Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том 2"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 51 страниц)
– С голоду здесь не умрем, – скосоротился незнакомец, указывая на жестянки, – борщ с мясом, битки в томате и беф-брезе… Лучшего качества, вполне заменяют… и так далее… для экономных хозяек. Сволочь, конечно, страшная… Я уж целый год не ем мяса: с тех пор как занялся распространением этой тухлятины.
Он бросил клетчатое пальто на кровать, видимо несколько сконфуженный неряшеством в комнате. Предложил Маше диван. Она сняла шляпу, села, подобрав ноги. Закрыла глаза. Будто издалека, из-под воды, слышала, как агент по распространению мясных консервов разжигал примус, посвистывал. Должно быть, Маша заснула, но очень ненадолго, – вздрогнула, как подброшенная током. Агент сидел у стола, мешал ложечкой в стакане, – тоскливо, одиноко звенела ложечка. Лампа освещала четырехугольный его подбородок, плотно сжатый рот, рыжие брови.
– Скучно, – сказал он и, подняв глаза (умные, старые, одинокие), стал глядеть на Машу. – Скучно. Непривлекательный человек, неудачник, денег мало. Вот и скучно. Иногда думаю: для каких-нибудь больших дел, может быть, я и пригодился бы. Нет, не для торговых. Для больших авантюр с убийствами, погонями, маскарадами. Кровь, золото, игра. Спросите эту кровать, что на ней было продумано. Будь я писателем – наверно бы прославился, А на практике продаю гнилое мясо. Почему? Голову можно разбить о подоконник: почему я ни к черту не гожусь? Читал историю французской революции. Ну, конечно, я – Робеспьер, я – Дантон, Марат… Там бы я развернулся. Несомненно во мне гниет великий бунтовщик. Бунт против всего. Бунт – стихия. Бунт – праздник. Несомненно вы предполагаете, что я – просто истаскавшийся парень, мелкое жулье, хвастун. Разуверить можно действием. Не словами. Вот, например, если бы я в таком эдаком половом исступлении полоснул вас кухонным ножом по горлу?.. А? Ведь всякие людишки бывают. Или отправить ваш труп в корзине в Харьков, до востребования?.. Кхэ!
Маша, не двигаясь, глядела на него с дивана. Агент говорил вполголоса, весь подался вперед, в общем был спокоен, только ноздри его, широкие и дряблые, вздрагивали – из-за чертова ли самолюбия, или действительно в ноздри ему потянуло запахом преступления.
Он говорил – тихо, не торопясь – вещи похуже, чем Базиль в пролетке, и сейчас же вывертывался, хотя его и никто не прижимал, никто не интересовался – великий он человек или вошь. Вознесясь, унижался; рассказывал, как однажды в одиночестве, на этой постели, больной, он целые сутки просил пить: «Питики, питики, – просил я слабым голосом…» Или – как ночью, сидя в подштанниках, кушал яичко, лупя его на ладони.
Когда он дошел до этого лупленного яичка, Машу вдруг охватила такая злоба, что застучали зубы.
– Вы пошляк, – сказала она, – негодяй, нашли над кем измываться… Трус!
Агент поднял большие руки к плешивой голове, с трудом оторвался от стула и заходил по комнате, забросанной окурками. «Этот не зарежет», – подумала Маша.
– Боже, как я одинок, боже, как я ужасно одинок, – проговорил он раздирающе тихим и вместе театральным голосом. После этого он и Маша замолчали. Он ходил, она прилегла щекой на сложенные ладони. Штора серела, голубела. И вот на ней появилась тень переплета рамы. Встало солнце. Под окном прошли голоса. Начинался скучный день. Маша поднялась, одернула платье и пошла к двери.
– Куда? Останьтесь! – у него задрожало лицо. – Куда вам к черту одной на улицу… Неужели не найдется у вас хоть капля ласки?
Маша толкнула его от двери и ушла. Слышала, как он завыл, потом загремело, покатилось что-то по комнате, – должно быть, жестянки с консервами.
