Читать книгу "Редактор чужих судеб"
Автор книги: Алексей Корнелюк
Жанр: Саморазвитие, Книги по психологии
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава 4. Лучше бы ты остался дома
Сообщение от матери лежало на экране как дохлая рыба на белой тарелке. «Лучше бы ты сегодня остался дома». Никаких смайликов, никаких «сыночек», никакого привычного материнского ватного сахара, которым она обычно присыпала свои тревоги, чтобы они не выглядели как команды. Просто фраза. Чистая, тяжёлая, с металлическим краем. Так говорят не потому, что волнуются. Так говорят, когда уже поздно и человек случайно поставил ногу туда, где под половицей спрятан старый семейный хруст.
Такси ехало обратно через ночную Москву, и город выглядел как большая неудачно отредактированная рукопись: куски блеска, куски грязи, слишком много лишних персонажей, финал всё время откладывается. Илья смотрел в окно и чувствовал в рюкзаке отсутствие книги. Странное дело: когда зелёный том лежал там, он давил. Теперь, когда остался у Белова, давило место, где он лежал. Пустота была аккуратной формы. Как вырезанное лицо на старой фотографии.
Он открыл переписку с матерью. Написал: «Что ты знаешь о Вере Самойловой?» Посмотрел на строку. Стер. Написал: «Почему ты написала “на него”?» Стер. Написал: «Мам, кто был мой отец на самом деле?» И тоже стер, потому что вопрос вышел слишком голый, а в их семье голые вопросы считались неприличнее голых людей. У них можно было спросить: «Как давление?» Можно: «Ты ела?» Можно даже: «Деньги нужны?» Но нельзя было спросить, почему в семейном альбоме между 1989 и 1992 годом зияла прорезь, как выбитый зуб. Нельзя было спросить, почему мать всегда говорила «твой отец ушёл», но никогда не говорила «бросил». Нельзя было спросить, почему его отчество – Сергеевич – звучало в документах нормально, а в её устах так, будто она каждый раз наступала на осколок.
Водитель включил радио. Кто-то бодрым голосом рассказывал о погоде на завтра, будто завтра было чем-то гарантированным. Илья попросил выключить. Водитель посмотрел в зеркало, но спорить не стал. Ночные водители понимают: если пассажир просит тишины, у него в голове уже достаточно шума, чтобы заполнить салон без рекламы.
– Адрес менять будете? – спросил водитель.
Илья посмотрел на навигатор. Машина везла его обратно к квартире Веры Самойловой. Туда, где осталась коробка, кассетная мина с его именем и ещё шесть книг, каждая со своим маленьким трупом внутри.
– Да, – сказал он. – Ленинский проспект.
– Номер?
Илья назвал. И сам удивился, как легко. Ночью люди чаще совершают честные поступки не потому, что становятся смелее, а потому что устают держать лицо. Лицо – тяжёлая штука. К утру от него обычно болят мышцы.
Мать жила в двенадцатиэтажном доме, где всё было сделано для того, чтобы человек чувствовал себя временным, даже если прожил там тридцать лет. Подъезд пах мокрой плиткой, старой почтой, лифтом и тем особенным московским запахом усталой чистоты, когда пол моют каждый день, а отчаяние всё равно въедается в швы. На первом этаже спала консьержка, маленькая женщина с лицом обиженного воробья. Илья прошёл мимо, она открыла один глаз, узнала его и ничего не сказала. Умная. Бывают люди, которые всю жизнь охраняют входы и потому знают: иногда лучше не спрашивать, кто в кого сейчас входит – сын в дом матери или прошлое в живого человека.
Мать открыла не сразу. За дверью щёлкнул замок, потом второй, потом цепочка. Она всегда закрывалась так, будто за дверью стоял не сын, а девяностые в кожаной куртке. Когда дверь открылась, Илья увидел её в старом синем халате, с собранными на затылке волосами и лицом, которое пыталось быть строгим, но уже не успевало скрыть страх. Наталья Павловна Ладогина была невысокой, сухой, с тонкими руками и глазами, унаследованными Ильёй в испорченном виде: у неё они были серые и внимательные, у него – серые и заранее обороняющиеся.
