Текст книги "Ласточка"
Автор книги: Алексей Черкасов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Ольга не узнавала больше ни Никиты, ни дочери. Дико вскрикивая, широко открывала глаза, смотрела и не видела… Словно сама смерть дралась с храброй золотоискательницей, пытаясь оледенить ее тело, но оно не поддавалось. Простыня на груди Ольги пропиталась кровью и вся стала в пятнах. Никита уложил Аниску в постель и закрыл ее с головой одеялом.
– Пи-ить… – голос слабый, чуть слышный. Ольга уже не дергается и более часа лежит неподвижно.
Никита поднес кружку к ее губам. Зубы у Ольги стиснуты… губы сжаты… У Никиты трясется рука, а из глаз катятся слезы…
На гребне Сафьянового хребта вставало яркое солнце.
Черные высокие пни в рост человека и выше, словно политые смолою, поблескивают.
По гребню горы лениво проходит сытый красавец тайги – сохатый. Его развесистые, с осенним окостенением рога плавно покачиваются на ходу, и на матовой их поверхности играют блики солнца. Разверстые сухие красноватые ноздри втягивают утреннюю свежесть.
Сохатый не торопится. Идет потихоньку, мягко опуская стаканы копыт на землю, озирается… Сафьяновый хребет, как причудливая ладья, плавает в белых облаках. В низинах стелется туман. Туда еще не успело пробиться солнце.
Ничто не беспокоит сохатого в дебрях девственной тайги. Он знает ее. Быть может, неделю тому назад он перевалил Майские горы, перешел стрелку Саянских отрогов – кто знает? Что таится в земле, под копытом – золото ли, платина, – для него не имеет значения. Другое дело – что на земле. Если высокие сочные травы – хорошо. Легче будет зимовать, меньше придется копытить снега.
Утро тихое, солнечное. Ничто не нарушает таежный покой. И вдруг – выстрел!.. Сохатый приподнимает ногу, согнув в колене, стоя на трех, прислушивается. Еще выстрел… Здесь человек!.. И сохатый, приложив рога к спине, высоко поднимая ноги, мчится вдоль гребня…
Солнечный луч, пробив пелену тумана, заглядывает в маленькое окно избушки, золотым сиянием играет в пышных иссиня-черных волосах молодой женщины. Ольга, как во сне, лежит на спине с закрытыми глазами. Левая рука ее лежит на груди, правая, в пятнах запекшейся крови, свисает с нар. Величаво и строго бледное лицо золотоискательницы. И холодно. Неподвижно. Не оживить его теплым золотистым лучам. Ольга мертва.
Никита долго стоит у открытой двери избушки. За одну ночь он постарел лет на десять. Лицо его осунулось, глаза налиты горем. Аниску кое-как привел в чувство спиртом. Разложил костер, посадил возле него.
В руках Никиты лопата. Надо копать могилу. Но руки не поднимаются хоронить ее, Ольгу. Неужели ее больше нет? И Никита смотрит в раскрытую дверь, на залитое теплым солнечным сиянием такое дорогое и такое неподвижно-холодное лицо, и кажется ему, что все это только нелепый, дурной сон, что стоит только встряхнуться…
– Мама!.. Мама… – плача, вскрикивает задремавшая было у костра Аниска.
Никита оборачивается. Аниска смотрит на него большими испуганными глазами. Опустив голову, Никита делает несколько шагов от двери, останавливается, обеими руками поднимает лопату и медленно опускает ее на землю. Сил нет…
XXII
Они шли тайгою.
Никита, с ружьем и большим рюкзаком за плечами, шагал впереди. Сзади, понуро опустив голову, неслышно плелась Аниска. Иногда Никита оборачивался к ней, спрашивал о чем-нибудь. Она тихо отвечала, но не поднимала глаза. Глаза у нее то и дело наполнялись слезами.
На третий день Аниска начала все чаще задавать вопросы. Никита хмурился и часто отвечал невпопад. Временами он останавливался, смотрел на компас и с недоумением озирался по сторонам. Уже давно бы пора быть Спасскому займищу. На исходе были продукты. Даже в расчете на более медленный путь с Аниской Никита взял продуктов только на трое суток.
В колебаниях и сомнениях прошел еще один день. Вечером, у костра, Аниска спросила Никиту, почему он не ест. Никита объяснил, что у него болит живот и ему нужно воздержаться от еды, иначе он совсем захворает. На следующий день, в обед, Аниска съела маленький кусочек мяса, а ломтик черствого хлеба оставила нетронутым и стала пить один кипяток.