Подъезд дома был уже открыт. Швейцар, подметавший веничком парадное, молча внимательно поглядел на Машу. Она побежала по лестнице. Провела пальцем по начищенной доске: «Присяжный поверенный Притыкин». Позвонила без колебания. В квартире было тихо. У Маши страшно стучало сердце. Но вот слышно: скрипнула дверь (кабинетная, значит – он, он не спит, не ложился). Загремела цепочка. О, как там чисто, уютно! Повернулся ключ. Дверь открыл Притыкин. Глаза его прыгнули. Маша сейчас же вошла. Здесь, в прихожей, они взглянули друг на друга в глаза – Маша и Притыкин. Измерили друг друга в глубину. И тут должно было решиться все. Не муж и жена – два человека кинулись друг к другу, увлекаемые страданием. И казалось, уже глаза Притыкина дрогнули, и глаза Маши застлала пелена слез, которые должны же были пролиться когда-нибудь в облегчающем изобилии. Но черт его знает, отчего: от дурного ли характера, от слишком перестрадавшего самолюбия, от последней истерики, – но только он отступил, рот его перекосился:
– Таскалась… Тварь!
– Да, тварь! – звеняще сказала Маша и сейчас же прошла в кабинет. Там, – она так и думала, так и знала, – налево от чернильницы лежал револьвер. Она схватила его и поднесла к груди. Сейчас же сзади наскочил Притыкин, схватил ее за руку. Маша повернулась. Началась борьба. Толкаясь коленями, они старались вырвать друг у друга револьвер. Она зажмурилась. Обогнув круглый стол с журналами, они снова оказались в прихожей, на том же месте, так же схватив друг, друга, как это было позавчера, в одиннадцать часов вечера… Могло представиться, что этих полутора суток совсем и не было, будто все, что случилось за это время, – лишь пронеслось в одну какую-то секунду в воображении.
Притыкин ухватил, наконец, ее левую руку и, сжав, закрутил. Маша застонала. Он уперся коленом ей в живот и дернул револьвер. Тогда огнем обожгло им пальцы, выстрел был слаб. Притыкин громко икнул, отпустил руки и стал валиться на Машу. Она схватила его за плечи, не удержала. Он всею тяжестью мертвого тела упал ей в ноги на малиновый бобрик. Для второго выстрела – в себя – у Маши не хватило сил.
ЧЕТЫРЕ ВЕКА
Большая площадь старого города над Днепром заросла травой. Здесь было тихо и чинно. Над собором екатерининских времен вились ласточки. Проезжала, шурша по гравию шинами, коляска со старой барыней среди подушек, с бородатым кучером и бритым лакеем на козлах. Степенно стоял рослый городовой, и ветер с Днепра, пролетев над садами и парками, шевелил его роскошные подусники. Здесь все – даже почтительный прохожий – было похоже на старинные гравюры.
Сейчас же на склоне начинался новый город. Он тянулся вдоль нескончаемого бульвара длинной кишкой, упиравшейся в пыльный вокзал. В новом городе было все самое новейшее, что можно было придумать. Дома – стеклянные, бетонные, с вывесками в три этажа. Пестрыми и живыми красками на этих вывесках были изображены – восточные сладости, дамы в мехах и кавалеры в хорьковых шубах, граммофоны, золотые штиблеты, паровые машины и сельскохозяйственные орудия, целые локомотивы, ремингтоны, все, что нужно для фотографа, и так далее, – словом, вся улица с головы до ног была покрыта живописью.
Пылили автомобили, гремели ломовики, чистильщики на углах стучали щетками, вращали глазами; кричали, толкались, спорили, торговались на тротуарах греки, армяне, евреи, турки, французы, кацапы, хохлы. С утра и до сумерек новый город кипел, как котел с адским варевом…
Наверху, в старом зеленом городе, был покой. Ударял гулко и торжественно колокол к вечерне. К собору не спеша проходили строгие чиновники, отставные генералы, умильные старушки. Подъезжала коляска. Городовой козырял.
