Автор книги: Алексей Шебаршин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Люди, которым адресовались эти бумаги, сидели так высоко, что едва ли стали бы обращать внимание на все эти мелочи. Но документы внимательнейшим образом изучались целым легионом их помощников, секретарей, референтов, способных разбираться в грамматике, стиле и оттенках мысли, самих недурно владевших пером и придирчиво вылавливавших чужие огрехи. Бумаги писались лаконично. Получи Служба Генерала достоверные данные о приближающемся конце света, она и их изложила бы не более чем на трех страницах. Это правило – не более трех страниц – ввел еще Андропов, хорошо знавший умственные способности высших сфер.
Эта манера вряд ли подходила для личных, даже интимных записок, которые не предназначались для постороннего глаза, а должны были попасть к потомкам Генерала лишь после его кончины; их было бы неинтересно не только читать, но и писать, а главное, не удалось бы придать теням даже подобие плоти.
Было и еще одно обстоятельство, весьма серьезное: неспешное, подробное, с отступлениями описание происшествий, дел, людей, мыслей позволяло заполнять пустоту существования, придавало ему необыденный смысл. Можно было надеяться, что эта неторопливая, приятная и временами волнующая работа так и протянется до последнего неминуемого дня.
Записки, как уже было сказано, предназначались потомкам. Генералу в его молодые годы собственные предки были неинтересны. Он хорошо помнил умершего молодым отца, его мать – свою бабушку, другая бабушка умерла, когда ему самому было уже под сорок. Мать жила долго. Он их помнил, но как-то, задумавшись, понял, что знал о них очень мало, что у него нет ни строчки, написанной рукой отца или дедов, что не осталось от них ничего, кроме нескольких старых фотографий. Они жили, работали, воевали, дружили, любили, враждовали, рожали и хоронили, голодали и иногда скромно пировали. Все это ушло бесследно, не переселилось даже в мир теней, и из отрывочных, случайно оставшихся в памяти картинок и слов нельзя было восстановить ткань их существования.
«…Боялись самого страшного – казенного письма с траурной каймой, похоронки», – было написано на одной из страниц, покоившихся в серой папке со шнурками. И вот в один из зимних вечеров 1942 года (кажется, это было зимой) кто-то постучал во входную дверь. На втором этаже деревянного дома в маленькой квартире жили три семьи, и никто никого в это время не ждал. Электрического звонка в доме не было, и для того, чтобы наверху услышали стук, надо было колотить в дверь долго и изо всех сил. Кто-нибудь из женщин (мужчины воевали) в накинутом наспех пальто и тапочках или калошах на босу ногу выходил в холодный, продуваемый ледяным ветром коридор и кричал сверху: «Кто?». Стучал отец, отпущенный на день из госпиталя или забежавший домой по дороге в госпиталь.
Запомнилось одно: раненое плечо, глубокая красная борозда, заполненная какой-то шевелящейся серой массой и испуганный голос мамы: «Вши? Господи, это вши…»
На этой страничке написано и то, что все нижнее белье отца пришлось сжечь в печке, благо она в доме была и топилась тогда, когда были дрова, выдававшиеся по ордерам. Водопровода же и ванной не было, и как удалось отцу вымыться в этот поздний час в маленькой комнатушке – Генерал не запомнил, а спросить у матери в свое время не догадался.
Получалось так, что ниоткуда появился человек на белый свет и в никуда уйдет и так же – ниоткуда и в никуда – будут приходить и уходить связанные с ним будущие люди. Должно же быть совсем по-иному. Те, кто знает свое прошлое, увереннее чувствуют себя в настоящем, черпают вдохновение у тех, кто был раньше их, кто прошел многие испытания, выжил и дал им жизнь.
Эта мысль, нередко посещавшая Генерала, казалась ему бесспорной, но несколько книжной, навеянной, возможно, не столько собственным опытом, сколько чужой мудростью, чужими размышлениями. Правда, различать свое и заимствованное становилось все труднее, да в конце концов не это было важно. Будущим людям понадобится опора в прошлом, но хотелось еще и оставить на земле какую-то память о себе. Старик привык проверять людей, их дела и слова здравым смыслом, ибо в его профессии не было ни безошибочных приборов, ни хитроумных формул. Его желание проверки здравым смыслом не выдерживало. Какое тебе дело до того времени, в котором тебя уже не будет? Не будет совсем, с твоими переживаниями, опытом, знаниями, ты превратишься в тень, выцветающий отпечаток в чьей-то памяти. Не все ли тебе равно? Спорить с рассудком было бесполезно, и тем не менее Генерал продолжал писать, утомляя глаза и с трудом разгибая ноющую спину.