– Почему хлеб не съела? – спросил Никита.
– У меня живот болит… очень болит… очень… – ответила Аниска скороговоркой.
– А-а… тогда поешь сухарей. Когда болит в животе, всегда сухари нужно есть, – сказал Никита и начал развязывать заплечный мешок.
– И тебе надо есть сухари. У тебя ведь тоже болит живот?
– Нет, Аниса, большим нельзя. Сухари только маленьким помогают.
Аниска метнула на Никиту недоверчивый взгляд.
– Аниса, ты хотела бы учиться на горного техника? – спросил Никита, чтобы переменить разговор.
– Хотела бы… Мама еще говорила, чтобы я училась хорошо. Но как теперь я буду учиться? Где мне жить? Мамы нет… – голос у Аниски дрогнул, и она готова была расплакаться.
– Ты будешь учиться, Аниса! – уверил Никита. – Ты будешь горным техником! – Он привлек Аниску к себе, обнял за плечи, сказал: – Ты будешь жить у меня… как дочь.
– Правда?.. И ты никогда, никогда не бросишь меня?
– Нет, никогда.
– А если у тебя будут другие дочери?
– Ты будешь у меня самой любимой.
Аниска прильнула к Никите и заплакала навзрыд. Почему она плакала, Никита не знал. Кто может понять детское сердце?
В этот день они переговорили о многом. Никита рассказывал о жизни в большом городе, куда он поедет вместе с Аниской, когда она окончит школу. Аниска внимательно слушала. В жизни так много неизведанного, интересного!
Утром на шестые сутки Аниска поднялась, наперекор слабости, бодро. Но уже через час стала уставать. Щеки у девочки заметно опали, глаза увеличились, а под глазами появились синие пятна. Никита уже ничего не ел двое суток. Аниска вечером накануне съела последний сухарь. И, как назло, Никита не встретил за эти дни ни одной белки. Кедрач в этих местах оказался неурожайным, и белки, видимо, перекочевали в другие места.
Все медленнее шли они, голодные, обессиленные, шли молча, с угрюмыми лицами, думая о том, что заблудились в тайге, но не высказывая вслух своих опасений.
К вечеру этого дня, когда они вышли на знакомую гарь и в третий раз увидели перед собой голые склоны лысой горы, Никита окончательно убедился, что последние два дня пути пропали даром. Он вынул из кармана компас, задумчиво повертел его в руках. Стрелка, словно влюбленная в лысую гору, опять показывала на нее. С досады он трахнул о ствол слоновую штучку, дорогой подарок отца, и тут только пришло в голову; «Да ведь это гора магнитного железа!»
А через час ударил снежный буран. Тайга заревела, как тысячи разъяренных зверей. Тяжелые, черные с белесыми обводьями тучи закрывали хребет, поползли над тайгой, задевая вершины деревьев. Зашумел, застонал хвойный лес. Разыгрывалась буря.
Никита взял за руку Аниску и двинулся в сгущавшийся сумрак быстро наступавшей ночи. Останавливаться нельзя. Согреться негде и нечем – все спички израсходованы. Надо идти. Остановишься – смерть.
Аниска совсем выбилась из сил, тяжело висела на руке Никиты, шептала побелевшими губами:
– Дядя Никита… может, остановимся?.. Сядем?..
– Нет, Аниса, нельзя… Нельзя!.. Замерзнем!.. Надо идти!
А буря ревела. Стонали деревья. Что-то белое кружилось в воздухе. Это белое становилось густым и обильным… Снег? Снег!
Тягостно, безнадежно-тоскливо на душе у Никиты. Желание – только бы идти, только бы двигаться – сильнее всех желаний, но оно невыполнимо. Аниска опять залепетала, словно в бреду:
– Дядя… Дядя!.. Не надо… сядем, я спать хочу!.. Спать… – И упала.
«Неужели все кончено?» – думал Никита, вставая на колени перед Аниской. Он попытался поднять ее на руки и не смог. Ноги задрожали от слабости, и он опустился с ней рядом на леденеющую землю. А кругом снежный буран. Тайга побелела от снега.
Отдышавшись немного, Никита поднялся на ноги, стал искать место, где можно бы укрыться от пронизывающего ветра. Шагах в двадцати нашел выскорь огромного, вывернутого бурей с корнем дерева. Сюда, надрываясь из последних сил, перетащил он Аниску.