Покойно было в одном из белых домов на площади, там, где вот уже больше полувека живет семья Лесновых. Широкий подъезд на улицу закрыт наглухо; окна занавешены шторами. Со стороны площади дом кажется запустевшим. Если войти в ворота, удачно миновать цепную собаку и завернуть в небольшой парк – глазам откроется задний фасад с портиком, облезлыми коричневыми колоннами, давно не крашенный и живописный.
Окна в нижнем этаже и в мезонине открыты, занавеси подняты, колонны и веранда обвиты плющом, от замшонных широких ступеней уходят дорожки в глубину парка. Удоды, иволги, скворцы, дикие голуби поют и пересвистываются в листве до заката, когда начинают кричать древесные лягушки. Да еще слышны – соборный колокол, и дальние свистки пароходов, и женский смех иногда то из парка, то из глубины мезонина. От этих-то звуков и заперты окна второго этажа.
Во втором этаже живет бабушка, Авдотья Максимовна, старая барыня. Ее прежде очень боялись губернаторы (теперешние боялись совсем не ее и совсем не этого). Вице-губернаторы первым делом по назначении привозили ей жен своих на поклон; старый, матерый полицеймейстер так прямо и говорил: «Страх человеку в пользу, и на сей предмет живет у нас барыня Лескова; черт ее знает – поглядишь на нее в соборе, в двунадесятый, и сразу почувствуешь все свои обязанности».
Замуж вышла Авдотья Максимовна очень юной, родила мужу дочь – Варвару Петровну, и вскоре осталась вдовой: муж ее, Петр Леснов, твердо веря, что крепость России в православии и дворянстве, не захотел, подобно многим, напускать на себя французского духу, вместо освобождения выпорол крестьян обоего пола, за что и был ими сожжен вместе с усадебным домом, успев накануне гибели послать нарочным Авдотье Максимовне в город письмо, где излагал свои принципы и взгляды. Это письмо и было единственным, что осталось от мужа и от прежней жизни.
Авдотья Максимовна выучила письмо наизусть, как символ веры, раз навсегда отказала всяким искателям руки, преломила молитвами, постами, хождениями к печерским угодникам страсти и стала в губернии самой решительной барыней, с которой очень считались.
Дочь свою, Варвару Петровну, воспитывала она наперекор новым веяниям, по старине, сугубо и строго; заставляла мыться ледяной водой, часами стоять на коленях перед божницей, запретила смеяться, потому что умному и верующему человеку не может быть смешно, приказала вытвердить письмо отца и запомнить, что отступление хотя от одной буквы есть смертный грех.
В ужасе выросла Варвара Петровна и в смиренном сознании постоянной своей вины. Затем ей нашли жениха, из небогатых дворян, но с хорошей фамилией – Антона Лягунова, внушили ему страх и выдали за него Варвару Петровну в 1877 году.
Но зять неожиданно, несмотря на тихий нрав и запрет, нанюхался новых идей, скромность свою разъяснил и в одно мокрое утро – в сентябре – оказался нигилистом.
Это был удар. Спохватилась Авдотья Максимовна, хотела было применить домашнюю власть, но было поздно: зять, времени не теряя, обрядился в красную рубашку, в смазные сапоги, распустил космы, ходил, грубил, говорил ужасные слова, огрызался и под конец начал подкидывать повсюду, даже на кухне, подпольный журнал.
Кинулась Авдотья Максимовна к губернатору и сказала тихо; «Бери его сам, у меня уж руки опустились».
Зятя взяли и увезли. Но он стал писать письма из таких мест, про которые и помянуть-то было страшно…
Все это потрясло Авдотью Максимовну. О дочери, Варваре Петровне, не подумала она во время суматохи. И напрасно не подумала. У Варвары Петровны оказались неожиданно свои понятия. Однажды в отсутствие матери она захватила малолетнюю дочку Наташу, портрет нигилиста, чемоданчик, в который и плюнуть-то было некуда, и уехала.
Разумеется, в тот же день ее перехватили и представили матери. Думала Авдотья Максимовна – откуда у дочери взялась прыть? Позвала Варвару в образную, и произошел разговор:
– Объясни, сделай милость: были в нашем роду полоумные? В кого ты уродилась? – спросила она у дочери.