Давно опустел чайник, по комнате плавал прозрачный синеватый табачный дым, из-за неплотной занавески проглядывало черное окно. В неярком, косо падавшем свете лампы казалось, что стекло уже заиндевело по-зимнему.
Первоначальный замысел – писать от рождения или от предков – казался естественным, но вскоре выяснилось, что с ним не согласен мир теней. Память не соглашалась с хронологией, требовали внимания внезапно всплывавшие события и люди, приходилось откладывать наполовину исписанный лист и переходить к истории столь же бессюжетной, неопределенной, как и ее предшественница.
Генерал представлял себе разочарование будущего читателя, фигуры абстрактной, без внешности, возраста, пола, но ничего такого, что могло бы сделать повествование ярким, более интересным и поучительным, в голову пока не приходило; отступать же от правды, вводить в заблуждение воображаемого читателя было нельзя.
«Обязательно надо как-то оживить, расцветить историю. Не все было просто и объяснимо, случались ведь почти чудесные вещи, смешного, нелепого и трагичного было много. Как же все это описать, чтобы не было скучно и сухо?»
Старинный прием – говорить о себе в третьем лице. Разговор с самим собой, но не вслух, а про себя, становился привычкой, порой перерастал в жаркий спор, дело доходило до оскорблений, которыми Старик награждал самого себя, невольно выступая за обе конфликтующие стороны. Этот неслышный никому монолог, скорее даже диалог, где обе стороны были абсолютно во всех отношениях равны, но несколько по-разному смотрели на жизнь, никогда не прекращался. Тени, правда, его слышали и иногда вмешивались со своими суждениями. Живые люди в диалоге не участвовали. Сожаления по этому поводу Генерал не испытывал.
Вообще его мир все больше делился на две удаляющиеся друг от друга, хотя и связанные области. В одной он существовал – ел, пил, сажал яблони, держал в руках карандаш, лопату, рубанок, разговаривал с соседями, ездил в город, покупал еду. В этой области был яркий и радостный уголок: дети и внуки – веселая, шумная, беспечная и бестолковая публика. Этот уголок был Старику безмерно дорог. Галдящая и смеющаяся толпа в летние выходные дни вваливалась в домик, немедленно принималась жевать, пить, играть в футбол, бегать по грядкам, искать корзинки, чтобы идти по грибы, копать грядки, петь песни, ругаться. Домик ходил ходуном; ворчала, посмеиваясь, Нина Васильевна – жена Генерала, а сам Старик с упоением бросался в общую суматоху, поднятую шайкой-лейкой, как именовалась насмешливо вся семейная молодежь. Шайку-лейку Генерал ставил на особое место, сначала неосознанно, а потом вполне сознательно отделяя ее и от прошлого, и от обыденного настоящего. Во всяком случае он решил не пускать эту компанию в свои записки, хотя и сам едва ли смог бы объяснить почему.
Возможно, опасался, что не удастся мало-мальски похоже описать своих драгоценных родственников, а скорее, сдерживали какие-то неясные опасения. Как бы то ни было, холодными осенними вечерами и шайка-лейка, и Нина Васильевна были далеко, они не принадлежали осязаемому миру, в котором дощатые стены, низенький потолок, дождь за окном, кружка чаю, табачный дым. Они существовали особо и лишь соприкасались и с этим миром, и с миром теней, куда погружался Генерал.
