Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том 2"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 51 страниц)
Влажные тени покрыли поле. Одна за другой замолкали пушки. Щелкали еще выстрелы на юге; затем и они прекратились. Настала тишина, торжественная и спокойная. Открылись звезды; на полнеба разлился закат, а на горах пылали деревни; высокие красные языки пламени возносились в безветренное небо, точно хотели коснуться его ласковым, зыбким своим телом; иногда от пламени отделялся язык и, вознесясь, таял. Понемногу вершины лесов, стволы, одинокие сосны залились розовым светом.
Демьянов лежал «а спине, положив руку на грудь, на то место, куда вошла пуля. Он чувствовал, будто торжественная тишина, и осенние звезды, и закат, и пылающие горы – все для него. Он лежит посреди мирового покоя, величественной, огненной тишины, и звезды близки ему, как трава. И точно сердце его охватило все, что видят глаза, и все, чего жаждет душа, и все это в нем, и потому такой покой. Затем он стал думать, все ли в жизни торжественно, всё ли хорошо. Ему опять припомнились и лица и вещи, о которых он думал. И все, что припомнил, показалось прекрасным, будто лица и вещи осветились и стали страшно значительными.
«Вернусь и объясню им это, и все они станут жить по-иному», – подумал он и опять взглянул на звезды. Над его головой ясно горело, точно жемчужное, созвездие. «Ну, да это тоже просто и понятно, – подумал он. – Нет смерти – только радость».
Послышались негромкие голоса. Подошли трое, говоря по-русски. Один наклонился и прошептал: «Он и есть!» Демьянов перевел глаза с жемчужного созвездия на знакомое лицо с черной длинной бородой. «Жив!» – опять сказал голос.
Затем Демьянова подняли, положили на шинель и понесли. На шинели покачивало, как в люльке, и звезды вверху колыхались направо и налево. «Так и голова закружится», – подумал Демьянов, закрывая глаза.
А когда опустили его на землю, стало немного больно. «Ничего, потерпите, паренек за линейкой побежал, – проговорил опять Аникин. – Очень солдаты обиделись, когда вы упали, ей-богу, а мы ведь думали не найдем». Демьянов посмотрел на него, вспомнил, как он дал ему луковку, хотел пошутить – нет ли у него еще луковки в кармане, но вместо этого охнул. Аникин сердито затряс бородой и нагнулся, всматриваясь. «Хорошо мне», – едва слышно прошептал Демьянов. «То-то», – шепотом же отвечал Аникин и вдруг поцеловал его в губы; сейчас же отошел и закричал сердито: «Эй, ты, черт сонный, правей держи, вороти линейку-то, барин, вишь, обижается».
В ГАВАНИ
В медленной, мертвой зыби опускался, всплескивая зеркальную воду, и тяжело вздымался большой пароход. Свистел в снастях ветер, и клубы дыма, вылетая из трубы, долго стлались над морем, где две волны расходились, как хвосты бесконечной параболы.
Пассажиров иных мутило, иные печально сидели на лавочке, обдуваемые ветром; на крышке трюма спали турки, а вдоль борта прохаживался худой и слабый человек в разлетайке; из кармана ее торчал сверток рукописей.
Пароход со знаменитым поэтом, оставляя параболический след в синей воде, двигался к высокому берегу, выжженному и пустынному. Из глубины мглистой земли поднимались скалистые вершины, голубоватые, как дым, над ними клубились такие же легкие облака белыми грудами.
Им, должно быть, и этой земле медленно кивал длинный корабельный бушприт. Знаменитому поэту было грустно.
Его послали сюда умирать, он знал, что блужданиям его настает конец. И сегодня он, как никогда, чувствовал и любил и чаек, сопровождающих пароход, и мокрых дельфинов, что появлялись из зеркальной волны на мгновение, и сморщенную бабу, задремавшую на корзине с чесноком, и величественных оборванцев турок, и страдающего грудной жабой отставного моряка, который того и ждал, чтобы опять заговорить о всяких пустяках.