– Не знаю, в кого уродилась, – ответила дочь, стоя смиренно, даже покорно, но вот руки заложила за спину – совсем как нигилист. Авдотья Максимовна даже привстала от недоумения.
– Как, ты еще смеешь мне отвечать! – воскликнула она. – Я с тобой не для ответов разговариваю. Я спрашиваю, как ты посмела опозорить меня на всю Россию! Что же теперь – в газетах меня пропечатают? Ты этого добиваешься? Да слыханные ли это настали времена!.. Что мне с тобой делать? – советуй.
– Сами знаете, сказано в евангелии, – жена да прилепится к мужу, – проговорила Варвара Петровна.
– К мужу, сказано, а не к нигилисту.
– Господь разбойника простил, – после молчания сказала дочь.
– Да ведь то был разбойник, а не твой муж. Разговор окончен. Бывает, милая моя, посолишь капусту, она и проквасится. Так и ты. К волосатому не пускаю, а ты поступай, как хочешь. Внучку же мою беру на воспитание. Аминь.
Тем и окончился единственный разговор матери с дочерью. Варвара Петровна, должно быть, многое передумала в бессонные ночи. Она знала, что нужно выбирать между мужем и Наташей. Нигилист продолжал писать письма. Однажды Авдотья Максимовна нашла у себя на пяльцах евангелие и в нем листочек: «Мама, возвращаю вам эту книгу, я в нее не верю и ничего больше в ней не понимаю. Моя обязанность делать то, что делает мой муж. Любите Наташу, не будьте с ней чрезмерно строгой, это вредно отзовется потом. Лучшее воспитание для детей – это Дарвин в изложении Капелянского». Авдотья Максимовна проколола письмо иголкой, но все же вложила обратно в евангелие и заперла в рабочем столе. Домоправителю было сказано, что Варвара Петровна уехала за границу. Ее имя не упоминалось больше в лесновском дому.
Авдотья Максимовна старилась; в городе начинали смотреть на нее, как на древность, которую по привычке и для порядочного тона нужно бояться. Приезжих направляли к ней с визитом, потом заставляли рассказывать, как она наводила на них страх, отчитывала за вольнодумство и отпускала, говоря: «Ну, ступайте, батюшка, можете себя не утруждать, явитесь еще на первый день на святой, да мимо будете проходить – не кричите громко».
Сама же она выезжала теперь только на торжественные приемы в собрание и в губернаторский дворец.
Но вот, в девяносто шестом году появилась она на дворянском балу с хорошенькой девушкой – внучкой Наташей. Корнет, племянник губернатора, тотчас пригласил Наташу на вальс. За корнетом следовали – Балясный, чиновник особых поручений, офицеры, молодые дворяне и юнкера. Авдотья Максимовна милостиво каждого расспрашивала о родителях. Затем, вернувшись домой, прошла с Наташей в образную, села на то место, на то кресло, где двенадцать лет тому назад разговаривала с погибшей дочерью, поставила внучку между колен и спросила – кто же ей из молодых людей полюбился больше всего.
– Ах, бабушка, мне очень понравился Балясный, – ответила Наташа.
Сильно подивилась Авдотья Максимовна ответу и долго еще после ухода внучки качала головой. В ее время на подобный вопрос девицы ревели. Варвара Петровна ответила в свое время: «Воля ваша, маменька». А третье поколение вырастало бог знает какое – не было в нем ни степенности, ни истинной веры, даже не упрямое оно было, не своевольное, без гордости, без сильных страстей. Не за что было Наташу ругать, ни хвалить очень; была она податлива, как воск, мечтательна в меру и ленива. И не то что бабушка баловала ее, а просто в голову не приходило в чем-либо отказать, так мило умела выпросить внучка все, что хотела. Только в одном осталась Авдотья Максимовна строга – на вопрос Наташи о матери отвечала: «Тебе рано знать об этом несчастье, твоя мать дурная женщина». Когда же Наташа спросила однажды про отца, бабушка подняла сухие кулачки и надрывающимся голосом воскликнула: «Каторжник, разбойник, антихристово отродье! Плюнь, плюнь сейчас же! Как ты имя такое сказала, выплюни, иначе знать тебя не хочу».