Когда Никита очнулся, было светло и тихо. Буран прекратился. Но в какую пору он так завалил снегом тайгу?.. Аниска спала на груди у Никиты, согретая его телом, и грела его. Не чувствовалось больше ни голода, ни озноба, ни желания двигаться – все чувства притупились. Тело просило только покоя, полной неподвижности, сна…
«Но что это так трещит?» Никита всматривался в незнакомую мутную местность и ничего не видел, но слышал настоящий тяжелый треск.
Треск и шум стояли долго. И вдруг совсем где-то близко залаяли собаки. «Надо встать. Подняться во что бы то ни стало!» – прошло где-то в сознании, и Никита, все еще оставаясь неподвижным, прислушивался к этому шуму. И Никита, словно сбрасывая с себя какую-то тяжесть, порывисто приподнялся.
Аниска не могла встать. Ее бледные губы прошептали: «Дядя Никита…» – а головка снова упала к нему на колени.
Чувствуя прилив сил, Никита встал, укрыл Аниску своею тужуркой и, пошатываясь, пошел. Шагах в ста от того места, где они лежали под выскорью, виднелись косые огромные следы медведя. А собачий лай удалялся все дальше.
Осматривая внимательно местность, Никита узнал хребет близ Спасского займища, у подножия которого была пасека Павла Зиновьевича. Здесь горный техник бывал частенько.
Кто может понять, какую радость приносит обреченным спасение!..
Вернувшись к Аниске, Никита увидел, что она умирает. Никита не знал, что делать. Бледные губы девочки беззвучно шевелились и хранили на себе неисчезающую, какую-то таинственную, сладкую улыбку. Словно смерть, которая уже обнимала ее, была ей мила и долгожданна.
Ружье, френч, сумку – все, что составляло груз, Никита снял и бросил. В сорочке, без шапки, подняв на руки Аниску, он побрел к пасеке снежной целиной.
Белая земля качалась, разлапистые ветви хвои с глыбами снега на них прыгали и вырастали в уродливые фигуры, но он шел. Спотыкался, роняя Аниску, снова поднимал, падал и шел. И дошел ли он или дополз – он потом не мог вспомнить. Пасечник Павел Зиновьевич впоследствии рассказывал, что первые слова Никиты Корнеева, когда он перевалился грудью через порог их дома, были: «Горячее с сахаром!.. Она еще жива!»
Никита лежал без сознания. Его лихорадило, бросало то в жар, то в озноб. Он бредил Ольгой, Аниской, тайгой и видениями той страшной ночи, когда умирала Ольга. Восемь суток он жил угаром и бредом небытия.
На девятые сутки жар спал. Никита попросил пить. К нему протянулась детская рука и подала в граненом стакане воду. Увидев Анискину руку, он избавился от кошмарных видений.
– Аниса!.. Ты! Ты жива!.. Аниса!.. – проговорил он еле слышно, сухими потрескавшимися губами.
Она сидела у постели. Наклонившись к Никите, припала щекою к его лицу.
– Теперь ночь, Аниса?
– Ночь… Скоро будет светать.
– А-а… А давно со мною так плохо?
– Девять дней…
– Девять? – И, подняв сухие, страшно исхудавшие руки, положив их на плечи Аниски, Никита опять забылся сном. Засыпая, он слышал, как нашептывала Аниска:
– Хорошо будет!.. Хорошо, хорошо!.. Ты спишь, дядя?.. Спишь?
Он отвечал, что не спит, слышит, а уже не понимал, о чем говорила Аниска.
Через три дня Никита поднялся с постели худой, с заострившимся носом и ввалившимися щеками. И спустя еще два дня вьючно, на четырех лошадях, они с Аниской уезжали из тайги в сопровождении доброго пасечника Павла Зиновьевича. Провожая их, жена пасечника Авдотья Ивановна отозвала Корнеева в сторону и тихо заговорила с ним. Заметив это, пасечник, запрягавший лошадей, сказал:
– Неймется же тебе, Авдотья! Слово даю – ни одной рюмки не выпью в Белой Елани!.. Ну, разве которая мимоходом попадет.
