сверху – простенькое пособие по начертательной геометрии? – прямоугольник, описанный эллипсом; металлический лязг засовов, замков, переругивание грузчиков, фырчание мотора – звуки смешивались, усиливались, уносясь вверх… казалось, непрестанно возобновлялись – всё, отзвучали? Нет, подкрадывались, врывались в окна… стоило проорать что-нибудь, вытянув руки, громко хлопнуть в ладоши, всего-то бросить во двор монетку – эхо, как затравленное, металось…
– Ребятки, обедать, я супчик из щавеля сварила! – докричалась-таки из кухни Юлия Павловна.
Горячий кисловатый супчик с куском отварной говядины… жадно ели, Юлия Павловна, бегло посматривая то на одного, то на другого одноклассника сына усталыми покраснелыми глазами, наставляла Валерку хрипловатым прокуренным голосом: как целеустремлённо Антон занимается биологией! А ты… пододвинула хлебницу, задержала на Соснине взгляд круглых обиженных глаз, обложенных коричневыми морщинками – Илюша, тебе какие художники нравятся?
Соснин изобразил задумчивость – побоялся признаться в любви к Кандинскому с Клее, да ещё Магритту, Эрнсту… сразу посыпались бы уточняющие вопросы. Бухтин, Бызов, Шанский с предательским интересом подняли головы от тарелок, ждали: как вывернется? Безопаснее было упомянуть отечественных живописцев, выбрал Серова – она одобрительно закивала – что именно у Серова…
– Портрет Иды Рубинштейн, – искренне признался Соснин.
– И что же в нём притягивает тебя?
– Меня притягивает декаданс… сам по себе декаданс, – под смех приятелей пустился во все тяжкие Соснин, чувствуя, что попался, – в декадансе какая-то красота особенная.
Однако Юлия Павловна, опёршись прямой рукой о кухонный стол, чтобы сохранять равновесие, сказала тихо: тут нет ничего смешного, еле слёзы сдерживаю, когда на неё смотрю; на портрете она застыла в чуть изломанной, но беззащитно-гордой какой-то позе, её, обнажённую неземную грацию, теперь пожирают в музее тысячи взглядов, а она остаётся и навечно останется сама собой… особенная декадентская красота? Пожалуй… такой больше не будет. Мне посчастливилось видеть Иду в танце из «Саломеи», среди публики на концертах в «Аквариуме», близко рассмотрела её на приёме у скрипача Шпильмана – на голове Иды, помню, был золотистый тюрбан, с плеч до пола ниспадали мягкие лёгкие складки… от неё, особенно, когда она двигалась, вставала, садилась, брала чашку, невозможно было отвести глаз… – помолчав, Юлия Павловна нехотя вернулась на кухню из проклятого прошлого, помешала ложкой в кастрюле подгоравшую кашу, – а кто ещё из русских художников…
Соснин, помедлив, ответил.
– Почему Куинджи? – изумлённо дрогнули густо намазанные тушью ресницы, – дешёвые эффекты, зелёная луна… это же на грани безвкусицы… даст бог, выставит Эрмитаж импрессионистов, тогда ты…
Если бы она знала, что видел уже и Мане с Моне, и Ренуара, и Писарро, разгадывал технику, дивился жирным наслоениям мазков, запечатлевших воздух и свет.
– Искусство благотворно для молодой души! Интенсивные занятия изобразительными искусствами задерживают старение, слышал? У художников при всех тяготах творчества, как правило, счастливые судьбы, они живут долго, радостно, гениальный венецианец Тициан прожил более… и столько картин…
– Тициан не был левым художником, вот и стал плодовитым долгожителем, а левое искусство опасно, так опасно… – Соснин старательно имитировал интонацию Марии Болеславовны.
– Тициану повезло, чума не скосила, – подсказал Шанский.
– Судьбам художников не до правил, в их судьбах воплощаются исключения, – Соснин гнул своё, – Джорджоне, учитель долгожителя-Тициана, по-моему был гениальнее его, если вообще допустимо сравнивать гениев, но чума не пощадила, молодым умер.
Юлия Павловна посмотрела серьёзно – какие взрослые рассуждения… Джорджоне? – растерянно повторила, всё ещё обдумывая услышанное, – конечно, чума не щадила… а кого ты иронически процитировал? Свою преподавательницу? Левизна в искусстве действительно чревата опасностями, не согласен?