Но от этого только любопытнее становилось Наташе, и в день свадьбы своей с Балясным она вошла в образную, поцеловала руку у бабушки и сказала: «Покажите мамин портрет или чего осталось». Дико взглянула Авдотья Максимовна на внучку и достала евангелие с дочерним письмом. Наташа сказала «мерси» и вылетела из образной.
Венчали молодых в соборе. День был весенний, множество колясок, ландо и карет подъезжало к собору…
«Народу сколько нонче развелось», – думала Авдотья Максимовна, сидя у окна в парадной зале.
Грустно ей было. Припомнилось старое, иная свадьба, и в отдалении прошлого – своя. Думала, что этим днем окончится ее век. Два поколения взрастила она, шестьдесят лет отжила трудной жизни. Чаяла, что смилуется бог и приберет наконец. К тому же и времена подходили странные и народ стал чужой.
Венчанье окончилось. Авдотья Максимовна опять выглянула в окно и увидела странное шествие; ноги ее подкосились, похолодела спина, и дрожащими перстами осенила она себя крестным знамением: Наташа выходила из собора, держа под руку мужа, другой рукой обнимая худенькую пожилую женщину со стрижеными седыми волосами и в очках.
Произошло это нечаянно: в соборе, после венчания, позади нарядных гостей раздался негромкий и отчаянный голос: «Наташа!» Толпа расступилась и пропустила Варвару Петровну, подбежавшую торопливо и неловко. Обхватила она дочь за шею, положила голову ей на грудь и застыла молча… Наташа растерялась, потом на весь собор закричала: «Мама, мама!» У жениха упал шапокляк. Многие дамы заплакали. Вышло трогательно и нестерпимо любопытно.
Трогательное и нестерпимо любопытное должно было, конечно, быть доведено до конца. Варвару Петровну заставили войти в дом. В дверях залы она втянула голову в плечи; Наташа поддержала ее. Варвара Петровна походила не то на акушерку, не то на учительницу. Серой прямой кофтой она выделялась темным пятном среди нарядных гостей…
Авдотья Максимовна, вытянувшись, стояла у образов; она видела только это кроткое, старое теперь, все так же непонятное и враждебное лицо дочери, и прежняя суровость ожесточила сухие ее глаза. Но молодые, гости и она подвигались, в ответных взорах видела Авдотья Максимовна любопытство, почти скандал; она благословила молодых, затем подошла к Варваре Петровне, дала руку для поцелуя, сама прикоснулась губами к виску и проговорила: «Что же ты у меня не остановилась, в дому весь низ пустой». И, слушая невнятный ответ дочери, опять поглядела ей в лицо: оно было все в морщинах. «Каторжница», – подумала она и сказала: «Дело твое, как хочешь».
Наташа до вечера не отходила от матери, а поговорить так и не успела, слишком много было гостей, слишком была счастлива.
В тог же вечер молодые уехали за границу, – это была новая мода. Авдотья Максимовна обошла пустые теперь комнаты, спустилась вниз, где пахло нежилой плесенью, и в угловой комнатке нашла дочь, сидящую на кровати, покрытой стареньким пледом.
– Ну, что же теперь делать будешь? У меня останешься? – спросила Авдотья Максимовна.
– Муж мой умер в этом году. Я учительствую, у меня отпуск до осени, – ответила Варвара Петровна. – Наташа мне написала, что выходит замуж, хочет меня видеть, вот я и приехала.
– Ну, что же, приехала – не гоню.
– Мама, спасибо вам за Наташу, – молвила Варвара Петровна, и едва заметный, не успевший притаиться огонек осветил глаза ее, – вы стали добрее.
Авдотья Максимовна поджала губы, долго молчала, потом проговорила глухо: «Не знаю, чем я стала добрей!» – и, постояв, ушла.
Варвара Петровна осталась жить до осени; вставала рано, что-то читала, курила даже, – но у себя внизу, с матерью виделась за обедом, часто писала Наташе и получала от нее коротенькие прелестные открытки. В конце лета Наташа сообщила, что забеременела.
