Текст книги "Военный агент. Первая мировая в Париже"
Автор книги: Алексей Игнатьев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц)
Следующий эпизод хорошо характеризовал как Нарышкина, так и этого представителя семьи Романовых, считавшегося среди русских царей одним из самых воспитанных и гуманных.
В пасхальную ночь, после продолжительного богослужения в дворцовой церкви и парадного выхода, царская семья собралась по традиции в Малахитовом зале Зимнего дворца на разговение. Уже светало, когда царь вышел из зала и, увидев ожидавших дежурных камер-пажей, подошел к Нарышкину, похристосовался и в виде милой шутки сказал:
– Что ж, молодежь, по усам текло, а в рот не попало? – Он намекал на продолжительную придворную службу камер-пажей без возможности закусить.
– Для Нарышкиных всегда найдется чем закусить во дворце вашего императорского величества, – ответил Нарышкин, напоминая этим царю, что его семья, хотя и нетитулованная, всегда гордилась своим родством с царем Петром Великим, мать которого была, как известно, из рода Нарышкиных.
Престарелый уже тогда Александр II не забыл полученного им урока от своего камер-пажа и, христосуясь с ним на следующий день, как с фельдфебелем шефской роты, прибавил:
– Ну, Христос воскресе, бунтарь!
Было действительно в этом аристократе, как во многих русских людях, что-то бунтарское, какое-то глубоко критическое отношение ко всему окружающему миру. Это, вероятно, всеми чувствовалось, а потому и создало для Нарышкина так много врагов среди его коллег и так много друзей среди всегда и все критикующих французов.
Строевая служба в Петровской гвардейской бригаде, куда по семейной традиции вышел в офицеры Нарышкин, его не удовлетворяла.
Он немедленно подал в отставку и устроился одним из многочисленных атташе при парижском посольстве. За долгое годы, проведенные на этом посту, он соответственно обленился, но внедренная с малых лет военная дисциплинированность и служебная аккуратность сделали из него в конце концов полезного сотрудника для всех сменявшихся в Париже русских послов. Дослужившись до советника посольства, ему пришлось покинуть Париж. Он был назначен посланником при Ватикане. Там, между прочим, секретарем посольства оказался в то время Сазонов – «опасный человек», – так характеризовал всегда Нарышкин будущего министра иностранных дел. Политика царского правительства последние месяцы до мировой войны доказала правильность подобной оценки.
– Прежде всего, – учил меня Кирилл Михайлович, – русский дипломат не должен допускать, чтобы какой бы то ни было иностранец смел наступить ему на ногу, чем бы то ни было не посчитаться с достоинством России. Мы оба с вами любим французов, но знаем также их склонность к зазнайству. Если вы провели день, не осадив хорошенько какого-нибудь француза, то должны считать свой день потерянным.
Однажды мы спускались с Нарышкиным в метро, и какой-то француз после неудачной попытки протолкнуться в толпе сказал Нарышкину: «Вы меня толкаете, сударь!», на что Нарышкин, не задумываясь, ответил: «Нет, извините, я только вас отталкиваю!» французы прощают всякий ответ, лишь бы он был остроумен.
Давая мне советы о сношениях с французским правительством, Кирилл Михайлович считал, что никакая из моих письменных просьб без удовлетворения оставаться не могла.
– Ведите заранее переговоры, преодолевайте затруднения, но не пишите бумаг без уверенности в благоприятном ответе. После первого же отказа ваше положение пошатнется, после второго – вам придется вети самые неприятные объяснения, а после третьего – вам не останется другого выхода, как покинуть ваш пост, передав его более опытному преемнику. Вместе с тем вы должны зорко следить за формой всякого полученного вами официального письма. Малейшее пренебрежение в отношении вашего звания или положения может повлечь за собой самые неприятные для вас и для вашей страны последствия.