Корабельный нос повернул направо, и на пустынном берегу понемногу открылась просторная бухта.
На скатах, буграх, по сухим оврагам рассыпался над морем белыми стенами, красными крышами древний город пологой подковой. Далеко выбежала узкая полоска мола с уютным маяком на конце. За ним стояли мачтовые корабли и океанские пароходы. Белый парус медленно уносился вдаль от маяка.
Пароход загудел, повернул и вошел в гавань. У пассажиров прошла меланхолия. Они повалили из пароходного нутра с чемоданами и корзинками. Страдающий астмой моряк, сходя с трапа, сказал поэту, задыхаясь:
– Так обещайтесь же мне непременно познакомиться с Вакхом Ивановичем. Он тоже стихи пишет. Чудак ужасный.
Вблизи город не казался таким древним: на набережной стояли цинковые амбары, похожие на верхи кибиток; вдоль них катились вагоны; парные извозчики увозили пассажиров на главный бульвар, затененный акациями и тополями. Здесь под арками домов, построенных в местном стиле, двигалась по июльскому солнцепеку пестрая толпа: прозрачные дачницы, молодые дачники с полотенцами для купанья, восточные люди с сизыми щеками, в теплых пиджаках, голенастые гимназисты в войлочных кавказских шляпах, проезжий актер и местный журналист, и всех этих людей хватали снизу за ноги греки – чистильщики сапог из Константинополя.
С бульвара узкие проулки уводили на холмы и в овраги, где дома становились и старее и меньше. На одном таком голом бугре, на виду города, стоял облупленный белый домик с чугунным кронштейном от уличного фонаря. Шесть окон во время зноя закрыты ставнями; за ними в душной и низкой комнате, освещенной лампадками, на клеенчатом диване обычно лежал Вакх Иванович, а на животе его спал кот.
Вакх Иванович ничуть не походил на денди. Голова у него была лысая, лицо круглое, с жесткими усами. Живот же, на котором грелся кот, объемистый, доставлявший много огорчений. Но все же любимым героем Вакха Ивановича был лорд Брэмель. Не имея средств и презирая свою наружность, он старался подражать ему скорее в словах, мыслях и вкусах.
Когда Вакха Ивановича звали приятели есть чебуреки, он думал: «Брэмель на моем месте ответил бы; «Хорошо, я голоден, я приду, но пусть каждый чебурек мне подадут завернутым в лист магнолии». И, сидя с друзьями посреди города, на фонтане, под фонарем, он улыбался с тонким презрением и вставлял в беседу острый парадокс несомненно английского происхождения. Того же происхождения была и обстановочка в трех низких комнатах; ее мог оценить только денди, презирающий толпу и все новое. Брэмель поступал всегда парадоксально, даже говоря с королем. Местные караимы и товарищи по чебурекам не были способны к тонкостям, поэтому Вакху Ивановичу пришлось приспосабливаться, и он стал чудаком: иногда даже называл себя Брэмелем наоборот. Брэмель имел, как известно, сто пар штанов. Вакх Иванович – только одни, толстые и засаленные настолько, что после снятия они могли стоять самостоятельно, прислоненные к стене.
Все это было неспроста: Вакх Иванович писал стихи и романы и до сих пор не был еще известен. Местная акушерка и две приезжих дачницы, Додя и Нодя, часто ходили к нему, прося почитать свое, но, кто знает, они, быть может, только издевались.
Сегодня Вакх Иванович, как всегда, покоился на диване, почесывая за ухом у толстого кота. Кот этот был домашний, звался Гарри и, когда его сажали на живот и чесали, очень громко пел песни. Были у Вакха Ивановича и другие коты – уличные; он их звал «молотобойцами» за дикий нрав и частые драки, раз в день кормил печенкой и любил послушать, как они завывают по ночам, при луне, на крышах.
В комнату едва проникал свет, зато за ставнями было знойно; солнце жарило в камни, в стены, выгоняя из-под земли скорпионов и сколопендр. В полуденном воздухе пахло пылью, полынью и падалью немного. Одна из лампадок затрещала вдруг и погасла.