Авдотья Максимовна, получив это известие, долго улыбалась. «Ну, вот и четвертое поколение нарождается, умирать, значит, опять некогда», – сказала она Варваре Петровне в день ее отъезда. И принялась в третий раз перебирать в сундуках детское белье, шить новое; выписала дорогую кроватку и полог к ней приказала сделать из настоящих кружев. Была заново отделана детская и половина дома для молодых.
Во время этих забот Авдотье Максимовне пришлось принимать много торговых людей и самой выезжать из дома. После долгих десятилетий она вновь увидела жизнь. Новая жизнь удивила ее и ужаснула, – она совсем не походила на прежнюю: не осталось ни тишины, ни почтения, ни ленивой кротости; народ стал бойким и проворным, точно это была и не русская земля. От старого города вниз, через топкую луговину, побежала новая улица, еще грязная и не отстроенная, но уже с высокими, яркими фонарями, словно нарочно хотели посильнее осветить все эти вывески и суету. И уже мало кто знал старую барыню Лескову, только старинный швейцар у губернаторского подъезда привставал с лавочки и кланялся ей низко. И отвечала ему Авдотья Максимовна: «Здравствуй, здравствуй, Николай Павлович».
Новая жизнь лезла из черноземных полей, из каменноугольных копей, чумазая и вольная. Появились в городе жулики, и толпами, с гармониками, стали расхаживать в праздник мещанские парни и пришлый рабочий люд. Подходили жуткие времена.
Наташа приехала из-за границы очень грустная. Муж задержался в Петербурге, вернулся только к рождеству, с повышением. Чиновник он был отменный и прямо метил в вице-губернаторы. Дома завел игру в винт. Был скуповат, скрытен, осторожен, и чем увереннее чувствовал себя Балясный, тем печальнее становилась Наташа. В семейной жизни у них было неладно, хотя внешне все казалось благополучным.
Не одобряла Авдотья Максимовна такой жизни, мелкой и слишком расчетливой, не было в ней прежнего размаха, ни сильных страстей, один винт.
Варвара Петровна продолжала писать дочери длинные письма с севера. Авдотья Максимовна не противилась, – знала, что внучку никакими письмами не смутить; не противилась она и жизни Балясных и всему новому, что назревало и надвигалось; не было прежней силы. С нетерпением ждала она только рождения правнука.
В марте Наташа родила дочку. Окрестили ее Гаяна, что значит – земная, имя не то адское, не то собачье. Авдотья Максимовна потребовала кормилку к маленькой Гаяне, заперлась в тихой детской, забыла прошлое и окончательно предоставила людям жить, как хотят.
После родов Наташа повеселела и стала много выезжать. Она больше не ревновала мужа, знала наизусть все его увлечения, сама завела поклонников и к осени укатила за границу. Балясный счел это естественным. Авдотья Максимовна ужаснулась было, но скоро все перепутала, забыла, махнула рукой. Гаяна вырастала такая красавица, такая умная, что еще не было таких детей.
Тяжелее всех приходилось Варваре Петровне: Наташа не приехала к ней ни после родов, ни перед заграницей, продолжала писать милые открытки, называть мамочкой, но ни разу не обмолвилась – во что верит, какую хочет избрать деятельность, что считает высшим человеческим долгом…
Наташа со всей силой торопилась жить. Время тогда было точно перед грозой. На третью зиму она разошлась с мужем: Балясного назначили непременным членом в Киев, и они расстались легко, без ссоры. Авдотья Максимовна сказала по этому случаю: «Как, уже? Ну, милая, скоро живете». Наташа стала ей почти чужой; она не удалась так же, как и дочь.
Неожиданно в февральскую вьюжную ночь появилась Варвара Петровна; она примчалась с севера – поддержать дочь в тяжком горе. А у Наташи в это время намечались два увлеченья – красавец жандармский ротмистр и уездный предводитель, она никак не могла разорваться; матери обрадовалась, рассказала, что жить ей так теперь весело, как никогда, и наотрез отказалась поехать к Варваре Петровне на север утешаться.