В конце концов замысел записок, стратегическая линия (былой деловой жаргон, аура глубокомыслия) вырисовывалась так: излагать то, что именно сейчас вспоминается наиболее отчетливо и что может расплыться, ускользнуть из памяти. Нить жизни должна разматываться естественным образом, так, как разматывается любая нить, то есть с конца. Надо сказать, что Генерал несколько лет назад успел написать и даже издать автобиографическую книжонку под претенциозным названием «Рука судьбы». Писалась она сразу после того, как ее автор свалился с олимпийских служебных высот, был до крайности расстроен и возбужден, почему-то неимоверно спешил, будто опасаясь, что вместе с карьерой кончится и жизнь. Естественно, ему казалось, что книжонка не раскрыла и доли того, чем он жил, и не могла быть откровенной, поскольку изначально предназначалась для чужих глаз. Нет, надо писать с конца, не спешить, пытаться заглядывать внутрь событий…
Утвердившись в этой простой мысли еще раз, Генерал щелкнул зажигалкой, секунду полюбовался голубоватым язычком пламени, закурил, подвинул ближе пепельницу – потемневшее медное блюдечко с затейливой резьбой, купленное в доисторические времена на калькуттском базаре, надел очки и со вздохом начал писать. Он вспоминал октябрь 1993-го.
Октябрь уж наступил…
«Покрытое легкой дымкой предзакатное небо, светящиеся янтарем листья клена и необычная глухая тишина московских улиц. И вдруг трубный журавлиный крик, первые такты печальной и светлой осенней симфонии. Надо смотреть в небо: через несколько мгновений там появится зыбкая вереница огромных и беззащитных птиц, выровняется клином, протрубит в последний раз и неспешно направится вековечным путем в благодатные южные края. “Мы вольные птицы. Пора, брат, пора…”
Пора! Но ты, брат мой, журавлик, никогда и никуда не полетишь. Последние листья желтеют на солнце за железной решеткой зоопарка, и журавлиный голос звучит тоской подрезанных могучих крыльев.
Пропела печальная переливчатая труба, оборвалась мелодия, и внезапно бухнул барабан – гулко, зловеще, бухнул еще и еще, бешеной дробью застучали барабаны поменьше. Эта музыка знакома прохожему, оказавшемуся на этой еще вчера такой знакомой и уютной улице. Бой сатанинских барабанов, горящие дома далеких азиатских городов, воющие в безутешном горе женщины и запах дыма. Уютен и ласков огонь камина, приятен смолистый аромат костра. Дым горящего дома пахнет ужасом. Ужас пришел в Москву.
Прохожие не замедляют шаг, разговаривают вполголоса, движения их сдержанны, еще мгновение – и они сольются со стенами, растворятся в асфальте, исчезнут в дверных проемах. Город давно не воевал, он даже не напуган, а ошеломлен и до предела насторожен.
Беззвучно сменяются огни светофора – яркий изумруд и кроваво-красный рубин на лиловеющем фоне вечерних легчайших облаков. Под светофорами – цепочка темно-серых, словно выточенных из какого-то древнего камня фигур, идолищ. Идолища молчаливы и неподвижны, на квадратах плеч – шары шлемов, в руках… Что же у них в руках? Неужели такие же древние, как сами фигуры, палицы? Или рогатины? Или просто автоматы?
На сцене нет ничего лишнего – серая улица, несколько ярких пятнышек, неприметные сжавшиеся прохожие и темно-серый частокол нездешних, не из нашей жизни, фигур. Вот сейчас подаст знак невидимый дирижер, цепь блеснет огоньками, раздастся сухое стаккато, истуканы придут в движение и механическим мерным шагом двинутся по улице. А где-то поблизости за спинами темно-серых фигур размеренно грохает барабан и поднимается к небу струйка черного дыма.
Каждому прохожему совершенно необходимо увидеть и горящий дом, и сатанинский барабан, и воду Москвы-реки. Это не любопытство. Это стихийное, первобытное чувство толкает мирного жителя к источнику беды, он должен увидеть его своими глазами, запечатлеть его в памяти: ведь это его город, это его народ, это его жизнь!
Неподвижная доселе цепь оживает, угрожающе шевелится, готовится принять знак дирижера. Слева – металлическая сплошная решетка и справа – металлическая сплошная решетка, и где-то за решетками укладывается спать пленное милое зверье. Людям спать еще рано.