– Гарсон! – закричал Вакх Иванович, и когда в комнату вошел заспанный усатый мужик, босой и распоясанный, он с отвращением оглянул слугу.
– Посмотри, какие у тебя пальцы на ногах торчат! – проговорил Вакх Иванович, морщась.
– Да ведь жарко. Упрел я в ливрее, – ответил гарсон.
– Поди принеси фунт лампадного масла, две порции мороженого и кошачьей печенки.
В это время в прихожей зазвякал хриплый колокольчик.
– Кто бы это мог прийти? – спросил Вакх Иванович, спихивая с себя кота.
Гарсон побежал отворять. И в комнату ворвалась сухонькая женщина в темном платье, в шляпе с пыльными розами; поправляя пенсне, она заговорила сухо, быстро, повышенно:
– Никогда не отгадаете, что случилось! Можете прочесть десяток ваших Брэмелей, но ничего подобного не ждали. Прибежала к пароходу, вижу: Кузьма Кузьмич – тот, который с астмой, пренеприятный тип. У него астма, а все виноваты. Машенька, его дочь, исключительно через это сошлась с дураком Галкиным. Я понимаю свободный брак, но у них ничего духовного – одно физическое. Додя и Нодя на них смотреть не могут без отвращения, хотя Нодя – это уже между нами – сама любит грех. Смотрю: Кузьма Кузьмич держит под руку личность. Ничего особенного, бороденка, наверное – чахоточный, но какая-то загадка в глазах. Я сейчас же разлетелась: «Кто?» – спрашиваю. «Знаменитый поэт Воронов».
Поленька при этом пыхнула и закуталась дымом из папироски. Вакх Иванович сейчас же застегнул пуговицы на чесучовом пиджаке и сказал не без волнения:
– Ну, что ж, я рад, милости просим!
– Придет ли он к вам – это вопрос. Вид у него такой неприятный, – продолжала Поленька. – С парохода поехал прямо в «Эксцельсиор». Взял комнату з два рубля, с окошком в сад, и сейчас же заперся. У него две жены, и с обеими не живет, Антон Чехов про него писал: гнусный сладострастник, но душа хрустальной чистоты и болезненно любит природу.
Так Поленька-акушерка смутила воображение и покой Вакха Ивановича. Ему вдруг стали несносны и коты, и дендийская обстановочка, и сам Брэмель. Здесь в каких-нибудь двухстах саженях сидел, думал, гордился сам собой, дышал тем же воздухом знаменитый, признанный, напечатанный поэт. У Вакха Ивановича стишки были не хуже, кто знает – не гениальными ли были его стишки; и все же от его присутствия не было знаменито в городе. А этот приехать не успел – все так уж и бегают и все про него знают; и каждая его строчка вроде молнии – откровение; а на самом деле стишки как стишки. Великая вещь – слава, человек скажет «и», «как» или «хочу» – боже мой, все так и похолодеют. Уверяла же Поленька, будто сила Пушкина в краткости, – он сказал; «Зима» – ив одном этом слове дал целую картину.
Поленька ушла, от нее ничего не осталось, кроме дыма. Вакх Иванович в смятении стоял у письменного стола, провидя, что благополучию и мечтам пришел конец; немыслимо более валяться на диване, слушать котовское мурлыканье! Но как действовать? Как натянуть на себя фантастическую кожу славы? Чем заставить слушать себя? Швырнуть ли в читательскую пасть том стихов и два романа? Или начать, как все, с унижения? – он ничего не знал.
