Текст книги "Сестры"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр: Советская литература, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
Даша слушала, и слезы сами подступали к горлу, – знала, что Семен все выдумывает, Ивана Ильича не знает, и была благодарна. Вдруг она нагнулась низко и заплакала. Семен заворочался, сказал тихо, с досадой:
– Вот ведь какой случай.
Тогда Даша стремительно поднялась, вытащила платочек из-за фартука, сильно, проведя по одному разу, вытерла глаза и сказала:
– Ложись, Семен, спать, спи. Придет доктор, заругается.
Снова сидя в дежурной комнате, лицом к спинке кресла, Даша чувствовала, словно ее, чужую, приняли с любовью, – живи с нами. И ей казалось, что она жалеет сейчас всех больных и спящих. И, жалея и думая, она вдруг представила с потрясающей ясностью, как Иван Ильич тоже, где-то на узкой койке, так же, как и эти, – спит, дышит… Родной, родной человек.
Даша застонала, поднялась и начала ходить по комнате. Вдруг затрещал телефон. Даша, вздрогнув, схватила трубку, – так резок в этой сонной тишине и груб был звонок. Должно быть, опять привезли раненых с ночным поездом.
– Я слушаю, – сказала она. И в трубку поспешно проговорил нежный, женский, взволнованный голос:
– Пожалуйста, попросите к телефону Дарью Дмитриевну Булавину.
– Это я, – ответила Даша, и сердце ее страшно забилось. – Господи, кто это?.. Катя?.. Катюша!.. Ты?.. Милая!..
XIX
– Ну, вот, девочки, мы и опять вместе, – говорил Николай Иванович, одергивая на животе замшевый френч, взял Екатерину Дмитриевну за подбородок и сочно поцеловал в щеку, – с добрым утром, душенька, как спала? – Проходя за стулом Даши, поцеловал ее в волосы. – Нас с ней, Катюша, теперь водой не разольешь, молодец девушка – работница.
Он сел за стол, покрытый свежей скатертью, пододвинул фарфоровую рюмочку с яйцом и ножом стал срезать ему верхушку.
– Представь, Катюша, я полюбил яйца по-английски – с горчицей и маслом, необыкновенно вкусно, советую тебе попробовать. А вот у немцев-то выдают по одному яйцу на человека два раза в месяц. Как это тебе понравится?
Он открыл большой рот и засмеялся:
– Вот этим самым яйцом ухлопаем Германию всмятку. У них, говорят, уже дети без кожи начинают рождаться. Бисмарк им, дуракам, говорил, что с Россией нужно жить в мире. Не послушали, пренебрегли нами, – теперь пожалуйте-с – два яйца в месяц.
– Это ужасно, – сказала Екатерина Дмитриевна, подняв брови, – когда дети рождаются без кожи – это все равно ужасно, у кого рождаются – у нас или у немцев.
– Прости, Катюша, ты несешь чепуху.
– Я только знаю, когда ежедневно убивают, убивают, убивают, – это так ужасно, что не хочется жить.
– Что ж поделаешь, моя милая, приходится на собственной шкуре начать понимать, что такое государство. Мы только читали у разных Иловайских, как какие-то там мужики воевали землю на разных Куликовых и Бородинских полях. Мы думали, – государство – очень милая и приятная вещь. Ах, какая Россия большая! – взглянешь на карту. А вот теперь потрудитесь дать определенный процент жизней для сохранения целостности того самого, что на карте выкрашено зеленым через всю Европу и Азию. Не весело. Вот, если ты говоришь, что государственный механизм у нас плох, – тут я могу согласиться. Теперь, когда я иду умирать за государство, я прежде всего спрашиваю, – а вы, кто посылаете меня на смерть, вы – во всеоружии государственной мудрости? Могу я спокойно пролить свою кровь за отечество? Да, Катюша, правительство еще продолжает по старой привычке коситься на общественные организации, но уже ясно, – без нас ему теперь не обойтись. А мы сначала за пальчик, потом и за всю руку схватимся. Я очень оптимистически настроен. – Николай Иванович поднялся, взял с камина спички, стоя закурил и бросил догоревшую спичку в кожуру от яйца. – Кровь не будет пролита даром. Война кончится тем, что у государственного руля вместо царского держиморды встанет наш брат, общественный деятель. То, чего не могли сделать «Земля и воля», революционеры и марксисты – сделает война. Прощайте, девочки. – Он одернул френч и вышел, со спины похожий на переодетую женщину.