Этот совет мне особенно пригодился после революции, когда французы, стремясь незаметно и безболезненно лишить меня дипломатической неприкосновенности, пробовали, как бы по ошибке, пропустить в официальных письмах звание военного агента и тем свести к нулю мое соглашение с ними о русских капиталах, действительное до признания Францией Советской власти. В ответ я немедленно закрывал мой казенный счет во французском государственном банке и этим на следующий день восстанавливал свои права.
У Нарышкина на почве переписки произошел следующий характерный для него инцидент с зазнавшимися римскими кардиналами.
В Ватикане дипломатическая переписка велась, как обычно, на французском языке, но итальянские кардиналы попробовали не считаться с международным правилом, особенно в своих сношениях с православной и уже поэтому им враждебной Россией. Они написали русскому посланнику Нарышкину бумагу на итальянском языке. Тот обратил внимание на эту некорректность при первом же визите к кардиналу, ведавшему у папы иностранным отделом. Итальянцы извинились, но продолжали писать по-итальянски. Тогда Нарышкин решил их проучить и составить ответ на русском языке. Для этого потребовалось, однако, разыскать в архивах Ватикана единственное в своем роде письмо папе, составленное Петром I на русском языке. Этот документ разрешил возникшее было затруднение – правильное титулование папы на русском языке. «Ваше высокое святейшество», – писал Петр I.
Урок этот был кардиналом усвоен.
Неприятные бывают последствия для дипломата от одного вырвавшегося подчас лишнего слова, но еще опаснее для него является иногда самая маленькая неточность выражения в официальной переписке. С этой-то наукой не только излагать в письменной форме на иностранном языке свои мысли, но и обходить в вежливой и удобоприемлемой форме все препятствия и стал меня знакомить Кирилл Михайлович с первых же дней моего приезда в Париж. Мне казалось, что я знаю в совершенстве французский язык, а на деле вышло, что надо не только переучиваться для ведения переписки с французами, но и совершенствоваться, так же как и в родном языке, до конца дней. Как нельзя измерить глубину человеческого мышления, так нельзя установить предел овладения каждым отдельным человеком словом, выражающим точно его мысль.
Поводом для первого урока в составлении служебных бумаг явилось выполнение невинной на первый взгляд бумаги нашего генерального штаба: мне поручалось получить через французское правительство рабочие чертежи бронированной башни завода «Сен-Шаман», принимавшего участие в сравнительных опытах, производившихся в Севастополе. Я знал, что опыты эти представляли действительно громадный интерес для артиллерии всех стран. Никому, кроме нас, русских, не пришло в голову проверить на опыте теоретические выводы о степени сопротивления броневых башен артиллерийскому огню. С этой целью мы предложили крупнейшим иностранным фирмам – английской «Виккерс», германской «Крупп» и французской «Сен-Шаман» – построить на песчаных берегах Крыма свои башни рядом с нашими собственными, Путиловского и Балтийского заводов, вывели в море свою Черноморскую эскадру да и начали разрушать с различных дистанций, не жалея снарядов, эти башни. Французские показали наибольшую прочность, и казалось, что можно было тут же договориться с этой фирмой о технической помощи. Но наше начальство, не открывая мне всей подоплеки, решило использовать на этот раз союзнические отношения с Францией и получить эту помощь самым дешевым способом, «без расходов от казны», – через своего военного агента и французское правительство.
– Деликатное дело, – сказал Кирилл Михайлович, прочтя полученную коротенькую бумажку.
Я сам вспомнил о моих юных похождениях с японским осадным парком, строившимся как раз той же фирмой, но на этот раз хитроумные дипломатические выверты моей длиннейшей ноты французскому министру, составленные под диктовку Нарышкина, возымели свое действие: через несколько дней к парадному подъезду моей квартиры подкатила большая французская военная двуколка, и два обозных солдата начали втаскивать ко мне в канцелярию тюки с драгоценными чертежами.