Сильно потерев лысину, Вакх Иванович выдвинул ящик, достал рукописи и сначала перелистывал их, потом стал читать вслух. Ему хотелось услышать стихи свои со стороны, познать их силу и слабость, но сколько бы ни перечитывал строфы то мрачным, то завывающим, то «бытовым» голосом, они выскальзывали из сознания, как намыленные. Но не только стихи – себя не мог Вакх Иванович ни оглянуть, ни пощупать. Тот из гостиницы «Эксцельсиор» все время нагло самоутвержден, конечно. Тому не нужно ни Брэмеля, ни старья, – сидит один в нумере, никого не желает видеть… Вакх Иванович подошел даже к зеркалу, стал всматриваться в толстое, покрытое потом лицо свое, но ведь и это лишь было отражением в зеркале! Что за напасть!
Вакх Иванович сделал сам себе рожу в зеркало. «Мордоворот, – подумал он, – с нынешнего дня сажусь на одни лимоны, похудею пуда на два – все дело, черт ее возьми, в интуиции».
Он рванул с полки книжку знаменитого поэта, принялся читать вслух. «Ну вот, – закричал он, – это стихи?» И швырнул книгу на диван.
В прихожей опять позвонили, и, шурша сороковых годов платьями, влетели Додя и Нодя; они были обе стриженые, круглолицые, со светлыми дерзкими глазами.
– Слыхали – вот ужас, нам нужно уезжать из города, приехал пошляк, сахарная патока, – крикнула Додя.
– Он нам отравит все лето, меня тошнит от его стихов: луна, бог и добродетель! Изволите видеть – вонючка несчастная, – в один голос с Додей протараторила Нодя.
Они были, несмотря на стильные платья, очень современны: одна писала картины, другая сочиняла стихи; обе презирали всех людей, считали природу тургеневским пережитком, а небо – банальностью.
– Ну нельзя же так резко, – пробормотал Вакх Иванович, – он все-таки знаменитый человек.
– Мы презираем знаменитостей! – воскликнула Додя.
– Мы плюем на Пушкина! – крикнула Нодя.
– Нам ничего этого не нужно, мы молоды и хотим жить.
– Цветки, лужки, луна и звезды! Ах, ах, ах! Довольно пеленок! Мы не дети! Нам нужны экстазы и наркоз!
– Мы любим только уродливое!
Вакх Иванович слушал их разиня рот. Уж на что он был оригинален, а такого сквозняка никогда не устраивал, как эти две девочки. Они вертелись по комнате и трещали, глаза же их оставались холодными и дерзкими.
– Кого же вы в таком случае признаете? – спросил он.
– Себя и вас, – немедленно ответила Додя.
– И больше никого, – подтвердила Нодя.
Вакх Иванович переспросил, вытащил носовой платок, вытерся, сел на диван, и вдруг его губы, щеки, глаза раздвинулись, расплылись.
– Ну еще что выдумали, – проговорил он и принужден был опять вытереться.
Додя и Нодя так и наскочили, одна назвала Вакха Ивановича гением, другая – Нероном. Ему нужно было подняться, наконец, во весь рост и сжечь ветхий, пошлый Рим, – в зареве пожара взойдет солнце нового искусства…
…Вечером Вакх Иванович вышел со двора. В голове его уже дымило; он готовился сжечь ветхий мир. Было условлено всем собраться на дворик гостиницы «Эксцельсиор», выманить туда знаменитого поэта и надругаться.
«Пусть послушает, я его оглушу! Довольно молчания! Настал час торжества! По этим камням в последний раз иду обыкновенным человеком», – думал Вакх Иванович.
Солнце опустилось за выжженные холмы; в гавани появились огни; зажгли маяк, и он стал повертываться то красным, то белым светом; вечерний бриз затянул город запахом водорослей и рыбы, на улицах подвалило народу; на бульваре играла военная музыка; звенели колокольчики в кинематографах.
Вакх Иванович пробирался сквозь толпу; разноцветные шары за окнами аптек освещали лица желтым, красным и синим цветом. Впереди, в кашемировых платьях, шли две мещанки, поджав губы. Из-за угла вывернулся навстречу им гарсон. Он был одет в шерстяную ливрею восемнадцатого века, купленную Вакхом Ивановичем по случаю. Сняв треугольную шляпу, гарсон поклонился девицам, спросил, куда они идут.