Екатерина Дмитриевна вздохнула и села у окна с вязаньем. Даша присела к ней на подлокотник кресла и обняла сестру за плечи. Обе они были в черных, закрытых платьях, и теперь, сидя молча и тихо, очень походили друг на друга. За окном медленно падал снежок, и снежный, ясный свет лежал на стенах комнаты. Даша прижалась щекой к Катиным волосам, чуть-чуть пахнущим незнакомыми духами, и сказала:
– Катюша, как ты жила это время? Ты ничего не рассказываешь.
– О чем же, котик, рассказывать? Я тебе писала.
– Я все-таки, Катюша, не понимаю, – ты красивая, прелестная, добрая. Таких, как ты, – я больше не знаю. Но почему ты несчастлива? Всегда у тебя грустные глаза.
– Сердце, должно быть, несчастливое.
– Нет, я серьезно спрашиваю.
– Я об этом, девочка, сама думаю все время. Должно быть, когда у человека есть все – тогда он по-настоящему и несчастлив. У меня – хороший муж, любимая сестра, свобода… А живу, как в мираже, и сама, как призрак… Помню, в Париже думала, – вот бы жить мне где-нибудь сейчас в захолустном городишке, ходить за птицей, за огородом, по вечерам бегать к какому-нибудь приятелю за речку… Нет, Даша, моя жизнь кончена.
– Не говори глупостей…
– Знаешь, – Катя потемневшими, пустыми глазами взглянула на сестру, – этот день я чувствую… Иногда ясно вижу полосатый тюфяк, сползшую простыню, таз с желчью… Я лежу мертвая, желтая, седая…
Опустив шерстяное вязанье, Екатерина Дмитриевна глядела на падающие в безветренной тишине снежинки. Вдалеке над островерхой кремлевской башней, над раскоряченным золотым орлом, кружились, как облачко черных листьев, галки.
– Я помню, Дуничка, я встала рано, рано утром. С балкона был виден Париж весь в голубоватой дымке и повсюду поднимались белые, серые, синие дымки. Ночью был дождик, пахло свежестью, зеленью, ванилью. По улице шли дети с книжками, женщины с корзинками, открывались съестные лавочки. Казалось – это прочно и вечно. Мне захотелось сойти туда, вниз, смешаться с толпой, встретить какого-то человека с добрыми глазами, положить ему руки на грудь, – возьми, люби! А когда я спустилась на большие бульвары, – весь город был уже сумасшедший. Бегали газетчики, повсюду – взволнованные кучки людей. Во всех глазах – страх смерти и ненависть. Началась война. С этого дня только и слышу – смерть, смерть, смерть… На что же еще надеяться?..
Помолчав, Даша спросила:
– Катюша?
– Что, родненькая?
– А как ты с Николаем?
– Не знаю, кажется – мы простили друг друга. Смотри, уж вот три дня прошло, – он со мной очень нежен. Какие там женские счеты, Дуничка!.. Страдай, сойди с ума. – Кому сейчас это нужно? Так, пищишь, как комар, и себя-то едва слышно. Завидую старухам, – у них все просто – скоро смерть, к ней и готовься.
