Электронная библиотека » Алексей Ухтомский » » онлайн чтение - страница 26

Текст книги "Доминанта (сборник)"


  • Текст добавлен: 15 апреля 2019, 13:40


Автор книги: Алексей Ухтомский


Жанр: Классики психологии, Книги по психологии


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Великий разум бытия (1930–1939)

В свое время я был удивлен заметкой великого автора по поводу Двойника, что «серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил» (Дневник писателя, 1877). <…> В конце концов, это философско-психиатрический трактат о солипсизме и самоутверждении как основных чертах типического представителя европейской культуры. В упоре на себя, в наклонности понимать и оценивать жизнь из своей персоны, в уверенности, что все критерии правды и ценности заданы в собственной персоне, – вот где начало всех прочих болезней так называемого «культурного человека», мнящего себя, впрочем, не человечком, но человеком, по преимуществу. <…> По-моему, основная мысль автора, основное утверждение, которое автор хочет сказать и обосновать, в том, что принципиальная одинокость, рационалистическая эгоцентрика влечет за собою как свое прямое последствие постоянное преследование своим собственным образом: куда бы человек ни смотрел, с кем бы ни встречался, везде он обречен видеть только самого себя, ибо приучился все рассматривать только через себя. И вот этот ужас неотступного преследования своею собственною персоною («от себя никуда не уйти»!) и составляет бедствие европейского человечка: доводятся одни до дьявольского самообожания, как было в Наполеоне и ему подобных, другие до философского отчаяния, как в Мопассане, третьи до безумия, как в господине Голядкине. Достоевский, кажется, нарочито избирает в качестве грандиозной проблемы самоутверждения маленького, ничтожного чиновника. Автор хочет подчеркнуть, что дело тут не в каких-нибудь «грандиозных» натуральных задатках человека, которые доводят его до наполеонизма, до лермонтовского «демонизма», до ницшеанского «великолепного зверя». Достоевский хочет подчеркнуть, что самый ничтожный по натуральным задаткам европейский человечек несет в себе зародыш «маниа грандиоза», поскольку он захвачен эпидемией самоутверждения с роковой неспособностью видеть равноценное с собою самостоятельное бытие в мире и в своем соседе, ключ к пониманию которых дается лишь с того момента, как решится человек не заставлять их тяготеть к нему, как к отправному центру, но пробует сам потяготеть, чем они живут в своей самобытности, независимо от его желаний и искательств. <…> Итак, господин Голядкин, это самоутверждение в своем обособлении от мира других вещей, – в своем принципиальном одиночестве, в своей подозрительности и претензиях, фантастичности и болениях. Других людей для него нет, во всяком случае, их существование не доказано. С ручательством и наверное для господина Голядкина существует лишь он сам – господин Голядкин, исследующий окружающую его среду ради все того же своего самоутверждения. Но зато на всех шагах своих господин Голядкин преследуется своим двойником же (производным или младшим), который и доводит его до ада-безумия. Начало самоутверждения в фокусе, когда последнее искомое объявляется найденным с самого начала, а все остальное отправляется от этого мнимо-найденного. В действительности последнее искомое для человека: что надо сделать, чтобы идти добрым путем и быть хорошим участником бытия? Для господина Голядкина все начинается с тезиса: «Я, Голядкин, невинен и сам себе хорош», – с этого начинается и вообще европейски-культурные человечки, независимо от того, Наполеоны это или Голядкины. Надо вспомнить при этом, что «Двойник» прямыми нитями связывается в творчестве Достоевского с «Записками из подполья» и с «Карамазовыми»: и во всем этом, по признанию автора, заложены автобиографические материалы и самоотчеты. Все это гораздо глубже и значительнее, чем кажется на первый взгляд. В западно-европейской философии не было высказано ничего настолько глубокого! Что касается меня, отсюда именно приоткрылся мне в свое время закон заслуженного собеседника, как <один> из самых постоянных и самых неизбежных сопроводителей человека на всех путях его.