– Скрысь, – ответили девицы.
– Какое убожество, – прошептал Вакх Иванович, – это люди, среди которых я прозябал.
Сквозь вестибюль гостиницы «Эксцельсиор» он прошел во внутренний двор и сел у столика. Здесь, среду шпалер винограда, торчали палки с разноцветными шарами, в них отражались освещенные окна, выходящие во дворик. В одном окне толстый господин надевал подтяжки; в другом пожилая дама мазала губы помадой; в третьем кто-то, подняв руки, силился вылезти из мокрой рубашки.
Четвертое окно было затянуто виноградом. Отогнув осторожно листья, Вакх Иванович испытал сильное волнение: он увидел зеленую лампу, изголовье кровати и на подушке спокойное желтоватое лицо с рыжей бородкой.
«Вот он, – подумал Вакх Иванович, узнав поэта по журнальным снимкам, – вот он и я; историческая встреча».
Издалека послышались голоса Доди и Ноди; они вошли во дворик, громко треща.
– Тише, – прошептал Вакх Иванович, – он спит!
Тогда Нодя и Додя начали баловаться, подбрасывать ридикюль и подняли такую возню, что поэт действительно проснулся; он испуганно поднял голову с подушки, наморщил большой лоб, в желтоватых глазах его появился даже ужас, словно черти кружились за окошками, норовили ворваться; услышав свое имя, он соскочил с постели и высунулся.
Вакх Иванович сейчас же поклонился ему, вспотев и топча виноград.
– Что вам угодно от меня? – спросил поэт. – Отчего не даете мне спать?..
Он сердито захлопнул окно. Затем долго возился в чемодане, повязывал галстук, подсел к лампе, состриг заусенец; затем задумался, склонив голову, покивал ею печально; нахлобучил соломенную шляпу на глаза и вышел.
Вакх Иванович, девицы и подоспевшая Поленька нашли поэта на набережной у воды; он стоял, опираясь на трость, и глядел на красные и зеленые огни бакенов, на отражения звезд в черной воде.
Его спугнули с чистой постели, озаренной лампочкой, при свете которой можно было не думать, что на дворе ночь, над холодной водой недостижимые холодные звезды, что скоро такая же ночь настанет навсегда.
Стоя на краю берега, поэт слушал, как глухо разбиваются у ног его волны о скользкие плиты, о привинченные к ним волнорезы. И шум этого темного моря, казалось, проходил волна за волной сквозь его грудь, ставшую слишком тонкой и безбольной. Хотелось только одного, чтобы этот покой, и печаль, и равнодушие улеглись в нем, освободили его от всего, что еще способно сделать больно, и тогда освобожденная душа раскроет, наконец, свою таинственную несказанную глубину. Он давно ожидал этого часа, знал, что он придет, и готовился увидеть въяве немерцающий свет; он должен вспыхнуть в конце его пути в этой гавани, как факел над головой.
– Вы, как поэт, конечно, вполне понимаете чарующую красоту этой ночи, – проговорил позади его томный голос.
Поэт быстро обернулся к Поленьке; она стояла, сложив руки на животе, в сумерках стараясь придать себе сладкое выражение. Он пробормотал и отодвинулся вправо; но дорогу ему преградила Додя; он махнул рукой и натолкнулся на Нодю; обе они были в больших шляпах с длинными страусовыми перьями.
– Какая пошлость – огни на воде, – сказала Додя.
– Еще луны не хватало, – сказала Нодя. Позади них стоял Вакх Иванович; поэт был окружен. Из краткого разговора он понял, что неподвижный толстый мужчина – местный сочинитель и что отделаться от чтения его стихов будет трудно; сердиться и говорить грубо не хотелось, поэт вздохнул и поплелся вслед за одолевшими его людьми в татарскую кофейню.
Вакх Иванович, стоя у стола, заложив руку за лацкан, а другую за спину, подняв голову, читал поэму «Нерон»:
В яме сижу я, мерцая,
И жаба, немой собеседник,
Гладит унылую спину мою
Безволосою лапкой.