– Ты с ума сошёл? – спросила она шёпотом. – Ночь.
– Ты написала.
– Люди пишут. Это не значит, что надо приезжать.
– В нашей семье люди обычно не пишут такие вещи просто так.
Она посмотрела на него, потом за его плечо, будто проверяла, не стоит ли там кто-то ещё: Вера Самойлова, Андрей Белов, Лиза Крамаренко, отец Ильи, вся эта бумажная свора, которую он приволок за собой из мёртвой квартиры. Никого не было. Только лестничная площадка, коврик, чей-то велосипед у стены и лампа, мигающая так, будто подъезд тоже нервничал.
– Проходи, – сказала мать. – Только обувь сними. У меня пол чистый.
Вот она, родина. Человек приезжает ночью с вопросом, способным вскрыть тридцать лет семейного молчания, а его первым делом просят снять обувь. Илья снял. Пол действительно был чистый. У матери вообще всё было чистое. Чистота была её способом не допустить в дом хаос. Пыль у неё не жила, задерживалась максимум на час и умирала от стыда. На кухне стояли чашки по росту, ложки в одном отсеке, пакеты сложены треугольниками, лекарства подписаны, квитанции в папке. Илья всегда думал, что если когда-нибудь мать умрёт, ему нечего будет разбирать. Она заранее превратит свою жизнь в опись, чтобы не доставлять неудобств. Самое страшное – он не был уверен, что это плохо.
– Чай? – спросила она.
– Нет.
– Будешь. Ты весь серый.
– Я не за чаем приехал.
– Тем более будешь.
Она поставила чайник. Спиной к нему. Так ей было легче начинать разговоры, которые она не хотела начинать. Спина у неё была маленькая, напряжённая, в халате с катышками. Илья вдруг подумал, что мать стареет не лицом, а плечами. Лицо ещё держалось. Плечи уже знали правду и устали её носить.
– Почему ты написала, что я похож на него? – спросил он.
Мать открыла шкафчик, достала две чашки. Не те, что для гостей. Обычные. Значит, разговор не признавался событием.
– Потому что похож.
– На отца.
– У тебя был только один отец, Илья.
– Забавно. Я его почти не заметил.
– Не начинай.
– Я ещё даже не начал. Это была разминка.
Она резко поставила чашку на стол. Ложка внутри звякнула.
– Ты приехал ночью, чтобы хамить?
– Нет. Чтобы спросить, откуда ты знаешь Веру Самойлову.
Чайник зашумел. Мать не повернулась. Только пальцы на столешнице сжались.
– Кто тебе сказал?
– Неважно.
– Очень важно. В таких вещах всегда важно, кто сказал. Потому что люди любят приносить чужую правду грязными руками.
– Сегодня я сам был грязными руками. Не волнуйся.
Она повернулась. Лицо стало неподвижным. Плохой знак. В детстве такое лицо означало, что сейчас ему скажут не наказание, а версию мира, которую нельзя будет оспорить.
– Ты был у неё в квартире?
– Я разбираю её архив.
– Зачем?
– Работа.
– Есть работы, от которых надо отказываться.
– Ты тоже теперь редактор чужих судеб?
Она вздрогнула. Маленькое движение, но Илья увидел. Фраза попала не просто в неё – в место, уже отмеченное раньше. Значит, Вера действительно была в их семейной истории не случайной старухой с книжными завалами. Значит, мать знала этот тип боли.
– Не говори так, – сказала она тихо.
– Почему?
– Потому что ты не понимаешь.
– Так объясни.
– Нельзя всё объяснить.
– Удобная семейная религия.
– Илья.