Буумм – десятки человеческих душ черной струйкой уходят в небо, буумм – еще десяток не успел бросить прощальный взгляд на несчастную нашу родимую землю, не успел прошептать последних слов. Осколочный снаряд рассчитан на вражескую пехоту, на бой в чистом поле. Снаряд не успевает взвыть, врывается в окно, грохает в стену и рассыпается бешеным ураганом раскаленного, колючего, режущего и рвущего живое тело металла. Буууммм! Кто же спрятан в чреве стального чудовища, кто нащупывает в орудийный прицел живые души и бестрепетной рукой посылает смерть? Это русский человек. Русские вновь убивают русских, и кто-то в генеральской фуражке уже примеривает в мыслях очередную звезду. Буууммм!
Нет похоронного звона. Колокола церквей молчат, не воют над убиенными гудки и сирены, звучит только дьявольский размеренный набат – буумм! бууммм! В сердце, в совесть, в душу, в прошлое, в будущее – из крупнокалиберной танковой пушки осколочным снарядом, сотнями смертей – буумм! Кто ты – русский человек: славный танкист, отличник боевой и политической подготовки? Кто твои мать и отец?
Тихие люди, исконные жители древнего города выскальзывают из тупика, ручейком вливаются в узенький московский переулок, идут извилистыми ходами. Инстинкт гонит их к горящему над Москвой-рекой дому – источнику беды. Они должны увидеть его своими глазами, навеки запечатлеть в памяти.
Меж старыми стенами, повалившимися некрашеными заборами, перепрыгивая осенние лужи, люди говорят громче, их тревога звучит отчетливее, “бууммм” подгоняет их. Это не крысы, не уголовники, не голь перекатная, не Иваны, не помнящие родства. Это мирные жители первопрестольного града, его обыватели, чьим трудом, разумом, потом, кровью стояла держава. Они не испуганы – их гонит неведомо куда ощущение общей беды.
Людской ручеек через тесный проулок, даже не проулок, а больничный двор, вытекает на просторное – ни единой машины – Садовое кольцо. Только сейчас можно увидеть, как широки московские улицы, как красивы обрамляющие их дома, как трогательны упорные живучие деревца вдоль тротуаров. Под деревьями, вдоль стен – несметные тысячи сосредоточенных печальных людей. Их не отвлекают ни лозунги, ни знамена, ни ораторы, их никто не призывал на эту улицу, они не ищут ни славы, ни прибыли, ни развлечения. Просто это их город, они здесь живут, у них нет другой земли, они имеют право знать, видеть, что происходит.
Широченная улица перегорожена цепью серых фигур. Цепь колышется. Она живет своей жизнью, она, кажется, забавляется растерянностью, несобранностью людского множества. Кто в цепи? Русские люди!
Цепь слегка колышется, как бы исполняя какой-то очень медленный танец, в котором фигуры не меняются местами, а лишь то приближаются, то слегка отдаляются друг от друга. Негромкий хлопок – цепь отметила присутствие людей. Оставляя отчетливый дымовой след, вспарывает спокойный вечерний воздух граната со слезоточивым газом, грохает в ствол дерева, отскакивает в стену дома, бешено прыгает по тротуару, стремясь укусить хоть кого-то, прежде чем издохнуть. Мирные люди шарахаются, трут мгновенно заслезившиеся глаза, закрывают лица платками. Цепь оживляется. Еще хлопок – дымная змея нависает над выходом из подземного перехода. Это далеко от цепи, едва ли серые фигуры различают свою мишень. Хлопок, еще один… третий, четвертый. Улица окутывается сизым прозрачным дымком, пахнущим черемухой. Запах весны – и через мгновение режущая невыносимая боль в глазах. Цепь продолжает свой загадочный медленный танец: шаг влево, хлопок, дымная змея, бегущие люди; шаг вправо, дымная змея, бегущие, трущие глаза, закрывающие лица платками люди. “Уже черемух фимиам там в чистом воздухе струится…”
Танец серых фигур оживляется, похоже, что их возбуждает зрелище бегущих от ядовитого дымка людей. Цепь смыкается, густеет, обозначает угрожающее движение вперед. “Они пьяные, пьяные…” – громко шепчет кто-то из людей. Может быть, цепь не пьяна, а скорее опьянена неоспоримой властью над этим разрозненным и безоружным людским множеством. “А ну-ка, ну-ка, – подзуживает людей цепь, – попробуйте, сделайте шаг!” Русский народ невозвратно разделяется на тех, кто держит в руках дубинки, автоматы и гранатометы, и тех, кто безоружен.