Даша поворочалась на подлокотнике кресла, вздохнула несколько раз глубоко, и сняла руку с Катиных плеч. Екатерина Дмитриевна сказала нежно:
– Дуничка, Николай Иванович мне сказал, что ты невеста. Правда это? Бедненькая. – Она взяла Дашину руку, поцеловала и, положив на грудь, стала гладить. – Я верю, что Иван Ильич жив. Если ты его очень любишь – тебе больше ничего, ничего на свете не нужно.
Сестры опять замолчали, глядя на падающий за окном снег. По улице, среди сугробов, скользя сапогами, прошел взвод юнкеров с вениками и чистым бельем под мышками. Юнкеров гнали в баню. Проходя, они запели одной глоткой, с присвистом: «Взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать…».
Пропустив несколько дней, Даша снова начала ходить в лазарет. Екатерина Дмитриевна оставалась одна в квартире, где все было чужое: два скучных пейзажа на стене – стог сена и талая вода между голыми березами; над диваном в гостиной – незнакомая фотография какой-то некрасивой женщины, двух мальчиков-кадетов и генерала в пенсне; в углу на подставочке – сноп пыльного ковыля, привезенного из степей, с кумыса.
Екатерина Дмитриевна пробовала ходить в театр, где старые актеры играли Островского, на выставки картин, в музеи, – все это показалось ей бледным, выцветшим, полуживым, и сама она себе – тенью, бродящей по давно всеми оставленной жизни.
Целыми часами Екатерина Дмитриевна просиживала у окна, у теплой батареи отопления, глядела на снежную, тихую Москву, где в мягком воздухе, сквозь опускающийся снег, раздавался печальный колокольный звон, – служили панихиду либо хоронили привезенного с фронта. Книга валилась из рук, – о чем читать? о чем мечтать? Мечты и прежние думы, – как все это теперь ничтожно.
Время шло от утренней газеты до вечерней. Екатерина Дмитриевна видела, как все окружающие ее люди жили только будущим, какими-то воображаемыми днями победы и мира, – все, что укрепляло эти ожидания, переживалось с повышенной, сумасшедшей радостью, от неудач все стискивали зубы. Люди были рассеянны, как маньяки, жадно ловили слухи, отрывки фраз, невероятные сообщения и воспламенялись от газетной строчки, – и при этом можно было расколотить себе голову о камни на Театральной площади – никто бы не заметил.
Екатерина Дмитриевна решилась, наконец, и поговорила с мужем, прося пристроить ее на какое-нибудь дело. В начале марта она начала работать в том же лазарете, где служила и Даша.
В первое время у нее, так же, как и у Даши, было отвращение к грязи и страданию. Но она преодолела себя и понемногу втянулась в работу. Это преодоление было радостно. Впервые она почувствовала близость жизни вокруг себя, точно в сухую пустыню побежал живой ручеек. Она полюбила грязную и трудную работу и жалела тех, для кого работала. Однажды она сказала Даше:
– Почему это выдумано было, что мы должны жить какой-то необыкновенной, утонченной жизнью? В сущности, мы с тобой такие же бабы, – нам бы мужа попроще, да детей побольше, да к травке поближе…
На Страстной сестры говели у Николы на Курьих Ножках, что на Ржевском. Екатерина Дмитриевна возила святить лазаретские пасхи и разговлялась вместе с Дашей в лазарете. У Николая Ивановича было в эту ночь экстренное заседание, и он заехал за сестрами в третьем часу ночи на автомобиле. Екатерина Дмитриевна сказала, что они с Дашей спать не хотят, а просят везти их кататься. Это было нелепо, но шоферу дали стакан коньяку и поехали на Ходынское поле. Было чуть-чуть морозно, – холодило щеки. Небо – безоблачно, в редких, ясных звездах. Под колесами хрустел ледок. Катя и Даша, обе в белых платочках и серых шубках, тесно прижались друг к другу в глубоком сиденье автомобиля. Николай Иванович, сидевший с шофером, оглядывался на них, – обе были темнобровые, темноглазые, беленькие.