– Что? – Он сел за стол. – Я тридцать восемь лет слышу «не спрашивай», «не начинай», «это было давно», «твой отец был сложный человек», «не трогай». Ты понимаешь, что это не ответы? Это занавески. Причём дешёвые. Сквозь них всё равно видно, что за окном пожар.
Мать налила кипяток в чашки. Чайные пакетики всплыли, как два маленьких утопленника. Она не пила. Стояла, держась за край стола.
– Вера Самойлова была редактором твоего отца, – сказала она наконец.
Илья ждал чего-то подобного, но всё равно почувствовал, как внутри стало холоднее. Не ледяной удар, не киношная дрожь. Просто кто-то открыл форточку в комнате, которую он считал запертой навсегда.
– Он писал?
– Да.
– Что?
– Роман. Потом рассказы. Потом письма всем, кто отказывался его печатать.
– Прекрасно. Значит, я не просто сын отсутствующего мужчины, а сын непризнанного писателя. Это многое объясняет. Например, мою аллергию на рукописи.
– Не ёрничай.
– А как надо? Сесть, сложить руки и сказать: мама, спасибо, что к тридцати восьми годам ты сообщила мне жанр моего отца?
Она села напротив. Медленно, будто колени вдруг вспомнили возраст.
– Он не был непризнанным. Его печатали. Немного. В журналах. Вера считала, что у него был голос.
– Был?
– Был.
– И куда делся голос?
Мать посмотрела на чай. Пакетик расползался, темнел, отдавал кипятку свою дешёвую душу.
– Он не умел жить рядом с тем, что писал. Понимаешь? Бывают люди, которые на бумаге честнее, чем в жизни. На бумаге он мог признать всё. Страх, слабость, любовь, вину. А в жизни начинал злиться, уходить, возвращаться, снова уходить. Он был… – она замолчала, подбирая слово не из жалости, а из опасения, что любое слово станет окончательным. – Он был человеком, рядом с которым всё время ждёшь удара. Не обязательно рукой. Иногда словом хуже.
– Он бил тебя?
– Нет.
Ответ был слишком быстрым. Илья не стал давить. Есть двери, которые если выбить сразу, за ними окажется не комната, а шахта лифта.
– Тогда почему он ушёл?
Мать усмехнулась. Некрасиво. Почти по-мужски.
– Ты думаешь, люди уходят по одной причине? Это в плохих книгах так. В жизни человек уходит тысячу раз. Сначала взглядом. Потом телом. Потом перестаёт рассказывать, где был. Потом перестаёт врать убедительно. Потом его уже нет, хотя он ещё сидит за столом и ест суп.
– А последним что было?
– Последним была Вера.
Тишина после этой фразы не упала – она встала между ними. Ровно, как стена.
– В смысле?
– В самом обычном. Она была рядом с ним. Сначала как редактор. Потом как человек, который лучше меня понимал его тексты. Потом как человек, который лучше меня понимал его молчание. Потом я перестала различать.
Илья почувствовал злость. Не благородную, не сыновнюю. Грязную, старую злость ребёнка, которому вдруг объяснили, что в комнате был ещё один взрослый, пока он думал, что его просто не любят достаточно понятно.
– Она была его любовницей?
Мать закрыла глаза.
– Я не знаю.
– Как это – не знаешь?
– Так. Не знаю. И теперь уже не хочу знать.
– Удобно.
– Нет. Неудобно. Очень неудобно. Я с этим прожила всю жизнь.
– С чем именно? С тем, что не знала, или с тем, что решила не знать?
Она посмотрела на него, и он понял, что сейчас ударил точнее, чем собирался. Мать не заплакала. Она вообще редко плакала. Слёзы у неё, вероятно, тоже лежали где-то в подписанной коробке и выдавались по особому случаю.
– Ты стал жестоким, – сказала она.
– Нет. Я просто устал быть удобным сыном чужой тишины.
– Ты думаешь, правда сделает тебя свободным?
– Не знаю.