Безоружные растекаются по переулкам, ищут обходные пути, но серые квадратные истуканы с шарообразными предметами на плечах плотно затыкают все ходы и выходы. Где-то поблизости оглушительным автоматным треском взрывается тишина – стрельба беспорядочная, длинными очередями из десятков стволов. Таким же треском отзывается соседний переулок. Палят в белый свет, зажмурив глаза? Или же расстреливают каких-то несчастных, вознамерившихся показаться в собственном городе? Бегущие от стрельбы люди ничего не могут толком рассказать.
Молодая женщина в повязанном по-монашески платке исступленно кричит: “И они сами, и дети их будут гореть в адском огне! Будут гореть в огне!”. За углом заливисто воют автоматы.
Русские убивают русских…»
Так писал Генерал и вновь переживал тот далекий и страшный октябрьский день.
Старик устал. Строчки расплывались перед глазами («надо менять очки и купить лампочку поярче»), надоедливо ныла поясница, тяжестью давило затылок. «Окаянные дни…» – сколько людей бессильно повторяли тогда это горькое выражение Ивана Бунина. Время прошло, несчитанных убитых (а было их не меньше тысячи) тайком, воровски куда-то вывезли, сожгли, побросали в ямы, но продолжали тревожить мысли о низости власти, ее лицемерии и жестокости. Именно власть одела людей в серые и пятнистые мундиры, водрузила им на плечи шарообразные шлемы, вооружила автоматами, гранатометами, пушками, заставила унижать и убивать других, точно таких же русских людей.
«Октябрь 93-го, как и октябрь 1917-го, был не кульминацией, а прологом…» – вновь взялся было за перо Генерал, но в полную, непроницаемую тишину вкрался вдруг тоненький звук, точно такой, что не давал заснуть вчера, – то ли писк, то ли стон, тихий, жалобный и настойчивый. Старик прислушался: так и есть, кто-то или что-то скребется в дверь и скулит.
В эти неспокойные лихие времена каждый мирный человек вооружался, отгораживался решетками, кирпичом, бетоном, проволокой, железом, хитроумными запорами от полного неожиданных угроз внешнего пространства. Люди обманывали, грабили, похищали, уродовали, убивали друг друга, сколачивались в банды, банды воевали между собой, подкупали власть и ее служителей. По родимой земле лесным пожаром шла криминальная революция, как осмеливались называть это бедствие некоторые публицисты. Жизнь в России никогда не была безопасным предприятием, но смутное время связало ее с непомерным риском. Употреблять выражение «смутное время» тоже было небезопасно, следовало говорить о реформах, об окончательном разрыве с коммунистическим прошлым, об особенностях демократизации и так далее, обо всем, кроме правды.
Генерал поднялся осторожно, так что не скрипнул ни стул, ни половицы, оглянулся на прикрытое занавеской окно и, как был в одних толстых шерстяных носках, быстро и бесшумно метнулся в угол комнаты. Там громоздились гигантским разлапистым кочаном рубашки, куртки, фуфайки, какие-то халаты – все не было времени сколотить шкаф или хотя бы приличную вешалку. В самом основании этого вороха у стены, касаясь подолом дощатого пола, висела тяжелая генеральская шинель с отпоротыми погонами и петлицами. Приобрел ее владелец еще в 86-м году по случаю получения генеральского звания и неведомо зачем. В его службе мундир носила только охрана, но уж очень обрадовал переход в ряды генералитета и хотелось отметить это редкостное и радостное для служивого человека событие. К званию прилагалась солидная по тем временам сумма на экипировку. Она пошла на приобретение шинели, осеннего пальто, повседневного мундира, зимней цигейковой куртки и утепленных галифе. Понимающие люди своевременно подсказали, что в этой куртке и галифе на стеганой бледно-зеленой подкладке можно часами сидеть на льду на зимней рыбалке и не замерзать. Генерал подледным ловом не увлекался, но тем не менее этот наряд взял. Сапоги на меху не подошли: был низковат подъем, и от них пришлось с сожалением отказаться. Генеральская же шинель, ни разу не надеванная, в хозяйстве пригодилась. Холодными ночами она стелилась поверх одеяла и согревала добротным мягким сукном.