Солипсисту заслуженный собеседник – это он сам, от которого некуда скрыться. Простому и открытому человеку заслуженный собеседник – всякий встречаемый человек и всякое встречаемое бытие, которое открывается по содержанию именно таким, каким их человек себе заслужил: доброму – добрые, злому – злые, любящему – любящие, благорасположенному – благорасположенные. Именно здесь человек оказывается, сам по себе, мощной воспитывающей силой и для других, и для самого себя.

1930

Меня давно очень интригует спор так называемых интуиционистов[120]120
  Философское направление, отвергающее теоретико-множественную трактовку математики и считающее интуицию единственным источником и главным критерием строгости ее построений. – Примеч. ред.


[Закрыть]
с формалистами[121]121
  Одно из направлений в основаниях математики, полагающее, что каждый раздел математики может и должен быть подвергнут полной формализации, т. е. излагаться в виде исчислений. Гарантией правомерности существования в изучении какого-либо раздела математики считалась не интерпретация его в терминах внешней действительности, а лишь собственно его непротиворечивость. – Примеч. ред.


[Закрыть]
в теоретической математике, и мне издали предчувствуется, что интуиционисты (Брауэр, Вейль и др.) близки к моим представлениям, намечающимся из доминанты. Ну вот, наконец, я и имею возможность читать более подробно в этой области, удалившись от всего шума и гама, в которых проходит зимнее время. Иногда так важно и нужно подняться в снега горных вершин, подальше от того, что делается в предгорьях и равнинах, – дабы собраться с мыслями, пересмотреть пережитые впечатления, более глубоко увидеть то, что там, на равнине, переживается лицом к лицу, но не успевает просматриваться и продумываться как следует! И ужасно важно бывает пересмотреть свой собственный рабочий аппарат из-внутри, – вот тот самый аппарат, которым пользуешься непрестанно в обыденной сутолоке впечатлений и толкований действительности, но во внутренних механизмах которого обычно разбираться не приходится. А между тем впечатления и толкования действительности мы получаем не иначе как через посредство этого аппарата! И ведь он может давать искаженные впечатления и толкования!

Между нами и переживаемой реальностью стоят, прежде всего, наши доминанты, которые ведь преломляют для нас действительность, равно как наши реакции на действительность, в чрезвычайной степени. Доминанты создают «предрассудки», т. е. те предпосылки мысли, которые эта последняя вносит и работу сама от себя, не отдавая себе в том отчета. Значительная часть таких предрассудков совершенно неизбежна и имеет нормальное рабочее значение.

Вот интуиционисты и формалисты и заняты в своих спорах выяснением природы того, что можно было бы назвать «нормальными предрассудками» математического знания. Если формалисты склонны стоять на старинной точке зрения, допускавшей и требовавшей «чистого» и в себе самом самооправдывающегося Знания, не знающего для себя никаких норм, кроме чистой логики, то интуиционисты тонко и убедительно вылавливают «предрассудочные», т. е. интуитивные, мотивы даже в алгебре, и в учении о множествах, в теории чисел. Физиологически за этими предрассудочными интуициями лежат доминанты, и именно физиологические доминанты, т. е. такие, без которых все равно мы обойтись не можем. Это, можно сказать, дорациональные предпосылки знания и рационального. Вот ими-то сейчас я и могу хоть немного заняться, оторвавшись от египетской работы, в которой приходится пребывать десять месяцев в году. Вы чувствуете, что искание интуиционистов для меня близко и родственно.

Я ведь в основе занят изучением «нормальных предрассудков» мысли и поведения; и теория доминанты ставит на очередь именно этот вопрос как физиолого-философскую проблему.