Варвара Петровна смолчала. Пожила с недельку и вернулась на север – учить ребят. Прошло несколько лет, и вдруг она прислала Наташе странное письмо: в нем был и суровый упрек, и настойчивый призыв опомниться, оставить буржуазную жизнь, и требование пожертвовать собой.
Наташа расплакалась над письмом и отнесла его бабушке. Авдотья Максимовна, совсем старая, забывшая все, кроме детской, внезапно расшумелась, призвала дворецкого и наказала нанять сторожей, никого в дом не пускать и на ночь спускать собак.
Началась японская война. По городу расклеили обязательные постановления, красные листы для набора запасных, появилось множество газетчиков, с шести часов они начинали кричать по улицам, продавая экстренные выпуски, говорили, что даже за поездами бегают деревенские ребятишки, выпрашивая газеты. На соборной площади разводили солдат. Уездный предводитель надел военную форму. Уехал. Однажды к Авдотье Максимовне явился жандармский ротмистр и долго беседовал с ней о Варваре Петровне. Потом от него же Наташа узнала, что мать ее была казнена. Затем среди белого дня в новом городе убили жандармского ротмистра. За Днепром собралась толпа, пошла на город, разбила целый квартал. На другой день сгорел театр, где много знакомых погибло от огня. В городе стреляли. Ходили с флагами. На перекрестках вместо городовых появились гимназисты. Но ненадолго, – они были смыты лавиной казаков, неожиданно влетевших в город.
Наташа заболела нервной горячкой и надолго слегла в постель. Авдотья же Максимовна приняла все это по-иному: в ней просыпалась старая крепость и гнев. Она собирала домашних и заклинала их, топала ногами; писала начальствующим лицам, велела привести к себе редактора официальной газетки, отчитала за трусость и передала пятисотрублевый билет и письмо к народу для распространения. Наконец явилась лично к новому губернатору и так на него кричала, что тот едва не упал в обморок и больше старух к себе пускать не велел. В дому же водворила порядок старых времен.
Три года бушевал ураган по Русской земле; казалось, все было смято им и разрушено. Но не сбылись чаянья, закатились надежды, и среди обломков по голым пространствам бродил оголтелый обыватель.
Казалось, конца-краю не будет этому бездолью и оголтению. Но после покоса сильнее растет трава, и обыватель сам не заметил, как начал обшиваться и оправляться, оглядывать – нельзя ли чего приладить из старого. А на смену уже росло новое поколение.
Город, заглохший на несколько лет, с новой силой начал обстраиваться стеклом и бетоном, и то, что раньше казалось новым, сомнительным и опасным, на что была нужна особая, даже дерзкая смелость, становилось обычным явлением, необходимым для всех. Возникали фантастические компании, торговые дома, скупались земли и рудники, убивались миллионы на изыскание угольных залежей, в одно лето воздвигались необыкновенные постройки, наконец появились отчаянные люди и полетели по воздуху. Все стало возможным.
Растаяли, как туман, старые обычаи и предрассудки, стариковская мораль начала заменяться иной, более гибкой. Жизнь фантастическим чертополохом перла из земли. Казалось, только самые цепкие и сильные выжили во время бурь; остальные остались надломленными навсегда.
Наташа продолжала болеть, выезжала мало (из знакомых не осталось почти никого), читала декадентских поэтов, ужасно боялась смерти и потихоньку нюхала эфир. В воспитание Гаяны она почти не вмешивалась.
Авдотье Максимовне давно уже перевалил восьмой десяток. Волосы ее почти вылезли, стан согнулся, и вся она закостенела. Последняя вспышка воли, десять лет назад, опустошила ее; она жила как механическая – по размеренным часам, по правилам, в которых не было больше жизни и смысла; окна второго этажа, занятого ею, были заперты; пенье птиц, далекий гул города, веселые голоса Гаяны, ее подруг и приятелей раздражали, мешали дремать. Наташа помещалась в первом этаже, Гаяна занимала мезонин. Она училась в гимназии в шестом классе и на свете признавала только одно – свои желанья.