Соснин не возражал.
– Где твой рисовальный кружок? На углу Рузовской? А-а-а, недалеко… Слыхал дурацкую фразу, обзывавшую по заглавным буквам череду тамошних параллельных улочек? – заулыбалась, как если бы припомнила что-то приятное, Юлия Павловна, – Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская… Слыхал? – «разве можно верить пустым словам балерины»… Мой тебе совет, Илюша, – опять серьёзно, твёрдо сказала она, подливая супу, – не связывайся со словом! Запомни, – ласково опустила тёплую мягкую ладонь ему на голову, рукав её терпко пахнул духами, – за слово рано или поздно надо расплачиваться, ценится оно почему-то дороже любой картины. И даже дороже жизни… от слова – одни несчастья… С мучительно-нежным сожалением медленно повернулась к Валерке, желанному, но такому позднему, в зрелом возрасте рождённому ребёнку – неизменно любящий её взгляд на сей раз был одинаково пытлив и рассеян, ибо она старела и сейчас волновали её не текущие школьные дела сына, даже не его будущее, а судьба творческого наследия мужа, которое имело мировое значение; сомневалась – хватит ли сыну таланта и усидчивости продолжить дело отца?
Обед запили суррогатным кофе с цикорием, опять следили за блужданиями эха – звуки, опрометчиво выпущенные на волю, никак не могли одолеть овальную трубу двора, вырваться из неё на светящийся небесный простор.
– Илюша! Илюша! – кричала вдогонку, приоткрыв на цепочке дверь, Юлия Павловна, – поблагодари за варенье маму, изумительно вкусное, ядрышки горчат внутри сочных и сладких…
что-то
случилось,
пока Соснин
любовался цветовой гаммой вечернего неба
в перспективе
Загородного проспекта,
над колокольней
У Валерки в голове – ветер. А у меня что? – очерченный карнизами сиренево-лиловый треугольник над колокольней, сгущался, темнел… – и мать всё время спрашивает – что у тебя в голове творится?
И правда – что?
Вот бы захлестнул цветоносный вихрь, как у… Куда ему! Соснин споткнулся о ступеньку угловой «Чайной»… задержался на Владимирской площади, у витрины гастронома – вновь мысленно подмешал к кобальту самую малость ультрамарина, добавил осторожным мазком краплак, совсем чуть-чуть, подождал, пока растворилась красноватая примесь, но сиреневое свечение никак плавно не перетекало в лиловую гущу; боязливо взял потемнее и тотчас угасла прозрачность, которую сохраняло, темнея, небо.
Дверь на лестницу шумно распахнулась, закачалась на петлях, когда поднялся ещё только на промежуточную площадку; за дверью – никого.
По коридору гулял сквозняк – дверь на чёрную лестницу тоже почему-то была открыта; пошёл на ощупь, запахло корицей, ванилью – ага, достиг коридорной вешалки с Дусиной спецодеждой, но не осмелился включить лампочку у Дусиной двери.
Глаза привыкали к темноте.
– Посторонись, посторонись! – внезапно вырвался из раскисавшего мрака, отшвырнул Соснина каменным плечом Фильшин, за ним две незнакомые фигуры тащили носилки с продолговатым свёртком.
– Назад, назад, мудаки! – рявкнул над ухом Соснина Фильшин, поменявший на ходу план, – не через парадное, через двор!
Носилки накренились, покряхтев, носильщики кое-как развернулись, тяжело поплыли назад, к выходу на чёрную лестницу, за носилками побежала истерически заголосившая Ася.
что-то
с
Литьевым?
– Виктора Всеволодовича задушили, – зашептала Раиса Исааковна, которая сидела рядом с матерью за столом; пили чай.
– Кто задушил?
Раиса Исааковна, округлив глаза, приложила палец к жирно-красным губам, но не удержалась, шепнула: свои.
– За что задушили?
– Много знал, – потянулась к чашке Раиса Исааковна.
– Уже вынесли? – спросила мать, поднимаясь из-за стола.
Соснин выглянул в окно.
Носилки загружали в кузов стоявшего посреди двора грузовика, за носилками вскарабкивались две фигуры; Фильшин помог закрыть борт, залез в кабину.