Ах, отчего ж
Не рожден я, безумец, Нероном…
Он скромно опустил глаза, по щеке его поползла капля пота. Додя и Нодя с яростью закричали, что прочитанное – гениально.
– Вот еще лирическое место, – проговорил он утомленно:
Я рожден во время бури,
Тучи зачали меня,
На моей красивой шкуре
След небесного огня.
Прочь с дороги, кто я? Кто я?
Потрясется мною мир.
Я, в безлирье лиру строя, –
Богом проклятый кумир…
Поэту было грустно; он сидел, подперев ладонью лоб свой, прикрыв глаза. Иногда сквозь пальцы видел пьющую кофе акушерку, в пенсне и с папироской, и двух девиц, как пиявки прилипающих глазами то к нему, то к Вакху Ивановичу.
«Они или смеются надо мной, или очень печальные люди и тщетно ищут забвения», – думал поэт…
Я жить хочу, я голоден, я жажду.
Хочу шампанского и много, много дев…
– взвыл Вакх Иванович…
– Это смело, это бешено!
– Это пощечина, браво, браво! – воскликнули Додя и Нодя, а Поленька проговорила:
– Как мило, когда у мужчины такие страсти. «Какой он, должно быть, голодный, – думал поэт, – и ему немножко радостей, и этим девушкам дай, господи, минуту тишины. Как жаль, что не могу им помочь, им нужно, чтобы я обиделся. Как бы это устроить?»
Он сидел в тихом оцепенении, точно ожидая близкий приход Хозяина, – вымел и убрал дом и присел у ворот на лавочке, поглядывая, как закатывается солнце, а в пыли у ног возятся мохнатые щенята.
Хозяин был близко, он это чувствовал, он слышал его беззвучные шаги и сердце в испуге или чудесной радости переставало биться. «Готов ли? Все ли чисто?» – подумал он и с удивлением оглянул круглый стол и полуосвещенную низенькую кофейню; у прилавка все так же клевал носом губастый армянин, в печурке едва мерцали угольки, подогревая кофейник, а над столом стояли все четверо, наклонившись вперед: акушерка, девицы и местный стихотворец; с ужасным любопытством они глядели на поэта, когда же он обвел их глазами – девицы захохотали сколь могли обидно и высунули языки, у акушерки от веселья свалилось пенсне, Вакх же Иванович гордо выпрямился, выпятив грудь.
– Он едва не упал в обморок, – проговорила Додя сквозь смех.
– Он не мог перенести, когда читал настоящий гений, – сказала Нодя.
– Я меньше всего виноват, – пробормотал Вакх Иванович, – сегодня на одного сходит божественный глагол, завтра – на другого.
Но поэт уже не слышал, что говорили дальше; ему внезапно стало до боли жаль этих людей; вглядываясь в их застывшие в гримасе лица, увидел он словно где-то в глубине их глаз пустынные поля, покрытые пеплом; там, на этих полях, ожидает каждого смерть, – придет она, и упадет человек, в отчаянии, в ужасе, без надежды…
Жалость и мука за них были так непереносимы, так сдавило горло, и сердце так забилось, словно пронзенное, что поэт промычал невнятное и, с трудом волоча ноги, вышел, из кофейной; за спиной его заверещал, раскатился, захрюкал смех, затопали ногами…
Он добрел до гостиницы, с трудом отыскал свой номер и без сил повалился на постель. Над подушкой все так же горела лампа под зеленым абажуром. Глухо, мерно издалека шумело море. Точно волны, набегая и разбиваясь, подходили все ближе, грозили затопить гавань.
Ничего, кроме шума их, не слышал он, шум их был древний, торжественный и мрачный.
– Господи, – сказал поэт, положив похолодевшие уже ладони на грудь, – мне тяжко здесь, возьми меня.
Тогда в ногах его постели, точно придя по шумящим водам, появился Он. Весь светлый, точно из огня. От невидимого лица Его шли острые сияющие лучи…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.