1930

Важно то, что «вещь в себе», не отвлеченная, а конкретнейшая вещь, которая перед нами, бесконечно содержательнее, чем она нам представляется, как «вещь для нас» в каждый отдельный момент, когда мы к ней обращаемся с нашими текущими интересами. И как это ни парадоксально, но именно как «вещь для нас» она несравненно абстрактнее, беднее, отрывочнее, чем как «вещь в себе». Конечно, как «вещь в себе», она узнается не иначе, как через те случаи, когда она становится «вещью для нас». Но как «вещь в себе» она есть совокупность всех ее содержаний, открывающих бесчисленные случаи соприкосновения с нею человека.

1931

Обаяние логически законченных теорий без внутреннего противоречия в сущности давно миновало.

Логически закончено – для нас это в лучшем случае значит: правдоподобно, но совсем не значит, что соответствует действительности и правде! Логически законченной может быть всякая ложь. И мы научились стремиться к тому, чтобы ложь поскорее доходила до логической законченности, потому что тогда в особенности, когда она исчерпает свою логику, она впервые становится для всех очевидною ложью. Сколько в науке ложных теорий, все еще пользующихся обаянием только потому, что они не закончены и не для всех видны их логические концы! Логическую законченность без противоречий мы давно перестали считать за абсолютный критерий истины. Мы пользуемся им только как относительным критерием для распознания ошибок. И здесь как критерием, лишь относительным для формально законченных и отпрепарированных понятий, а живых людей нельзя заставить пользоваться только школьными препаратами понятий, в то время как их реальные понятия текучи и изменчивы, как все живое.

Та реальная сила новой истории, которую мы называем наукой в современном нашем смысле, чужда рационализму и рационалистическим вожделениям с самых своих истоков в эпоху Возрождения, чужда так же, как Леонардо да Винчи чужд схоластам средневековой Сорбонны. По сравнению с древним и средневековым рационалистическим «ведением» <…> сдвинулся сам искомый идеал познания. Акцент ставится не на тонко разработанное «учение без противоречий» <…>, а на самоотверженное распознание конкретной, повседневной реальности как она есть. Не так, как мне хочется, чтобы она была, а так, как она есть сама для себя. Отныне не реальность вращается и тяготеет около моего законодательствующего «ratio», но мой «ratio», если он хочет быть в самом деле разумным, вращается и тяготеет около реальности и ее законов, каковы они есть, независимо от моих пожеланий. На место того древнего спорщика, с каким препирался Платон в своих «Диалогах», становится сама реальность, поскольку она непрестанно ограничивает вожделения моей теории. Теория постоянно силится расползтись в универсальное учение, а факты реальности всегда вновь и вновь встают перед ней как новые границы и новые поучения. Теория утверждает: «Вот как оно по-моему должно быть». А реальность возражает: «А вот как оно есть!»

И вот что замечательно. Для новой науки этот беспрестанный и нигде не избегаемый спорщик уже не слепой и ненавистный, <…> всего лишь портящий ту форму, которую тщетно пытается накинуть на него художественный замысел писателя и мыслителя, – беззаконная и темная материя, непрестанно вырывающаяся из тех прекрасных законов, которым ищет подчинить ее творческий «ratio»! Нет, для Леонардо да Винчи и для Галилея это любимая реальность, к которой их «ratio» относится как влюбленный жених, считая за счастие различить и понять ее собственные самобытные черты и у нее же впервые почерпнуть те законы, которыми она живет. Ибо новый «ratio» знает, что ее законы – это законы и для него, и без ее законов он сам для себя со всеми своими вожделениями расплывается в неопределенность и пустоту! И отныне «ratio» уже не навязывает реальности свою логику, но хочет постигнуть логику реальности, т. е. у реальности научиться ее логике!

Отсюда совсем другой критерий истины, другой и критерий для ценности самой науки: для нас это уже не самодовлеющее академическое учение, самоудовлетворенное в своем Олимпе, а способность предвидеть то, что даст нам реальность, правда – то, что совпадает с действительностью. Критерий живой и практический, естественно, всегда относительный. Истинна для нас лишь та научная теория, которая в своих предвидениях и ожиданиях соответствует действительности; и истинна она для нас лишь постольку, поскольку ее предвидения и ожидания соответствуют действительности. Если этого совпадения с действительностью нет, мы отбрасываем свою теорию, как бы красива и заманчива она нам ни казалась.