казус,
не
отмеченный
историей
литературы
Занятно… Юлия Павловна, жеманная дама с помятым, заспанным, словно маскировавшим неукротимую душевную энергию ликом, оперённым красно-рыжими, до корней сожжёнными хной короткими волосами, с помощью Бызова увлечённо уточняла рисунок ветвей на семейном древе, под сенью коего перебирала бесценные черновики покойного мужа, раскладывала пасьянсы, или – чаще всего – убивала пустые часы за английскими детективами с измазанной помадой папироской в нервных, с узелками ранней подагры, пальцах… Однако, поднявшись из театральной кассы, словно очнувшись, она и варила обед, кормила, живо, с дрожью в голосе наставляла. За чаем или кофе с цикорием с носовыми капризными интонациями рассказывала одноклассникам сына, задержавшимся после уроков, об исторических и научных реликвиях, хранившихся в высоченных застеклённых шкафах, о выдающихся деятелях культуры, искусства, когда-то, в достославные 20–30 годы, почитаемые ею, будто золотой век, оживлявших смехом, звоном бокалов это омертвевшее собрание книг и рукописей. Там, у окна, сидя в том кресле, – вспоминала Юлия Павловна, – Эйхенбаум впервые прочёл нам «Как сделана «Шинель» Гоголя»… А Юрий Николаевич делился идеями… Не раз вспоминала розыгрыши, шуточки, общий взрыв хохота, который случился, когда ползунок-Валерка, надоедливо теребивший носы и волосы то одного, то другого из гостей-формалистов, омочил-таки обтянутые новыми штанами коленки Шкловского.
коктейль
Много позднее Шанский углядел в непроизвольном младенческом отправлении символический акт, едва ли не вызов, который юный наследник славной филологической школы бросил её ярчайшему и т. д. Но, пожалуй, Шанский переоценил значение исторического пи-пи, Бухтин-младший, с годами и сам ставший знаменитостью в узком кругу новаторов, искренне чтил Шкловского, Лотмана, Беленкова; нет-нет, не сбрасывал с парохода, не свергал с пьедесталов…
Зато сразу после исчисления Бызовым генетических пропорций Бухтинских ингридиентов Шанский дополнил яркий ряд прозвищ, провидчески окрестил Валерку Коктейлем – Шанский, напомним, любил посмаковать словечки новые, модные, едва запущенные в речевой оборот – подолгу, как леденцы, во рту перекатывал. Коктейль – наконец-то выдыхал-выплёвывал он, имея ввиду, впрочем, не столько причудливый состав крови, то бишь генов, командующих волосяной пигментацией, сколько чудесные смешения в светлой головушке, уподобленной шейкеру: начинённый книжными премудростями отрок-Бухтин машинально вживлял в речь цитаты, повзрослев, удивлялся даже, что ему всё труднее отличать своё от чужого. Вскоре Валеркина кличка, соскользнувшая с длинного языка Шанского, окрасилась дополнительным – злопыхатели, правда, полагали, что основным – смыслом: неравнодушный к винишку со школьных лет, Валерка, искушённый-таки зелёным змием, стал выпивать всерьёз, мешая всё, что под руку попадалось.
Валерке
(отмеченному выдающимся носом)
везло
на
прозвища
Как только не сокращали двойную Валеркину фамилию – и Бух, и Гак… Шанский называл Валерку Бух с Гаком, имея в виду его всепоглощающую страсть к книге. Да, Бух с Гаком; затем ещё и Коктейль.
Но много раньше приклеилась к нему кличка Нос: нос-клинок впечатлял.
Рубильник, секира янычара, причудливое лекало с дырочками-ноздрями… Тут-то и намёка не было на генетический детектив – сын законно унаследовал отцовский нос, хотя и превзошёл размерами, подвижностью… о, безудержные подёргивания кончика, гармошки на переносице так изменяли форму носа, что, казалось, нос-исполин вот-вот вообще отскочит от физиономии и наследственное сходство исчезнет, зато обнаружится сходство с гоголевским майором.