– А я знаю. Не сделает. Правда иногда просто меняет один ошейник на другой. Раньше ты не знал и мучился от пустоты. Узнаешь – будешь мучиться от деталей. Человек вообще удивительное животное: ему всё равно, чем отравиться, лишь бы знать состав.
Илья взял чашку, сделал глоток. Чай обжёг язык. Хорошо. Тело хотя бы честно сообщало о повреждениях. С людьми сложнее.
– Почему ты не говорила мне, что отец писал?
– Потому что ты и так всё время жил в книжках. С детства. Я боялась, что ты начнёшь искать его там. В предложениях. В старых журналах. В чужих воспоминаниях. А потом однажды решишь, что если человек умел красиво писать, значит, его надо простить.
– А его не надо?
– Я не знаю, что “надо”. Я знаю, что он оставил меня с ребёнком, долгами, страхом и шкафом своих бумаг. Потом появлялись люди и говорили: «Но он был талантливый». Как будто талант – это такая справка, которую показываешь на входе в чужую боль, и тебя обязаны пустить без очереди.
В этом было что-то от Белова. Или наоборот, Белов был от этого. Все эти люди из поколения Веры разговаривали так, будто жизнь уже давно вынесла им приговор, а они всё ещё спорили только с формулировкой.
– Что стало с его бумагами?
Мать отвела взгляд.
– Часть забрала Вера.
– Когда?
– После его смерти.
Вот теперь Илья перестал шевелиться.
– После его смерти?
– Да.
– Ты говорила, он ушёл.
– Он ушёл. Потом умер.
– Когда?
Мать молчала.
– Когда, мам?
– Тебе было девять.
Илья поставил чашку. Очень аккуратно. Если бы поставил резко, она бы разбилась, а ему вдруг стало важно ничего не разбить. Не давать ей этого звука.
– Мне тридцать восемь, – сказал он. – То есть почти тридцать лет мой отец мёртв, а ты говорила так, будто он где-то живёт и просто не интересуется.
– Для ребёнка это было легче.
– Для какого ребёнка? Для того, который тридцать лет думал, что его можно просто не выбрать?
– Ты думаешь, смерть легче?
– Смерть хотя бы не ходит по земле и не выбирает каждый день не звонить.
Мать закрыла лицо рукой. Не полностью. Пальцы легли на переносицу, как будто она пыталась удержать голову в прежней форме.
– Я не могла тогда, – сказала она. – Ты был маленький. Ты спрашивал, придёт ли он на день рождения. Я сказала: не придёт. Ты спросил почему. Я сказала: далеко. Потом ты перестал спрашивать. А я… я не смогла вернуть это обратно. Чем дольше молчишь, тем труднее признаться, что первое молчание было ложью.
Илья встал. По кухне прошёлся туда-сюда. Маленькая кухня не была рассчитана на мужскую злость. Она была рассчитана на суп, таблетки, одинокие завтраки и новости фоном. Злость в ней выглядела неприлично, как большой пёс в ванной.
– Как он умер?
– Сердце.
– В тридцать с чем?
– В сорок один.
– Красиво. Семейная традиция молчания и внезапных сердец.
– Илья.
– Что забрала Вера?
– Рукописи. Письма. Какие-то тетради. Сказала, что разберёт. Что там могут быть важные тексты. Что она сохранит.
– И ты отдала?
– Я хотела выбросить всё.
– Почему?
– Потому что они пахли им! – Мать вдруг сорвалась, и голос ударился о шкафчики. – Потому что в каждой странице был он, понимаешь? Его почерк, его самодовольство, его боль, его «Наташа, ты не понимаешь», его «это литература», его «когда-нибудь ты увидишь». Я не хотела видеть. Я хотела, чтобы у меня на кухне наконец стало тихо. Вера пришла и сказала: «Нельзя уничтожать голос только потому, что он причинил вам боль». Я сказала: «Можно, если боль моя». Она ответила: «Голос уже не только ваш». И забрала.