– Ей-богу, не знаю – какая из вас моя жена, – говорил он тихо. И кто-то из них ответил:
– Не угадаешь, – и обе засмеялись.
Над огромным, смутным полем начинало чуть у краев зеленеть небо, и вдалеке проступали темные очертания Серебряного Бора.
Даша сказала тихо:
– Катюша, любить очень хочется. – Екатерина Дмитриевна сжала ей руку, глаза ее были полны слез. Над лесом, в зеленоватой влаге рассвета, сияла большая звезда, переливаясь, точно дыша.
– Я и забыл сказать, Катюша, – проговорил Николай Иванович, поворачиваясь на сиденье всем телом, – только что приехал наш уполномоченный – Чумаков, рассказывает, что в Галиции, оказывается, положение очень серьезное. Немцы лупят нас таким ураганным огнем, что натло уничтожают целые полки. А у нас снарядов, изволите ли видеть, не хватает… Черт знает что такое!..
Катя не ответила, только подняла глаза к звездам, Даша прижалась лицом к ее плечу. Николай Иванович чертыхнулся еще раз и велел шоферу поворачивать домой.
На третий день праздников Екатерина Дмитриевна почувствовала себя плохо, не пошла на дежурство и слегла. У нее оказалось воспаление легких, – должно быть, простудилась на сквозняках.
XX
– Такие у нас дела – сказать страшно.
– Будет тебе на огонь-то пучиться, иди спать.
– Такие дела… Эх, братцы мои, пропадает Россия!
У глиняной стены сарая, крытого высокой, как омет, соломенной крышей, у тлеющего костра сидели трое солдат. Один развесил на колышках сушить портянки, поглядывал, чтобы не задымились, другой подшивал заплату на портки, осторожно тянул нить; третий, сидя на земле, подобрав ноги и засунув глубоко руки в карманы шинели, рябой и носатый, с черной, редкой бородкой, глядел на огонь запавшими, сумасшедшими глазами.
– Все продано, вот какие дела, – говорил он негромко. – Чуть наши перевесь начинают брать – сейчас приказ – отойти. Только и знаем, что жидов на сучках вешать, а измена, гляди, на самом верху гнездится.
– Так надоела мне эта война, ни в одной газете не опишут, – сказал солдат, сушивший портянки, и осторожно положил хворостинку на угли. – Пошли наступать, отступили, опять наступление, ах, пропасти на них нет! – и тем же порядком опять возвращаемся на свое место. Безрезультатно, – выговорил он с удовольствием. – Одно, – всю окрестность дерьмом завалили. В окружности все бабы брюхатые ходят. С души воротит.
– Давеча ко мне подходит поручик Жадов, – с усмешкой, не поднимая головы, проговорил солдат, штопавший штаны, – ну, хорошо. Со скуки, что ли, черти ему покоя не дают. Начинает придираться. Отчего дыра на портках? Да как стоишь? Я молчу. И кончился наш разговор очень просто, – раз меня в зубы.
Солдат, сушивший портянки, ответил:
– Ружьев нет, стрелять нечем. На нашей батарее снарядов – семь штук на орудие. Таким образом, у них одно остается – по зубам щелкать нашего брата…
Штопавший штаны с удивлением взглянул на него, покачал головой, – ну, ну! Черный, страшноглазый солдат сказал:
– Весь народ подняли, берут теперь до сорока трех лет. С такой бы силой свет можно пройти. Разве мы отказываемся? Только уж и ты свое исполняй, – мы свое исполним.
Штопавший штаны кивнул, – верно.