– А, ну тебя! – отмахнулась Авдотья Ивановна. – Мне что? Трескай! Только опять потеряешь шубу. – И к Никите: – Ты уж, Никита Андреич, не бросай Анису! Может, оставишь нам? Трех чужих выходила на своем веку… Не желаешь? Ну, смотри! Какая красивая девочка. И умная. Она ведь не отходила от тебя ни днем ни ночью. Я, бывало, подкрадусь к дверям, загляну в щель, в горницу – что, думаю, она там делает? А она встанет на колени у постели и обтирает тебе лицо мокрым полотенцем. А то молоком с ложечки поить начнет. Ты ведь, Никита Андреич, все больше без памяти был. Чу́дная девочка! Может быть, тебя и спасла-то ее забота…
ЭПИЛОГ
Прошло восемь лет. То, что довелось пережить Никите Корнееву и маленькой золотоискательнице Аниске в дебрях среднеенисейской тайги, заслонили в памяти тысячи спокойных и безмятежных дней.
Снова была весна…
Забавно поднималось солнце. Яркое, теплое, с бледно-розовым кольцом вокруг. А на лазури небесной – ни единой тучки. Мужики останавливались в улице Курагиной и, почесывая в затылках, наблюдали за причудой солнца.
– К худу или к добру оно так играет, Матвей Гордеич?
Матвей Гордеич сощурился, приставив ко лбу ладонь козырьком, пояснил:
– Не должно, Митрофан Ильич. Солнышко, паря, к худу знаков не подает. – И, довольный таким определением, сморкнулся на обе стороны.
По площади мимо клуба шел в райисполком Трифон Аркадьевич Хлопов. Трифон Аркадьевич в новых сапогах и в порядочно потертой кожаной тужурке. Он тоже наблюдал за солнцем. И весьма остался доволен необычным явлением.
Войдя в подведомственное ему заведение, остановился посредине ограды, крикнул:
– Василь Кузьмич!
– Здеся!
– Где ты? А ну, вылазь!..
Из главного корпуса конюшни вышел, отряхивая на ходу сенную труху с шабура, Василий Кузьмич. Много лет тому назад борода у Василия Кузьмича была черная, а теперь совсем белая.
– Кхе!.. Доброе утро, Трифон Аркадьич!
– Ну-с, доброго здравия, Василь Кузьмич! Меня не спрашивали?
– Да нет еще. Не проснулись. – Василий Кузьмич отметил хорошее настроение у Трифона Аркадьевича, а потому и чувствовал себя более свободно. Расправил плечи, важно выставив ногу вперед, держал себя на подобающей высоте.
– М-да. Ты как думаешь, по какой такой причине я тебя вызвал?
Василий Кузьмич зажмурил правый глаз.
– Кхе!.. У вас ить, Трифон Аркадьич, причину наперед узнать трудно. Вы человек, некоторым манером, ученый и, стал быть, слова ваши, это самое дело, в тонком понятии разуметь надо…
Речь Василия Кузьмича по-прежнему отличалась длиннотами и неясным смыслом. Однако Трифон Аркадьевич был весьма польщен ею. Он разгладил рыжие усы, поправил форменную фуражку и застегнул все пуговицы на тужурке.
– М-да. Василь Кузьмич, я имею тебе сообщить… Видишь солнце в кругу? Значит, это…
Но не успел Трифон Аркадьевич изложить, что бы это значило, как в ограду конюшни райисполкома легкой рысью на вороном коне въехала всадница. Синеглазая, в легком плаще, с открытой головой, она взглянула на Василия Кузьмича и Трифона Аркадьевича, проворно спешилась и, поддерживая ретивого скакуна за недоуздок, подошла к Трифону Аркадьевичу.
– Здравствуйте, Трифон Аркадьевич, – сказала она мягким певучим голосом. Трифон Аркадьевич вздрогнул, присмотрелся. – Разрешите мне, – продолжала девушка, – оставить на часок своего вороного у вас на конюшне?
Поседевший за много лет, ссутулившийся Трифон Аркадьевич не сразу ответил всаднице. Когда-то давно-давно приходилось слышать такой же певучий голос. Но это было так давно!..
– М-да. А вы издалека? – спросил он хмурясь.
– Я? Из тайги, – ответила синеглазая. – С прииска Сафьянового. Да вы разве меня не узнаете, Трифон Аркадьевич?
Трифон Аркадьевич смотрел и глазам своим не верил. Неужели это та самая девчурка? Она не похожа на Ольгу внешним обликом. Но она такая же быстроглазая, как и Ольга. Такая же проворная, веселая, порывистая… И эти ее васильковые глаза, и русые пышные, вьющиеся волосы. Но как же она выросла! Сколько же ей лет? Восемнадцать, двадцать?