Илья почти увидел эту сцену: молодая мать, ещё не эта маленькая чистая женщина, а злая, измученная, с ребёнком в соседней комнате; Вера в своём чёртовом пальто, с редакторской уверенностью, что чужая боль – материал культурной значимости. Илья вдруг понял, что ненавидит Веру не за то, что она могла быть связана с отцом. А за то, что она, похоже, всегда приходила туда, где люди были слабы, и называла свою власть пониманием.
– У неё в архиве есть кассета, – сказал он. – На ней написано «Илья?»
Мать побледнела не сразу. Сначала лицо стало пустым, как экран перед включением. Потом уже ушёл цвет.
– Ты слушал?
– Нет.
– Не слушай.
– Прекрасно. Наконец-то что-то новое.
– Я серьёзно.
– А я, по-твоему, репетирую?
Она встала. Подошла к окну. За стеклом темнел двор, горела одна лавочка под фонарём, на ней сидели двое подростков, наверное, обсуждали что-то огромное и бессмысленное, как все люди до того, как жизнь научит их обсуждать ЖКХ.
– Вера записывала разговоры, – сказала мать. – С авторами. С друзьями. Иногда без спроса. Говорила, что память врёт, а плёнка нет. Хотя плёнка тоже врёт, просто другим способом.
– Там может быть отец?
– Может.
– Может быть я?
– Ты был ребёнком.
– Это не ответ.
– Может.
Слово упало на стол и осталось лежать между чашками. Илья вдруг почувствовал странную усталость. Не от ночи. От того, что его биография за последние два часа перестала быть биографией и стала черновиком, где кто-то сделал слишком много правок красным карандашом, а чистовую версию потерял.
– Почему ты написала: «Лучше бы ты остался дома»?
Мать не повернулась.
– Потому что я знала, что если ты доберёшься до Веры, она и мёртвая тебя не отпустит.
– Она оставила коробку.
– Конечно оставила. Вера не умела уходить без послесловия.
– Там семь книг.
Мать медленно обернулась.
– Семь?
– Да.
– И что на них?
– Имена. Пометки. Одну я уже отдал.
– Кому?
– Андрею Белову.
Она не узнала имя или сделала вид. Сейчас он уже не мог отличить.
– Зачем?
– Потому что книга была его.
– Сколько лет прошло?
– Тридцать девять.
– И ты думаешь, ты сделал добро?
– Нет.
– Тогда зачем?
– Потому что Вера решила за него. Я не хотел повторить.
Мать подошла к столу, села обратно. Теперь она выглядела старой. Не всегда, не окончательно, но в эту минуту – да. Как будто разговор снял с неё тонкий слой привычной дисциплины, и под ним обнаружился человек, который слишком долго держал себя в руках и теперь не знал, куда эти руки деть.
– Илья, – сказала она. – Иногда не повторить чужую ошибку – значит сделать свою.
– Возможно.
– Ты не бог.
– Вот именно.
– Но ведёшь себя так, будто можешь исправить то, что другие испортили.
– Нет. Я всего лишь отдаю людям то, что у них забрали.
– А если они уже научились жить без этого?
– Это не значит, что вещь перестала быть их.
Она посмотрела на него почти с нежностью. Почти. Но нежность у них в семье была пугливой, как дворовый кот: появлялась на секунду и сразу пряталась под машину.
– Ты весь в него, – сказала она.
– В мёртвого писателя с сердцем? Спасибо.
– В человека, который не мог пройти мимо закрытой двери. Даже если за ней пожар.
– И чем это кончилось?
– Он сгорел.
Илья не ответил. В комнате стало тихо. Чай остыл. Подростки во дворе ушли. Лифт где-то за стеной поднялся, остановился, открыл пасть и выпустил кого-то на этаж. Жизнь вокруг продолжала свои мелкие действия, не зная, что на одной кухне сын только что узнал, что отец был мёртв почти всю его жизнь, а мать почти всю его жизнь охраняла не его, а собственную неспособность сказать.