– Видел я поле под Варшавой, – говорил черный, – лежат на нем тысяч пять али шесть сибирских стрелков. Все побитые, лежат, как снопы. Я рожь кошу – я ее потом соберу. А на военном совете в Варшаве стали решать, что, мол, так и так, и сейчас один генерал тайком выходит оттудова и телеграмму в Берлин. Понял? Два сибирских корпуса прямым маршем с вокзала – прямо на это поле, и попадают под пулеметы. Что ты мне говоришь – в зубы дали. Отец мой, бывало, не так хомут засупонишь, – подойдет и бьет меня по лицу, и правильно – учись, страх знай. А за что сибирских стрелков, как баранов, положили? Я вам говорю, ребята, пропала Россия, продали нас. И продал нас наш же мужик, односельчанин мой, села Покровского, шорник. Имени-то его и говорить не хочу… Неграмотный он, как и я, озорник, сладкомордый, отбился от работы, стал лошадей красть, по скитам шататься, привык к бабам, к водке сладкой… А теперь в Петербурге за царя сидит, министры, генералы да черти кругом его так и крутятся. И все у них там бесовское. Мне сказывали, – задрали одному попу рясу, а там хвост. И в причастие они семя бросают. Нас бьют, тысячами в сырую землю ложимся, а у них в Петербурге во всем городе электричество так и пышит. Пьют, едят, в каждом дому бал. Бабы по сих пор – голые… Из Германии туда на трех лодках подводных деньги привезены, доподлинно знаю. У меня вот рука для крестного знамения не поднимается, как каменная…
Он вдруг замолчал. Было тихо и сыро, в сарае похрустывали лошади, одна глухо ударила в стену. Из-за крыши на огонь скользнула ночная птица и пропала, жалобно крикнув. И в это время вдалеке, в небе, возник рев, надрывающий, приближающийся, точно с неимоверной быстротой летел зверь, разрывая рылом темноту, и ткнулся где-то, и вдалеке за сараем рванул разрыв, затрепетала земля. Забились лошади, звеня недоуздками. Солдат, зашивавший портки, проговорил опасливо:
– Вот это так двинуло!
– Ну и пушка!
– Подожди.
Все трое подняли головы. В беззвездном небе вырастал второй звук, длился, казалось, минуты две, и где-то совсем близко, за сараем, по эту сторону сарая, громыхнул второй разрыв, выступили черные конусы елей, и опять затрепетала земля. И сейчас же стал слышен полет третьего снаряда. Звук его был захлебывающийся, притягивающий… Слушать было так нестерпимо, что останавливалось сердце. Черный солдат поднялся с земли и начал пятиться. И сверху дунуло, – скользнула точно невидимая молния, и с рваным грохотом взвился черно-огненный столб.
Когда столб опустился, – от места, где был костер и люди, осталась глубокая воронка. Над развороченной стеной сарая загорелась и повалила желтым дымом соломенная крыша. Из пламени, храпя, вылетела черная гривастая лошадь и шарахнулась к выступившим из темноты соснам.
А уж за зубчатым краем равнины мигали зарницы, рычали орудия, поднимались длинными червями ракеты, и огни их, медленно падая, озаряли темную, сырую землю. Небо буравили, рыча и ревя, снаряды. Готовилось наступление врага.
XXI
Этим же вечером, неподалеку от сарая, в офицерском убежище, по случаю получения капитаном Тетькиным сообщения о рождении сына, офицерами одной из рот Усольского полка был устроен «бомбаус». Глубоко под землей, под тройным накатом, в низком погребе, освещенном пучками вставленных в стаканы стеариновых свечей, сидели у стола восемь офицеров, доктор и три сестры милосердия из летучего лазарета.