Нарышкин был для меня еще особенно ценен потому, что, оставаясь русским, то есть посещая церковь и нанося визит послу по высокоторжественным дням, он привык жить жизнью парижанина. Куда только мы с ним не попадали: то в студенческие кварталы на Буль Миш[9]9
Студенческое название бульвара Сен-Мишель
[Закрыть], где слушали очень занятные даровые лекции по истории России, то, смешавшись с парижской толпой, смотрели на многолюдную ежегодную процессию к стене французских коммунаров на кладбище Пер-Лашез.
Несмотря на отдаленность этого исторического события, подвиг борцов за лучшее будущее человечества пленял даже чуждых их идеям людей. Не мог и я думать, что близок уже день, когда идеал Парижской коммуны будет воплощен в действительность и сольется для меня с понятием о своей родине и достойным этого высокого идеала русским народом.
А по воскресеньям в цилиндрах и с полевыми биноклями через плечо отправлялись мы со всеми парижанами, и бедными и богатыми, на скачки на один из многочисленных ипподромов. На тотализаторе мы редко и мало играли, но скачки были интересны тем, что на них можно было встретить и совершенно непричастных к скаковому делу людей.
– С кем это вы только что разговаривали? – спрашивает меня Нарышкин, глядя вслед небольшому человечку, обращавшему на себя внимание своей природной косоглазостью.
– Ах, вы еще не знакомы? Это мой новый помощник – улан Крупенский.
В эту минуту со всех сторон раздались звонки, оповещавшие об открытии касс тотализатора для следующей скачки. Нарышкин отошел, но скоро снова отыскал меня в толпе.
– Этому молодому человеку я даю срок на пребывание в Париже не более шести месяцев, – внушительно заявил он. – Ваш улан стоит у кассы пятисотфранковых билетов, и на подобную высокую игру никаких бессарабских имений не хватит.
Предсказание Нарышкина, конечно, сбылось. Он уже привык без ошибки определять русских прожигателей жизни в Париже.
От подобных офицеров, командированных в мое распоряжение, я мог требовать только ежедневной явки в присутственные часы в мою канцелярию: они никакого содержания от казны не получали и жили на собственные средства. Они вскрывали почту и записывали в журнал входящие бумаги.
– А знаешь, Алексей Алексеевич, что такое бумаги? – сказал мне как-то благодушный Крупенский, еще не выспавшийся от вчерашнего ужина на Монмартре. Бумаги – это ведь только осложнение жизни.
Частенько вспоминались мне эти наивные слова при разборе почты; много в ней действительно встречалось «осложнений жизни».
Посещая скачки, я открыл, что Нарышкин был единственным русским человеком, состоявшим членом французского аристократического и спортивного жокей-клуба. Он имел поэтому право входа в «паддок» для осмотра лошадей и в почетную ложу, откуда можно было следить за всем ходом скачек. Мне, как любителю чистокровных лошадей, поневоле приходилось ему завидовать. Состоять членом какого-нибудь фешенебельного клуба вошло в обычай всех дипломатов в Париже и Лондоне. Принадлежность к клубу выделяла их из общей массы иностранцев, населявшей эти интернациональные столицы, закрепляла их положение, расширяла круг знакомств и полезных для службы связей. Клубам, в свою очередь, было лестно иметь в своих списках представителей иностранных держав, и потому баллотировки их сводились в большинстве случаев к простой проформе. Единственным исключением являлся жокей-клуб, куда дипломаты, как и всякие другие иностранцы, не принимались в постоянные члены, а только во временные, для проверки. Через год, после того как их могли уже раскусить, они получали право при желании вторично баллотироваться в постоянные члены. Вот на этот-то искус никто из дипломатов не решался. А это как раз мне было на руку.
Подальше от всяких иностранцев, поближе к французам, – было моим постоянным девизом в Париже, и я по совету Нарышкина решился на этот рискованный шаг поставить свою кандидатуру в жокей-клуб.
Я, конечно, не мог в то время предполагать, что этот не то спортивный, не то попросту светский задор мог иметь последствия в самые тяжелые для меня времена после нашей революции.