– Как его звали полностью? – спросил Илья.
– Сергей Михайлович Ладогин.
– Где он похоронен?
– На Востряковском.
– Почему ты никогда не водила меня?
– Потому что я трусиха.
Сказала без защиты. Без оправдания. И от этого злость Ильи вдруг потеряла часть топлива. Очень трудно продолжать бить человека, который сам лёг на пол и сказал: да, вот здесь бей, я заслужила. Это тоже форма манипуляции, но не всегда сознательная. Иногда человек просто устал стоять.
– Ты поедешь со мной? – спросил он.
– Когда?
– Не знаю. Не сейчас.
– Поеду.
– А к Вере ты ходила после того, как она забрала бумаги?
– Один раз.
– Зачем?
– Просила вернуть письма.
– Вернула?
Мать усмехнулась.
– Вера? Нет. Она сказала, что некоторые письма надо прочитать только после того, как перестанешь ждать ответа.
– И ты ушла?
– Я разбила у неё чашку.
Илья впервые за ночь почти улыбнулся.
– Серьёзно?
– Очень некрасивую. С синей каёмкой. До сих пор помню. Жаль, не вазу.
Это было так неожиданно живо, что кухня на секунду стала не местом допроса, а кухней. Просто кухней, где два измученных человека сидят ночью и вдруг узнают, что один из них когда-то разбил чашку у старой ведьмы с литературными связями. Почти семейная идиллия, если не присматриваться.
– У тебя есть что-нибудь его? – спросил Илья.
Мать встала без слов, вышла из кухни. Вернулась с маленькой картонной папкой на завязках. Не архивная, обычная, советская, выцветшая. Положила перед ним.
– Я не всё отдала.
Илья не сразу тронул. Папка была тонкая. Смешно тонкая для человека, которого не было тридцать лет.
– Что там?
– Две фотографии. Справка о смерти. И письмо, которое я не отправила Вере.
– Почему?
– Потому что на следующий день поняла: она всё равно ответит лучше меня. А я больше не хотела, чтобы она была лучше.
Илья развязал тесёмки. Внутри лежала фотография мужчины лет тридцати пяти: худой, тёмноволосый, с нервной улыбкой и глазами, в которых слишком много просьбы для взрослого человека. Илья увидел свои скулы. Свою линию бровей. Свой способ смотреть так, будто заранее ждёшь отказа, но всё равно делаешь вид, что пришёл просто спросить. Вторая фотография: Сергей Ладогин держит маленького Илью на руках. Мальчику года два. Он тянет руку к лицу отца, а тот смеётся. Не позирует. Смеётся по-настоящему. Илья не помнил этот смех. Тело, возможно, помнило, но тело у людей вообще предатель: хранит то, что мозг давно списал.
Справку о смерти он не стал читать сразу. Бумага с гербом выглядела неприлично официальной рядом с фотографией, где отец ещё жив и держит его как что-то драгоценное, а не как будущую проблему. Письмо матери было неотправленным, на четырёх страницах. Илья не стал открывать.
– Можно забрать?
– Да.
– Ты уверена?
– Нет.
– Тогда почему даёшь?
– Потому что если я снова решу за тебя, Вера победит окончательно.
Вот эта фраза была честной. Не красивой – честной. В ней хрустнуло что-то старое. Не зажило, нет. Но перестало притворяться мебелью.
Когда Илья уходил, мать стояла в прихожей и держала себя за локти. Маленькая, сухая, усталая. Он надел ботинки, куртку, взял папку.
– Ты слушать кассету будешь? – спросила она.
– Да.
– Не сегодня.
– Почему?
– Потому что сегодня ты уже достаточно узнал, чтобы наделать глупостей.
– Обычно я делаю их без подготовки.
Она хотела улыбнуться, но не смогла.