– Вот оно что!.. – Трифон Аркадьевич удивлен. – Да разве тебя узнаешь, Аниса? Сколько лет прошло! Сколько лет!.. А какая ты стала ладная! Тебе уж, поди, двадцать?
– Двадцать первый, – ответила Аниса и улыбнулась. – А вы постарели, Трифон Аркадьевич, сильно постарели! Как вы живете?
– Да так, живем… – вяло ответил Трифон Аркадьевич и спросил: – А ты все на прииске, у Никиты Андреича?
– Работаю там. Первый год.
– Тайгу любишь, значит… Материнская кровь… И что же ты – приискательница?
– Горный техник.
Трифон Аркадьевич только покачал головою.
Аниса ушла, а Трифон Аркадьевич все еще стоял у коновязи, ссутулившись, и смотрел в землю. Темная тень, образовав скорбную складку у его губ, долго держалась на его лице. Аниса, дочь золотоискательницы Ольги, напомнила ему печальную историю…
Василь Кузьмич заметил эту внезапную перемену на лице управляющего конюшней и робко откашлянулся.
– А вы что-то приуныли, Трифон Аркадьевич. Кхе… Али болезненность какую почувствовали?
– Почувствовал… М-да… Да нет, я здоров, – ответил Трифон Аркадьевич, переступая с ноги на ногу. – Помнишь, Василь Кузьмич, в двадцать третьем году весною я отвез на фельдъегеревских племянницу в Белую Елань?
– Ольгу-то? А как же! Помню. Так оно и было.
Трифон Аркадьевич закурил и через продолжительное время повторил изречение Василия Кузьмича:
– Так оно и было. М-да-а. Я отправил ее в тайгу!.. Да лучше бы я законопатил себя в стену на все эти годы! Не понимал я Ольгу, не понимал…
– Эвон как! – Василий Кузьмич мотнул головою и задумался над важными словами Трифона Аркадьевича.
– Жаль мне Ольгу, Василь Кузьмич! Ох, как жаль! Вот уже сколько лет прошло, а я ее вспоминаю каждый божий день. Поехал бы я с ней тогда, может, и теперь жила бы.
– Знамо дело.
– М-да… А дочка-то ее, видал, какова? В Ольгу удалась. Такая же проворная. Горный техник! М-да-а…
Трифон Аркадьевич замолк. Отвернулся и потихоньку пошел из ограды. Он тихо шел по улице, забыв обо всем. Мягкая старческая улыбка разогнала скорбные морщины на лице Трифона Аркадьевича. «Круг… полный круг жизнь обернула», – думал он.
Минусинск1943 г.
Ласточка
Лирическая повесть
«Ты помнишь? Помнишь?» – слышу голос Времени, как звук струны под пальцами. О чем звенит струна?
1. ПОПУТЧИЦЫ
«Ты помнишь? Помнишь?» – выстукивают вагонные скаты.
Я никак не могу понять, что я должен вспомнить именно сейчас, в пути из Красноярска на станцию Клюквенная.
В вагоне ночной полумрак. Я сижу на нижней полке и смотрю в проталину оледенелого окна.
А там, за окном, мелькают путевые огоньки, как будто мчатся в прошлое светлые минуты.
Огонек за огоньком. Минута за минутой. Мимо, мимо. Мелькнет огонек и канет в вечность.
Вагон комбинированный. Я никак не могу понять железнодорожной окрошки. На нижние полки билетов продается столько, что люди жмутся впритирку друг к другу – ноги не протянешь. А если с верхних полок слезут плацкартники – в купе не повернешься.
Поезд останавливается на каждой станции и даже на блокпостах. Пассажиры меняются. Одни уходят, другие, разгоряченные морозом, в тяжелых зимних одеждах, вваливаются в вагон, и тогда начинаются поиски свободного места.
В купе сибиряки. Это видно по тому равнодушию к морозу, какое бывает только у сибиряков. Никто не заглядывает в оледенелое окно и не прислушивается, как там бьется свирепый мартовский ветер, точно пытается прорваться в теплый вагон и дохнуть стужей: не радуйтесь, мол, марту, зима еще не ушла с ледяного престола. Вечером в Красноярске было тридцать семь ниже нуля. И это в ночь на пятое марта!
Скоро станция Клюквенная, и мне надо найти попутчиков в Харламовск. Чего ради торчать на станции! Впереди – Харламовск, встреча с партизанами времен гражданской войны. В этом году – сорокалетие Октября, и я хочу написать про партизан Заманья.