Выпито было сильно. Счастливый отец, капитан Тетькин, спал, уткнувшись лицом в локоть, грязная рука его висела над лысым черепом. От духоты, от спирту, от обильного и мягкого света свечей сестры казались очень хорошенькими; были они в серых платьях и серых косынках. Одну звали Мушка, на висках ее были закручены два черных локона; не переставая, она смеялась, закидывая голову, показывая беленькое горло, в которое впивались тяжелыми взглядами два ее соседа и двое, сидящие напротив. Другая, Марья Ивановна, полная, с румянцем до бровей, необыкновенно пела цыганские романсы. Слушатели, вне себя, стучали по столу, повторяя: – Эх, черт! Вот была жизнь! – Третьей у стола сидела Елизавета Киевна. В глазах у нее дробились-лучились огоньки свечей, лица белели, как пятна сквозь дым, а одно лицо соседа, прапорщика Жадова, казалось страшным и прекрасным. Он был широкоплечий, русый, бритый, со светлыми, прозрачными глазами. Сидел он прямо, туго перетянутый ремнем, пил много и только бледнел. Когда рассыпалась смешком черноволосая Мушка, когда Марья Ивановна брала привезенную с собой гитару, скомканным платочком вытирала лицо и, вытянув двойной подбородок, запевала грудным басом: «Я в степях Молдавии родилась», – Жадов медленно усмехался углом прямого и тонкого рта и подливал себе спирту.
Елизавета Киевна глядела близко ему в чистое, без морщин, как фарфоровое лицо. Ей пронзительно было грустно.
Он занимал ее приличным и незначительным разговором, рассказал, между прочим, что у них в полку есть штабс-капитан Мартынов, про которого ходит слава, будто он фаталист; действительно, когда он выпьет коньяку, то выходит ночью за проволоку, приближается к неприятельским окопам и ругает немцев на четырех языках; на днях он поплатился за свое честолюбие раной в живот. Елизавета Киевна, вздохнув, сказала, что, значит, штабс-капитан Мартынов – герой. Жадов усмехнулся:
– Извиняюсь, есть честолюбцы и есть дураки, но героев нет.
– Но когда вы идете в атаку – разве не геройство?
– Во-первых – в атаку не ходят, а заставляют идти, и те, кто идут, трусы. Конечно, есть люди, рискующие своей жизнью без принуждения, но это те, у кого – органическая жажда убивать. – Жадов постучал пальцами по столу. – Если хотите, – то это люди, стоящие на высшей ступени человеческого сознания.
Он, легко приподнявшись, взял с дальнего края стола большую коробку с мармеладом и предложил Елизавете Киевне.
– Нет, нет, не хочу, – сказала она и чувствовала, как стучит сердце, слабеет тело. – Ну, скажите, а вы?
Жадов наморщил кожу на лбу, лицо его покрылось мелкими, неожиданными морщинами, стало старое.
– Что – а вы? – повторил он резко. – Вчера я застрелил жида за сараем. Хотите знать – приятно это или нет? Какая чепуха!
Он сунул в рот папиросу и чиркнул спичку, и плоские пальцы, державшие ее, были тверды, но папироса так и не попала в огонек, не закуривалась.
– Да, я пьян, извиняюсь, – сказал он и бросил спичку, догоревшую до ногтей. – Пойдемте на воздух.
Елизавета Киевна поднялась, как во сне, и пошла за ним к узкому лазу из убежища. Вдогонку закричали пьяные, веселые голоса, и Марья Ивановна, рванув гитару, затянула басом: «Дышала ночь восторгом сладострастья…».
На воле остро пахло весенней прелью, было темно и тихо. Жадов быстро шел по мокрой траве, засунув руки в карманы. Елизавета Киевна шла немного позади него и, чувствуя, что это отчаянно обидно, не переставала улыбаться. Вдруг он остановился и отрывисто спросил:
– Ну, так что же?
У нее запылали уши. Сдержав спазму в горле, она ответила едва слышно:
– Не знаю.
– Пойдемте. – Он кивнул в сторону темнеющей крыши сарая. Через несколько шагов он опять остановился и крепко взял Елизавету Киевну за руку ледяной рукой.
– Я сложен, как бог, – проговорил он с неожиданной горячностью. – Я рву двугривенные. Каждого человека я вижу насквозь, как стеклянного… Ненавижу. – Он запнулся, точно вспомнив о чем-то, и топнул ногой. – Эти все хи-хи, ха-ха, пенье, трусливые разговоры – мерзость! Они все, как червяки в теплом навозе… Они видят только мои ноги. Я их давлю… Слушайте… Я вас не люблю, не могу! Не буду вас любить… Не обольщайтесь… Но вы мне нужны… Мне отвратительно это чувство зависимости… Вы должны понять… – Он сунул руки свои под локти Елизаветы Киевны, сильно привлек ее и прижался к виску губами сухими и горячими, как уголь.