слабость
словесника
Но не сразу нос вырос… Валерка оставался первым учеником, с младших классов – критиком школьной литературной моды: да, издевался над «Зелёными цепочками», «Четвёртой высотой»… Возвышенные вкусы семьи сразу и навсегда связали его с серьёзными книгами, даже тогда, когда одноклассники с подачи Шанского кинулись удовлетворять сексуальное любопытство «Гигиеной брака», Валерка читал по-французски «Опасные связи», потом… потом сочинил остроумную статью «“Опасные связи”» как производственный роман» – заставил филологические умы считаться с индивидуальными научными притязаниями младшего Бухтина-Гаковского…
Удивительно ли, что Лев Яковлевич Фейгин, словесник, как он не без гордости себя называл, и на урок-то спешил ради Валерки, наделённого недюженными способностями, назначенного свыше – в отличие от Юлии Павловны, Лев Яковлевич ничуть в этом не сомневался! – продолжить миссию отца, гениального друга Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского, автора филологических откровений, с которыми, – хвастал Лев Яковлевич, – и он успел трепетно познакомиться в довоенную ещё пору, прослушав курс Соломона Борисовича в университете до того, как гений несправедливо попал в опалу.
Однако Валерка, литературный принц, по рождению обречённый на безнаказанность, не упускал случая подкалывать Льва Яковлевича вроде бы наивными вопросиками: можно ли, – спрашивал, к примеру, Валерка, – считать Зощенку советским Гоголем или Щедриным? Лев Яковлевич натужно краснел, э-э-экал, подыскивая осторожный и неглупый ответ, вклинивался плут-Шанский с двусмысленной репликой, мол, пока Зощенко – антисоветский Гоголь или Щедрин, хотя вполне готов перевоспитаться. И сразу Шанский мог застигнуть врасплох, серьёзно спросив, – чего больше, Лев Яковлевич, в социалистическом реализме – социализма или реализма? И поддразнивал словесника, благоговевшего перед классиками, смешно перевирал фамилии литературных героев: доктор Тр-р-рупов, – грассировал Шанский, класс заходился хохотом… Но Лев Яковлевич не отличался злопамятностью, его и ранило, и вылечивало острое слово, не зря, смешивая восхищение с иронией, со счастливой улыбкой произносил: «наш пострел».
Если и дулся день-два на Шанского, то Валерке всё прощал сразу, даже стрелы, пущенные в дорогих классиков – питал слабость. Однажды в разгар бестолкового диспута по «Отцам и детям» – Бызов, «наш естествоиспытатель», горячо защищал Базарова, а Бухтин обличал тургеневское слюнтяйство, худосочность базаровских оппонентов – провокатор-Шанский невзначай помянул душещипательный семейный апокриф о ползунке-Валерике, описавшем новенькую штанину Шкловского; у Льва Яковлевича – готовился выделить из спора идейное содержание – глаза набухли за толстенными стёклами.
В приступах восторга ли, умиления русской классикой он делался несносно велеречивым; свято верил в человека, верил, что именно искусство, верное классической традиции, делает человека великодушным и мудрым, с первых шагов открывает ему глаза на мир; надо-не-надо рекомендовал своим ученикам облегчать муки самопознания опытами Николеньки Иртеньева…
Ля-Ля – иронично величал Льва Яковлевича Шанский, ловко сцепивший инициалы имени-отчества. Если Ля-Ля, не убавляя восторга-умиления, воспевал цемент или закалку стали, Шанский порицал вкусовой оппортунизм словесника, именовал не иначе как Ля-Ля-Фе, целиком охватывал кличкой имя, отчество и фамилию, да ещё запускал исподтишка туго сложенный из тетрадного листа самолётик.
Ля-Ля горел сообщить, внушить ученикам что-то сверхважное, при чтении стихов – взмахивал возбуждённо короткими руками, голос дрожал… как-то на уроке переволновался, стало плохо: тяжело дышал, навалясь на стол; бесчувственный Шанский громко зашептал – прожог-таки сердце поэтическими глаголами; типун на язык, конечно, но ведь поставил дальновидный диагноз!