– Как это вам удалось удержаться в Париже? – задают мне нередко вопрос советские люди. – За одни ваши симпатии к Октябрьской революции против вас должны были восстать все силы буржуазии.
Они и восстали, но одна уже буква «J», стоявшая за моей фамилией во всех справочниках, заставляла задуматься эту самую буржуазию. По ее понятиям, человек не мог состоять членом подобного клуба, если бы совершил какой-либо позорящий его имя поступок. А что касается его политических взглядов, то в принципе клубы во Франции заниматься политикой не имеют права. Их уставы должны быть утверждены правительством.
Помню, с какой торжественностью Нарышкин после выборов меня во временные члены ввел своего крестника в первый раз в раззолоченные и сплошь покрытые пушистыми коврами залы жокей-клуба. Было пять часов вечера. В сюртуке, с цилиндром в руках, он представлял меня, обходя один за другим карточные столы, за которыми в этот час играли в модную коммерческую игру – бридж. За столами, где играли по крупной, сидели те представители аристократии, которые уже были завербованы международным капиталом, и их фамилии служили рекламой для банков и крупнейших промышленных предприятий. Только два неприятных на вид старичка играли в углу в устаревший преферанс, а какой-то маньяк, очень злой на язык, как шепнул мне Нарышкин, – не примирявшийся с внедрением капитала в королевскую аристократию, раскладывал в одиночестве пасьянс. Азартные игры со времен крупных скандалов, характеризовавших эпоху Наполеона III, были строжайше воспрещены.
В соседних залах у пылающих каминов сидели небольшие компании, распивавшие чай. Их тоже пришлось все обойти. Особое внимание обращал на себя высокий видный мужчина лет пятидесяти, Иоахим Мюрат, председатель скакового общества, непосредственно связанного с жокей-клубом. Прямой потомок наполеоновского маршала, Мюрат, для сохранения своего княжеского достоинства, по примеру многих дворянских родов, породнился с еврейским капиталом, женившись на богатейшей приемной дочери эльзасского банкира Эттингера. Для приглашенных в свой загородный замок Мюрат высылал коляску, запряженную четвериком цугом, с жокеями вместо кучера, разодетыми в цвета неаполитанского короля (светло-голубой и желтый).
В клубной затемненной зелеными абажурами библиотеке сидели за отдельными письменными столиками старички, составлявшие письма с таким усердием, что то и дело справлялись в одноязычных французских словарях, стремясь подыскать наиболее подходящее слово или выражение. Этот культ родного языка представлял всегда основную черту французской интеллигенции, унаследованную ею от старинной изысканной в эпистолярном мастерстве аристократии.
Через громадные окна библиотеки светились электрические фонари парижских бульваров и витрины роскошных магазинов. Там гудели автомобильные гудки, раздавались крики бегущих продавцов последнего выпуска вечерних газет, а тут, перейдя порог клуба, ты мог пользоваться абсолютным покоем и тишиной.
Такая же тишина царила и за обедом.
В середине столовой был накрыт большой круглый стол на двенадцать приборов, напоминавший стол короля Артура, за которым восседали только старшие члены и завсегдатаи клуба, а остальные выбирали по своему вкусу маленькие столики, вытянутые во всю длину зала, – «дилижанс», как их называли. Не сразу стали меня приглашать садиться за почетный стол, над которым, как дерзкий вызов французской живописи, высилась во всю стену картина Сверчкова «Охота». На первом плане две густо-псовых борзых, вытянувшись, готовы схватить серого зайчонка, а на косогоре скачущий русский охотник в сером чекмене и папахе. Без русских и жокей-клуб не обошелся, и картину эту, как мне объяснили, подарил один из основателей его, Демидов, бывший владелец Магнитки.