Однажды весною Гаяна вошла к Авдотье Максимовне, села на окошко, поглядела на клейкую, прозрачную, светлую березу, повертелась и сказала:
– Послушайте, пра (так сокращенно она звала прабабушку), сейчас еду кататься на лодке, а сюда придет один господин, мамы дома нет, так вот ему передайте… Да вы слышите меня, пра?
Авдотья Максимовна поморгала веками и проговорила с трудом:
– На какой лодке? Какой господин? Ты с ума сошла…
– Так вот, придет господин, и вы ему передайте письмо. – Гаяна вынула из-за черного фартука крошечный конверт, на котором было написано золотыми чернилами: «Виктору Вульф»… – Это касается одного очень важного дела, прошу не перепутать, – она поджала маленький рот, строго посмотрела на пра и вышла.
Авдотья Максимовна осталась мигать веками, разглядывая крошечный конверт. «Как приказывает, – думала она, – своевольная девчонка, вот велю вернуть, запру в чулан…» Но взглянула на часы, спохватилась, что уже время, и опустилась перед киотом читать молитвы на полуденный сон.
Перед вечером доложили, что пришел молодой человек и спрашивает молодую барышню; Авдотья Максимовна приказала просить; вошел гимназист, Виктор Вульф, с пробором, с хлыстом в руке и при шпорах; он отрекомендовался, сел и уперся затянутой в перчатку рукой о бедро.
– Вот тут письмо… – начала было Авдотья Максимовна…
– Знаю, – перебил гимназист, – позволяете? – Он живо выдернул у нее из пальцев письмецо, прочел, звякнул ошпоренной ногой и воскликнул: – Чисто женская логика. Не угодно ли разобрать, чего она хочет! Послушайте, я на вас полагаюсь; объясните ей, что я никого, слышите, никого не потерплю на своей дороге!
Но в это время из глубины дома послышался голос Гаяны. Виктор Вульф прислушался, три раза мигнул, все еще с достоинством вышел за дверь и там уже припустился бежать по коридору.
Авдотья Максимовна приказала позвать Наташу. Пополневшая, не по годам пожилая, Наташа на вопрос бабушки: что все это значит? – слабо улыбнулась, прилегла на кушетку.
– Я измучилась с этими детьми; просто Вульф хочет жениться на Гаяне; я объясняла, что нужно кончить гимназию и ему и ей; ну что я могу еще сказать? Гаяна ответила вполне резонно, что не я выхожу замуж, а она. Я сказала, что она еще девочка; она ответила, что любить нужно молодым, а не старым; все это верно, бабушка, – они очень смешные дети.
Авдотья Максимовна дала внучке высказаться и приготовила решительный ответ, но, глядя на увядшее ее лицо, задумалась и вдруг задремала.
В сумерках Авдотья Максимовна открыла глаза; в комнате было пусто и тихо; старая мебель, обои, образа, семейные портреты и сувениры – все было неизменным, – таким, как всегда. «Что я хотела, что нужно было сделать?» – думала Авдотья Максимовна, помня только, что обязанность требует пресечь, наказать, наставить кого-то… Но кого?
Сегодняшний день представился ей точно сон, и таким же вчерашний, и еще день, и дни, и годы, и десятилетия казались призрачными, неживыми, как сны… И вот среди этой утомительной мглы появилось живое лицо дочери, Варвары Петровны, старенькой, испуганной, беззащитной… «Повесили, эдакую-то, – прошептала Авдотья Максимовна. – Господи! Суров твой закон!»
Бормоча, поднялась Авдотья Максимовна и прошла в молельню. Комната эта стеклянной дверкой соединялась с нежилой теперь парадной залой. Став перед киотом, Авдотья Максимовна услышала за дверкой шаги и негромкие голоса. Она удивилась, оглянулась…
По пыльному паркету двухсветного зала ходили Гаяна и Вульф. Рассекая воздух хлыстом, он что-то взволнованно доказывал. На середине зала они остановились. Гаяна встряхнула стриженой головой и засмеялась. Вульф густо начал краснеть, швырнул хлыст, отвернулся. По надутым губам его было видно, что сейчас заплачет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.