фон
внеклассного
чтения
Сердце пошаливало, а Льву Яковлевичу не хватало времени на уроках, хотел выше головы и учебной программы прыгнуть: сеятель разумного, доброго даже в дождливые воскресенья безжалостно приводил их к могилам классиков – у Соснина навсегда, наверное, отпечаталась в памяти топография непроходимых луж на Литераторских мостках, Новодевичьем… Неутомимый, водил и путаными путями литературных героев, тем паче путями этими был испещрён город. Вот, в том доме в Гороховой жил Илья Ильич Обломов… – с преданным нажимом вторил Гончарову – в Гороховой; теперь пойдёмте к дому Рогожина, он тоже жил… у Ля-Ля язык не поворачивался сказать – на улице Дзержинского. «Идиота» даже Валерка не читал, а знали уже где жил Рогожин… Но чаще бродили по блоковским местам, заучивали дореволюционные названия связанных с жизнью поэта улиц; отринутый учебной программой Блок был безумной любовью словесника.
Не понимали, чем следует восторгаться, когда огибали невзрачный дом на углу набережной Пряжки и… Офицерской – патетично наставлял Ля-Ля, возбуждался, что-то возвышенное произносил о символизме, драме поэта. Офицерская слыла мистической улицей! Чем-то приманивала художников, учёных, рядышком гнездились лебединые примы императорского балета. Где ещё скопилось столько литературных и музыкальных салонов? – Лев Яковлевич знал все адреса. Медленно шли вдоль Пряжки… Там – рука вытягивалась к желтоватому дому за стеной, деревьями, над которыми кружили вороны, – там безуспешно лечили мать поэта. А здесь, на Банном мосту – театрально замирал – Блок последний раз встречался с Дельмас. И, скорбно клоня к плечу тяжёлую голову в тёмно-зелёной шляпе, добавлял тихо – ещё один акт страшной драмы… Но какое отношение к прояснению истоков драмы Поэта могли иметь розыски ветхих домовых книг, выписывание фамилий разорившихся баронесс и вздорных генеральш, когда-то обитавших в том же, что и трагический тенор, доме? На Лахтинскую, на Лахтинскую! – торопил между тем Лев Яковлевич, бежали за трамваем… – по Лахтинской прошли неудержимые блоковские красногвардейцы. Тесную трамвайную площадку отчаянно мотало на поворотах, Лев Яковлевич запальчиво защищал Блока от бывших, отвернувшихся от него друзей-эстетов, перво-наперво от ядовитой Гиппиус, изволившей воспринять «Двенадцать» как позорный гимн Грядущему Хаму. Нет, нет! – кипятился Лев Яковлевич, ухватываясь за поручень, когда при торможениях швыряло на Бызова, – гениальная поэма оглушила художественным взрывом, ознаменовала революцию в искусстве, на ту пору смертельно уставшем от собственной изощрённости! Гиппиус… – с удовольствием вертел на языке вкусную фамилию Шанский – была красавицей? Валерка кивал, он видел фото, а за очками Ля-Ля взблескивало презрение, не мог простить салону в доме Мурузи и самой Гиппиус постыдную классовую слепоту. Захватывает ритм, вихревой ритм поэмы, но лжива её идея – Валерка повторял что-то услышанное дома, – судьбы из стиха вытеснила злобная стихия толпы. Нет, нет… – в отчаянии Ля-Ля вновь валился на Бызова. Трамвай сворачивал у Адмиралтейства, вползал на мост. Серая, вздувшаяся Нева; угрюмый, заспанный бело-зелёный дворец; шпиль обволакивала грязная вата. Александр Александрович ездил этим маршрутом на Петербургскую… – трамвай катил мимо Биржи и мокрого скверика с полукружием облетавших лип к другому мосту. Тщательно, случалось месяцами, Лев Яковлевич готовил дальние экскурсии, штудировал мемуары Пяста – Валерка приносил кое-какие редкие книжки из отцовских шкафов – сверялся с дневником самого поэта, чтобы пройти по следам его загородных прогулок. Под ледяным дождём тащились излюбленной тропой Блока через свалки и огороды – чуть не заблудились меж Озерками и Коломягами, увязли на раскисшем капустном поле; в кочанных листьях стояла вода. Вымокшие, продрогшие, добрались до краснокирпичного вокзальчика под ржавой крышей. В легендарном буфете, где Поэту пригрезилась Незнакомка, окна, заколоченные почерневшей от сырости фанерой; смущённый Лев Яковлевич поспешил вытолкать из полутёмной загаженной комнатёнки.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?