В течение первого года я вполне освоился с жизнью клуба: бывало очень удобно не возвращаться из города домой в свой отдаленный квартал и использовать клуб то для деловых свиданий, то для срочной отправки корреспонденции, то просто для уединения на часок-другой, чтобы отдохнуть от шума парижской жизни. Отношения с клубными коллегами настолько наладились, что мне стало даже неудобно оставаться на положении временного члена, не пользующегося, например, правом участия в баллотировке. Зная, какому риску подвержены выборы в постоянные члены клуба, при которых один черный шар уничтожает двадцать белых, Нарышкин воздерживался от какого-либо совета, но, конечно, пришел в восторг, когда я самостоятельно принял решение баллотироваться. Имена кандидатов выставлялись всегда в течение целой недели при входе в залы клуба, но обычай требовал, чтобы сами кандидаты не появлялись в эти дни и не мешали своим присутствием могущим возникнуть о них разговорам. Нарышкин, наоборот, клуба, конечно, не покидал и только в четверг, то есть за сорок восемь часов до баллотировки, с тревогой сообщил мне, что среди некоторых влиятельных коллег поползли какие-то неблагоприятные обо мне слухи. Я имел право заранее снять свою кандидатуру – провал при баллотировке мог сделаться известным немедленно в городе, после чего оставаться на посту военного агента могло быть неудобным: большая часть членов клуба состояла из военной молодежи или из их родственников, тоже отставных французских военных.
– Нет, – сказал я Кириллу Михайловичу, – ни слов, ни решений своих назад брать не привык.
Он дружески пожал мне руку и пошел уведомить о моем решении второго моего «крестного отца», начальника кавалерийской дивизии генерала де Лэпэ.
В субботу обычный день баллотировки, громадные старинные залы жокей-клуба, как мне потом рассказывали, представляли необычную картину. Их переполнила толпа провинциальной молодежи, съехавшейся со всех концов Франции. Все это были офицеры, которым генерал де Лэпэ послал краткую телеграмму: «Баллотируем нашего русского товарища, полковника такого-то. Прошу прибыть в Париж».
Под напором военной молодежи притихли любители парижских сплетен, и в семь часов вечера ликующий Кирилл Михайлович позвонил мне по телефону, чтобы сообщить о единогласном выборе меня в постоянные члены клуба.
Тогда только уже стало возможно открыть и виновника поднятой против меня кампании. Он оказался маркизом Альбюферра, молодым сравнительно человеком, обладателем прекрасной машины, которой сам правил. Французский генеральный штаб, чтобы похвастаться своим демократизмом, воспользовался призывом маркиза на повторную службу и назначил его личным шофером Николая Николаевича на маневрах 1912 года. Там я и познакомился с этим отпрыском наполеоновской аристократии. (Она резко отличалась своей мужиковатостью от жалких остатков королевского дворянства.) На следующий год «marchal de logis» (сержант) превратился в гостеприимного хозяина и пригласил нас с женой в свой замок на большой провинциальный бал. Парижские гости съехались туда засветло, и перед обедом хозяин убедительно просил меня полюбоваться его образцовой кухней и приготовленными заранее столами на ужин. Я имел неосторожность согласиться, чем, как оказалось, и совершил преступление: перед выборами в клуб Альбюферра, желая, вероятно, похвастаться своим близким знакомством со мной, рассказал про это одному из брюзжащих старичков, который снабдил эту ничего не значащую деталь нелестным для меня комментарием: иностранец позволяет себе совать нос даже в нашу французскую кухню!
Вот какого рода мелкими интригами могли жить последние обломки старой аристократии.
Общество жокей-клуба, как и наш петербургский свет, отличалось одной и той же особенностью: аристократия утратила навсегда умение веселиться. Люди, как бы из страха унизить свое достоинство перед перераставшими их новыми общественными классами интеллигенции и буржуазии, добровольно надевали на себя шоры и возводили в культ самые отвратительные из всех человеческих недостатков – ханжество и лицемерие.