Но почему у меня такое чувство, будто я еду к себе домой, в далекое детство? Будто совершаю путешествие в Прошлое?
От Вчерашнего остаются воспоминания, но они всегда Сегодняшние – с новыми словами, с новыми чувствами; обновленные, но не повторенные.
И все-таки вагонные скаты выстукивают:
«Ты помнишь? Помнишь?..»
В углу на нижней полке проснулась женщина в беличьей шубке.
– Что вы сказали? Клюквенная?
– Нет, я ничего не сказал.
– А! Извините. – Женщина опять откинулась в угол.
С верхней, противоположной полки раздается тяжелый храп. Торчит лиловый нос, похожий на баклажан. А прямо надо мной свешивается маленькая женская рука. Кажется, девичья. Тонкие, чуть согнутые пальцы. Рука покачивается от движения вагона, будто с кем прощается. Со вчерашним днем, что ли? Или с розовыми грезами? Я хочу потрогать руку, сжать пальцы и отпустить. Просто так. Белеют полумесяцы ногтей. Рука покачивается, покачивается. Я хочу, чтобы она была нежной, ласковой, милой и какой-то особенной. Но рука исчезает. Девушка, наверное, повернулась на другой бок. И мне жаль, что я так и не осмелился дотронуться до тонких пальцев.
Лиловый нос продолжает выводить рулады.
Проводница громко возвестила:
– Скоро станция Клюквенная!
А поезд шел. За окном черно, как в глубоком колодце.
Женщина, кажется, не слышала голоса проводницы.
– Гражданка! Станция Клюквенная!
– Клюквенная?
– Сейчас подъедем.
– Спасибо.
Женщина встряхнулась, встала, выдвинула из-под полки чемодан в чехле, потом начала будить девушку, чья рука недавно свешивалась надо мной.
– Гутя! Гутя! Проснись, пожалуйста. Клюквенная. Гутя!
– Что еще? Кто это? А, мама. Клюквенная?
Я спросил у женщины:
– Не скажете: от Клюквенной далеко до Харламовска?
– Вы тоже в Харламовск? Километров пятьдесят.
– Как с транспортом?
– Если шоссе не замело – грузовое такси пойдет в шесть утра, – ответила женщина в беличьей шубке. – Ну а если замело – можно доехать с попутной машиной из автороты. Да шоссе перемело, наверное. Всю ночь свистит ветер. А если ветер – лбом прошибают дорогу, как говорят шоферы.
С полки спустилась тоненькая, совсем юная девушка в гарусной вязаной кофточке, в черной юбке, в белых чесанках. Губы у нее подпухли от сна и оттопырились, как у ребенка. Кудрявые золотистые волосы рассыпались по плечам, и она их прибирает ладонями. Движения у нее полусонные, медлительные. Она спрашивает у матери: ночуют ли они в Уяре у каких-то знакомых или сразу поедут в Харламовск?
– Что же мы будем беспокоить людей среди ночи? – отвечает мать. Голос у нее тихий, переливчатый и чуточку грустноватый. Она вся так и тянется к дочери. – Ты не растеряла шпильки? – И сама стала искать шпильки на полке.
– Как мы поедем? – спрашивает дочка.
– Если у вокзала нет машины, пойдем в автороту. – И, взглянув на меня, женщина спросила: – И вы тоже?
– Давайте. Компанией веселее.
Дочь сняла с полки пальто, которым укрывалась.
– Ты надень мою шубку.
– Еще что! – надула губы дочь.
– Тогда пододень мою кофту. Мороз ведь.
– Не замерзну, мама. Не беспокойся, – глухо и как-то странно отчужденно ответила дочь, надевая пальто. Мать сама хотела повязать голову дочери пуховым платком, но дочь решительно отвела ее руки.
Суета, полумрак. Приближаемся к станции.
Женщина взяла чемодан в парусиновом чехле; дочь – сетку с продуктами и какой-то сверток. Держалась она диковато, угрюмо, стараясь избавиться и от опеки матери и от всяких разговоров.
А рука ее показалась мне такой нежной, милой!..
Сейчас она спрятала руки в шерстяные перчатки, да и сама точно залезла в раковину, как устрица.
Вышли в холодный тамбур.
Поезд все шел. Показались реденькие огни. Мороз, мороз. Рельсы визжат сухо. Поезд приняли на пятый путь между двумя товарными составами.