– Позвони мне, когда послушаешь.
– Ты знаешь, что там?
– Нет. Но боюсь, что догадываюсь.
– О чём?
Она открыла дверь. Свет из подъезда лёг ей на лицо жёлтой полосой.
– Вера не оставляла вопросов просто так. Если на кассете написано твоё имя с вопросительным знаком, значит, когда-то кто-то очень не хотел получить ответ.
Илья вышел. Дверь закрылась мягко, без щелчка цепочки. Это было почти доверие. Или мать просто устала закрываться.
Утро ещё не началось, но ночь уже испортилась. Он поймал машину и поехал обратно к Вере Самойловой. Водитель был другой, молодой, в наушнике, с лицом человека, который считает, что вся жизнь впереди, потому что ещё не находил в материнской папке свидетельство о смерти отца. Илья держал папку на коленях. Рядом в рюкзаке лежала кассета. Две старые технологии боли: бумага и магнитная лента. Прогресс, конечно, многое изменил, но люди всё равно умудрялись передавать друг другу страдание в удобном формате.
В квартиру Веры он вошёл около трёх ночи. Лампа на столе всё ещё горела. Коробка стояла там же. Фотография молодой Веры смотрела из рамки так, будто ночь прошла успешно. Илья снял куртку, сел за стол и достал кассету. Диктофон Веры был мёртв, но у него дома в шкафу лежал старый плеер – когда-то купил для оцифровки интервью одного покойного критика, который всю жизнь говорил так тихо, будто боялся потревожить собственную значимость. Ехать домой за плеером он не хотел. В квартире Веры наверняка был другой. Люди, которые записывают чужие голоса без спроса, редко имеют только одно устройство.
Он начал искать. В нижнем ящике стола нашёл батарейки, скрепки, пачку старых лезвий, три ручки без стержней, театральную программку, конверт с пуговицами и маленький кассетный магнитофон Panasonic, серый, с трещиной на крышке. Вставил батарейки. Нажал play. Магнитофон щёлкнул, зашипел, но заработал. Живучая японская дрянь. Илья вставил кассету «Илья?». Палец лег на кнопку.
Он вспомнил мать: «Не сегодня». Вспомнил Белова: «У вас склеено не тем клеем». Вспомнил надпись Веры: «Последнюю – из трусости». Вспомнил фото отца с маленьким мальчиком на руках. И понял, что если нажмёт сейчас, то уже не остановится. А он впервые за много лет хотел не только узнать, но и не развалиться слишком эффектно, как дешёвый шкаф из ДСП. Он вынул кассету. Положил рядом. Потом открыл коробку.
Первый свёрток ушёл. Осталось шесть. Он взял второй. «Л. Громова. Пусть помнит его хорошим». Бумага была плотная, почти белая. Почерк Веры ровный, без злости. Вот что пугало: самые жестокие решения она, похоже, принимала спокойной рукой.
Илья развязал бечёвку. Внутри была книга в синей обложке. На форзаце – детским почерком, крупно и старательно: «Папе, когда я вырасту и перестану обижаться». Ниже, уже другой рукой, взрослой, красными чернилами Веры:
«Не передано. Ребёнку нужна легенда. Живой отец ей не пригодился бы».
Илья смотрел на эти строки и чувствовал, как ночь, мать, Белов, мёртвый отец, Вера, все они сходятся в одну точку, маленькую и мерзкую, как красная точка на последнем свёртке. Потом из книги выпала фотография.
На ней девочка лет шестнадцати стояла рядом с мужчиной в очках. Мужчина улыбался мягко, виновато. Девочка смотрела в объектив с таким выражением, будто уже решила стать сильной, просто ещё не знала, сколько это будет стоить. На обороте было написано:
«Лиде – не показывать. Она иначе перестанет ненавидеть вовремя».
Илья вдруг понял, что Вера Самойлова не просто прятала правду. Она назначала людям чувства по расписанию.