Минутами хотелось вспомнить свои молодые годы, сбросить и фрак, и мундир, и ордена и провести хоть несколько часов равным среди равных, встретить и мужчин, и женщин, живущих вне предрассудков официальности. По пятницам, то есть в курьерский день, покидая свою полную табачного и сургучного дыма канцелярию, я бежал, конечно, не в чопорный жокей, а в скромный артистический клуб «Les Mortigny», куда-то в отдаленный от центра квартал рю де Прони, 63. Клуб представлял собой громадное ателье художника, где собирались раз в неделю, по вечерам, художники, скульпторы, молодые писатели, начинающие скромные актеры и актрисы – будущие парижские звезды. Инициаторами и вдохновителями этого дела оказались, конечно, несколько русских парижан. По карману большинства посетителей готовился и обед. Потом раздавались крики: «Colonel, au piano» – и так как другого полковника, кроме меня, не было, то я обращался на несколько минут в дарового тапера. (Армия во Франции пользовалась таким уважением, что военное звание сохраняло преимущество над всеми прочими, а титулы изгнал из армии 1789 год.)
Тем временем на крохотной сценке готовилась импровизация – недельное театральное и политическое обозрение. Костюмы допускались только из бумаги или коленкора. Шелк был изгнан из гардероба, как порочащий славные традиции клуба. Талантливость режиссера и полная свобода в выборе им как темы, так и трактовки служили гарантией успеха. Никто из присутствующих не смел отказываться от исполнения предназначенной для него роли, и Шаляпин от души смеялся, увидев меня с опущенным на лоб чубом, изображавшего его в классической «Дубинушке». Он, как и многие проезжие знаменитости, любил посидеть за стаканом самого дешевого «пинара» и отрешиться хоть на время от своей самовлюбленности. В «Мортиньи» это бы не прошло. Его даже и петь не просили, но зато поражались его талантом, когда, закрыв глаза, он проделывал свой немой номер полусонного портного, пришивающего себе оторванную от пиджака пуговицу.
Эти скромные вечеринки связывали людей прочнее, чем суровые баллотировки. Как отрадно бывало встречать своих друзей по «Мортиньи» где-нибудь в грязных окопах то под Реймсом, то под Аррасом, но как горько было недосчитаться большинства из них после войны. Мировая бойня погубила цвет французской интеллигенции, подготовила почву для прихода на ее смену новой, оголтелой фашистской молодежи, а Париж лишила навсегда тех дешевых, но полных французского юмора радостей, которыми славился когда-то этот вечный город.
* * *
Война разлучила меня навсегда и с моим парижским другом Нарышкиным. Задерганному предвоенной лихорадочной работой, мне в течение последних дней перед объявлением Германией войны не приходилось его встречать. Но вечером этого рокового дня он зашел ко мне и совершенно спокойно сказал:
– Ну, Алексей Алексеевич, позвольте мне вас на прощанье обнять.
Я подумал, что в предвидении опасности Нарышкин, как и многие парижане, собирается выехать с семьей куда-нибудь подальше на юг Франции, и с трудом поверил, когда, заметив мое недоумение, Кирилл Михайлович решительно мне объяснил:
– Когда наступают дни, подобные тем, которые нам приходится переживать, каждый должен вернуться на родную сторону.
– Но у вас в России нет ни родственников, ни друзей, – пробовал я возразить.
– Это ничего не значит. Вы, полковник, должны оставаться защищать интересы нашей родины здесь, а я обязан вернуться домой.
На следующее утро он собственноручно запер на ключ свою прекрасную квартиру и, забрав болезненную жену и двух дочерей, уехал в Москву.
Когда произошла революция и семья собиралась вернуться в Париж, Кирилл Михайлович не пожелал ее сопровождать. Поняв гибель своего класса, он не хотел стать эмигрантом, взял свою любимую толстую трость – и вышел пешком из Москвы в неизвестном направлении. Он, видимо, хотел умереть на родной земле. Так кончил жизнь старый русский парижанин.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.