Идем в обход товарняка. Девушка на шаг впереди, за нею мать и я.
У одного вагона раздвинута дверь. Девушка остановилась и смотрит внутрь, в пустоту вагона.
– Ты что, Гутя?
Никакого ответа.
– Пойдем, Гутя!
Девушка вдруг сорвалась и побежала, рыдая. Вот так чудеса! Что она там увидела, в пустом вагоне? Я заглянул. Никого. Пустота, и черно, черно.
Странно!..
На перроне ни души. Снег не скрипит под ногами, а тоненько пищит: «сссорок, сссорок!..»
Дочь и мать задержались возле входа в вокзал.
– Надо же позвонить в автороту, – говорила мать.
– Я сказала: в вокзал не пойду. Иди и позвони.
– Что же ты будешь мерзнуть?
– Не замерзну.
– Да ты же только что из больницы. И ноги у тебя…
– Иди, я подожду, – перебила дочь.
«Ну, характер!» – подумал я.
Женщина попросила меня позвонить в автороту.
– Узнайте, пожалуйста, пойдет ли грузовое такси в Харламовск. Если нет, надо узнать, когда выйдет любая машина.
В зале ожидания – сонное царство. На деревянных диванах вповалку спят одетые детишки, женщины, мужчины.
Из железной коробки телефона, висящего на стене, – ни гудков, ни треска, ни змеиного шипения. Тишина!
Вернулся на перрон.
– Не дозвонился. Испорчен телефон, что ли?
– Пойдемте так.
– Далеко?
– На окраине Уяра. Километра три.
– Интересно: станция Клюквенная, а город – Уяр. Почему?
– По старой привычке, однако. Когда строили железную дорогу, Уяра, думаю, еще не было, – ответила женщина.
– Давайте я понесу чемодан.
– Что вы! Он не тяжелый.
Я все-таки взял у нее чемодан, и он оказался увесистым – здорово руку оттянул.
Гутя на шаг опередила нас. Она будто не терпела, чтобы кто-то шел рядом с ней. Ну, характер!..
2. ШОФЕР СУББОТИН
Три часа ночи.
Мороз и звезды.
Висит луна.
После дымного и чадного города воздух в сельской местности казался особенно вкусным.
Запомнился светлый сияющий простор. Звезды были похожи на зеркальные осколки, беспорядочно разбросанные по всему куполу. Звезды!..
Что они собой представляют? Далекие миры? Обжитые планеты? Бесчисленные солнца Вселенной?
Они меня всегда смущают, звезды. Помню, в детстве я боялся их почему-то. Вижу себя на зароде сена. Лежу и смотрю в небо. Звезды приблизились к моим ресницам тоненькими ниточками лучиков. Я их боюсь, этих лучиков, и хочу крикнуть дедушке, чтобы он проснулся. Но я не кричу, а мужественно выдерживаю натиск звезд. Их все больше и больше. Они тянутся ко мне со всех сторон, опутывают, как витками пряжи. И вдруг одна из звезд падает. Срывается, как горящий уголек, и летит вниз – малюхонькая, сгорающая в пространстве. Еще одна звезда падает, и я кубарем скатываюсь с зарода… и реву во всю глотку. Чего я испугался? Или мне жаль было сгоревших звезд? Может, я тогда подумал, что вот, мол, лежу на зароде сена и вдруг сорвусь в бездну и сгорю. А я хотел жить, жить!..
Еще вспомнил, как мы ловили падающие звездочки с Гутей. Да, да, с Гутей. С милой, незабвенной Гутей. И эту строптивую девушку тоже зовут Гутей? И она похожа на ту Гутю! Или мне так кажется?
…Вижу, как сейчас: мы стоим с Гутей на крутом берегу Енисея и смотрим в звездное небо.
– Давай поймаем звездочку, – говорит она.
– Вот еще выдумала! Разве звезду поймаешь? – Парнишка я был земной, на ржаной закваске замешенный. Куда мне до ловли звезд!
– Летит, летит! Чур, моя, – кричит Гутя и держит ладошки: туда должна упасть звездочка. И конечно, звездочка не долетела до земной Гути!..
– Дайте я понесу ваш саквояж, – говорит женщина в беличьей шубке.
– Да что вы! В моем саквояже весу три фунта. Стопка бумаги, две книги, полотенце, мыло и зубной порошок.
– В командировку едете?
– Да. Хочу встретиться с бывшими партизанами и, может, что-нибудь напишу к сорокалетию.