Старик сдвинул в сторону висящие тряпки, приподнял полу шинели, достал прислоненное к стене двуствольное ружье, осторожно опустил сукно, мягко развернулся и пошел к двери, бесшумно взводя на ходу курки. В левом стволе была картечь, в правом – мелкая утиная дробь. Курковое ружье хорошо, лучше, чем бескурковое, подходило для действий в темноте. Пробравшись на цыпочках в темный коридорчик – стенания раздавались все отчетливее – Генерал постоял с десяток секунд, чтобы глаза привыкли к темноте, перешел на веранду и, затаившись, еще немного постоял. Что-то царапалось у входной железной двери.
На дворе выпал снег, сквозь стекла веранды угадывался темный силуэт леса и неяркая звезда над ним. Старик не то что боялся темноты, но как-то не доверял ей. Одно дело – самому сливаться с темнотой, смотреть из мрака на яркие окна или залитую светом лужайку, где любая фигура была легкой мишенью для выстрела. Стрелять по людям Генералу не приходилось, не было нужды, но был случай, когда из темных безмолвных кустов, с невысокого пригорка он наводил длинный, похожий на трубу ручного гранатомета телеобъектив на беспечных, ярко освещенных людей и снимал кадр за кадром. Возможно, один из этих кадров стоил кому-то карьеры. Тогда задумываться над такими вещами не приходилось. Появлялись в видеоискателе два счастливых улыбающихся лица, сливались губы в поцелуе – щелк! Надо, чтобы оба лица были видны отчетливо, – щелк! В восторге поднимал сильный мужчина свою подругу на руки – щелк!
Другое дело – выходить из света в темноту. Когда-то, на заре оперативной молодости, шагнул лейтенант с чужого порога в тропическую беспросветную ночь и, прежде чем успел различить контур разлапистой пальмы, был ослеплен невыносимо ярким лучом фонаря, схвачен сильной рукой сзади за шею, в то время как другие сильные руки сжали с двух сторон его запястья, моментально и тщательно обыскан, после чего выброшен мощным толчком в мягкую, липкую, невидимую во тьме придорожную пыль. Никаких сомнительных бумаг или иного, говоря служебным языком, компромата при лейтенанте не было. Пачка денег исчезла вместе с ключами от машины, но машина стояла там, где была оставлена пару часов назад, – в двух километрах от места происшествия, у небольшого рынка. История так и осталась неразгаданной, долго тревожа и самого лейтенанта, и его начальников. Очень не хотелось думать, что на такие выходки способна местная наружка, поэтому пришли к выводу, что имело место обычное ограбление.
Переход из света во мрак до сих пор вызывал у Генерала безотчетную тревогу, приходилось подталкивать себя, заставлять ноги неслышно переступать и нести тело вперед, вслушиваться невольно в каждый шорох и подавлять желание вернуться назад, в свет. (Надо сказать, что ему одинаково неприятны были и яркий свет, и густая темнота, и этот жесткий переход из одного в другое. Он любил сумерки, полумрак, предрассветные и предзакатные минуты, мягкие контуры, негромко говорящих людей. Его характер формировался в ту пору, когда оперативная техника еще не достигла нынешних вершин, когда для негласного фотографирования нужно было яркое освещение, а для подслушивания – отчетливый и громкий разговор. Сейчас это не имело бы никакого значения, но десятки лет назад сумерки были идеальным временем для работы.)
Увидеть через окно входную дверь было бы невозможно, но на столбе как раз на такой случай было пристроено под углом зеркало, что-то вроде примитивного перископа. В зеркале отражалось пустое, наполовину присыпанное снегом крыльцо и комочек, шевелящийся у самой двери. Генерал напряг слух, всмотрелся в темные кусты – незваные гости были мастерами на всякие выдумки. Все было спокойно.
Он положил палец на спуск правого ствола с мелкой дробью для ближнего боя, бесшумно отвел левой рукой смазанный засов, легонько толкнул дверь и отступил на шаг за косяк. «Цепочка нужна, цепочка…» – в сотый раз ругнул себя Генерал, и в этот момент в щель ворвался живой комочек, запрыгал, завизжал, вьюном закрутился у ног.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?