Она рванулась, чтобы освободиться, но он так стиснул ее, что хрустнули кости, и она уронила голову, тяжело повисла на его руках.
– Вы не такая, как те, как все, – проговорил он, – я вас научу… – Он вдруг замолчал, подняв голову. В темноте вырастал резкий, сверлящий звук.
– А, черт! – сказал Жадов сквозь зубы.
Сейчас же вдалеке грохнул разрыв. Елизавета Киевна опять рванулась, но Жадов еще сильнее сжал ее. Она проговорила отчаянно:
– Пустите же меня.
Разорвался второй снаряд. Жадов продолжал что-то бормотать, и вдруг совсем рядом, за сараем, взлетел черно-огненный столб, грохотом взрыва швырнуло высоко горящие пучки соломы.
Елизавета Киевна вырвалась, упала и, с трудом поднявшись, оглушенная, побежала к убежищу.
Оттуда, из лаза, поспешно выходили младшие офицеры, оглядываясь на пылающий сарай, рысцою бежали по черноизрытой от косого света земле – одни налево к леску, где были окопы, другие – направо – в ход сообщения, ведущий к предмостному укреплению.
За рекой, далеко за холмами, грохотали немецкие батареи. Обстрел начался с двух мест, – били направо по мосту и налево по переправе, которая вела к фольверку, недавно занятому на той стороне реки шестой ротой Усольского полка. Часть огня была сосредоточена на русских батареях, отвечавших слабо.
Елизавета Киевна видела, как Жадов, без шапки, засунув руки в карманы, шагал прямо через поле к пулеметному гнезду. И вдруг на месте его высокой фигуры вырос косматый, огненно-черный куст. Елизавета Киевна закрыла глаза. Когда она опять взглянула, – Жадов шел левее, все так же раздвинув локти. Капитан Тетькин, стоявший с биноклем около Елизаветы Киевны, крикнул сердито:
– Говорил я – на какой нам черт этот фольверк! Теперь пожалуйте, глядите – всю переправу разворочали. Ах, сволочи! – И опять уставился в бинокль. – Ах, сволочи, лупят прямо по фольверку! Пропала шестая рота. Эх! – Он отвернулся и шибко поскреб голый затылок. – Шляпкин!
– Здесь, – быстро ответил маленький, носатый человек в папахе.
– Говорили с фольверком?
– Сообщение прервано.
– Передайте в восьмую роту, – чтобы послали подкрепление на фольверк.
– Слушаюсь, – ответил Шляпкин, отчетливо отнимая руку от виска, отошел два шага и остановился.
– Поручик Шляпкин! – свирепым голосом опять позвал капитан.
– Здесь.
– Потрудитесь исполнить приказание.
– Слушаюсь. – Шляпкин отошел подальше и, нагнув голову, стал тросточкой ковырять землю.
– Поручик Шляпкин! – заорал капитан.
– Здесь.
– Вы человеческий язык понимаете или не понимаете?
– Так точно, понимаю.
– Передайте в восьмую роту приказание. От себя скажете, чтобы его не исполняли. Они и сами не идиоты, чтобы посылать туда людей. Пускай пошлют человек пятнадцать к переправе отстреливаться. Сейчас же сообщите в дивизию, что восьмая рота молодецким ударом форсирует переправу. А потери мы покажем из шестой роты. Идите. Да убирайтесь вы, барышня, – обернулся он к Елизавете Киевне, – убирайтесь к чертовой матери отсюда, сейчас начнется обстрел.
В это время с шипом пронесся снаряд и ударил шагах в двадцати позади в дерево.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.