– Из газеты?
– Да нет. Просто писатель.
– Писатель? И у вас есть книги? Или только начинаете?
– Писатели – народ такой: всю жизнь только и делают, что начинают. – И я назвал себя.
Женщина чуть замедлила шаг и резко взглянула на меня. Чему она так удивилась? Говорит, читала мой роман и книжку повестей и рассказов. Голос у нее стал как будто глуше.
– В романе у вас «город на Енисее» – Красноярск?
– Он самый.
– Я так и подумала. Только проспект Мира ничуть не похож на Невский в Ленинграде. Куда до Невского! Там что ни дом, то музей. Пройдешь по Невскому, и шея болит.
Это верно. На Невском так: шея болит.
– А вот про гору Талгат хорошо написано. И правда, Талгат величественный. Я так и вижу Талгат. Синий дымок над Даурском. В романе у вас Елинск, кажется.
Я пристально посмотрел на женщину. Она опустила глаза.
Моя землячка? Кто же? Кто?
«Ты помнишь? Помнишь?» – долбит меня изнутри какой-то дятел, и я решительно отмахиваюсь: «Не помню! Да в самой Потаповой я не был с тридцатого года». И спрашиваю:
– Вы что, бывали в Потаповой?
Женщина ответила так тихо, что я едва расслышал:
– Давно еще. Очень давно. Гостила у тетушки.
– Я потаповский уроженец, – намекаю.
Женщина не отозвалась – не назвала ни своей фамилии, ни тетушкиной. Примолкла и ускорила шаги, чтобы поравняться с дочерью.
Кто же она? Кто?
Вчерашнее молчит. Оно отговорило, отшумело и только иногда напомнит о себе, как эхо в горах. Ты подал голос минуту назад, а эхо только сейчас вернуло его. И ты не узнаешь собственного голоса. Эхо никогда не повторяет с точностью, а несет нечто свое, похожее, приблизительное.
Чья же она? Чья?!
Скорее всего, Скрипальщикова. У них было много родственников за пределами деревушки Потаповой. Они меня помнят, Скрипальщиковы!.. Еще как помнят!.. Но ведь это же было так давно!..
Вот и база автороты. Обширный двор. Автомашины всюду – разные, всякие. Они, как причудливые великаны, погрузились в волшебный сон. Туполобые, заиндевевшие, громоздкие. Мне кажется, они о чем-то думают. Это, наверное, про них говорят шоферы: «лбом прошибают дорогу». И в самом деле, лбы у них крепкие, железные. Выдержат.
У одной автомашины – трехтонки – трепещет рыжее пламя, как девчоночья косичка. Шофер в белом полушубке копается в моторе, выпятив спину.
Мы прошли в контору автороты – в диспетчерскую. Прокоптелая комнатушка с низким потолком забросана окурками. Посредине краснеет чугунная печка. Она топится отработанным маслом. Сонный диспетчер за грязным, обшарпанным столом сообщил, что дорогу в Харламовск перемело и что «клин» потянут только к вечеру.
– Если Субботин согласится пробить дорогу, тогда уедете, – пообещал диспетчер.
Гутя, как только вошла в диспетчерскую, сразу же спряталась в угол, в тень. И мать с нею.
Чувствую, женщина смотрит на меня из темноты, а я не вижу ее.
Неужели Скрипальщикова?..
Появился Субботин, тот самый шофер, что возился возле мотора в ограде, и будто заполнил собой всю конторку.
– До Харламовска пробьюсь, – гудит Субботин басом, – а до Талой – нет. Что я вам, бульдозер, что ли? Пусть старый Гук пробивает.
– Гук вечером вернулся из Тасеевой. Утром выедет в рейс вслед за тобой.
Они долго препираются, что-то доказывают друг другу, и, наконец, Субботин получает путевку, в которую диспетчер вписал трех пассажиров и получил с каждого по десять рублей.
Идем все вместе к машине, возле карбюратора которой танцует пламя. Субботин убирает горящую паклю и говорит мне, что он теперь разогревает мотор по новому методу. Горячей водой заливает не радиатор, а рубашку блока.
– А то ведь как получалось: зальешь кипятком радиатор, а вода в трубках тут же остынет. Почему? А потому, что радиатор приспособлен не для сохранения тепла, а совсем наоборот.
И вот великан проснулся. Взревел, как бык. Все его мощное тело затряслось, как в лихорадке. Может, он недоволен, что его разбудили среди ночи?
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!