Новый ученый всегда уступает, если действительность возражает против его предвидений конкретными фактами. Он говорит себе смиренно: «Значит, я ошибался, и теория, как ни разумна, была не верна!» И он учится у фактов строить новую теорию, более близкую к фактам. Из этого прекрасного Собеседования, с одной стороны, неизбежно теоретизирующего ученого и, с другой, – всегда обновляющейся реальности родится в своем изобилии новая наука, полная неожиданностей и все новой содержательности вместо тех мертвых пустынь, в которых исчезла великая матрона – рационалистическая наука (физика и метафизика) древности.

Правда, и в новой науке воскресали и подчас даже очень сильно, побеги древнего рационализма с его попытками гордого деспотизма над реальностью. Всякий раз, когда «истинно существующим» объявлялся тот или иной «Ding an sich»[122]122
  Вещь в себе (нем.). – Примеч. ред.


[Закрыть]
, например атом, молекула, электрон, а конкретной повседневной реальности отказывалось в признании, как реальному бытию по преимуществу, дело шло о воскрешении древнего рационализма. И даже далее. Всякий раз, как вновь открываемую землю, вновь открываемый вид, вновь открываемый закон школьная наука запечатлевала именем открывшего, она до известной степени пыталась противоположить свою деспотию, свои «завоевания» и «завоевателей» тому, что завоевывается, т. е. реальности и ее самобытному течению. «Вандименова земля»; «Elasmotherium Foscher»; «закон Авогадро»; «постоянная Клапейрона»! Как будто земля только и стала существовать с того момента, как ее открыл для европейцев Вандимен, и эласмотерий не имел своего места в истории без Фишера, и гадам есть дело до Авогадро, и лишь Клапейрон надоумил их придерживаться в своем поведении этого постоянного числа, чтобы все было по-хорошему! Конечно, отдаленное дыхание древнего рационализма тут так тонко, что почти уж и невинно, – мы все знаем, что в конце концов это лишь мнемоническая символика школы, не более. И если она кое-кого еще вдохновляет на рационалистический лад, то пусть вдохновляет! Все это невинно, ибо мало притязательно! Было, впрочем, и притязательное! Вот тот «космический ум» Лапласа, о котором мы вспоминали выше. Ведь он появился тоже в новой науке! Математический рационализм XVIII и XIX столетия дошел здесь опять до тех вершин, на которых история видала человека науки в классической древности! Мировые дифференциальные уравнения, из которых, не выходя из кабинета, можно в одно мгновение восстановить без противоречия и древнюю пустыню, в которой ночевал первоначальный Израиль, а также без противоречия мгновенно предвидеть, когда Англия сожжет свой последний кусок каменного угля!

Едва успевший так ярко запылать новоевропейский рационализм смирился очень быстро в пределах самой чистой математики. Это мы уже видели! Гаусс, Лобачевский, Риман, Брауэр и Вейль последовательно убедили его в том, что тон взят неправильно, убедили приемом, который стал классическим: доведя его логику до конца. Последовательный рационализм слишком противоречит самым основам новоевропейского натурализма и потому не мог и не может быть в нем долговременным. Хотя, быть может, попробует воскреснуть еще не раз! Ведь надеяться по-лапласовски предвидеть во мгновение все – это значило всего лишь гиперболизировать теорию насчет самобытной реальности, опять забыть о <…> непреоборимом Спорщике Истории, заставить мир вновь вращаться вокруг себя!

Но мы не забываем и уже не можем забыть о Спорщике Истории, о том непрестанном спутнике и собеседнике, который оспаривает нас на всяком нашем пути, ибо ведь мы помним, что лишь от него впервые научаемся содержательной и живой всегда новой истине, за которой лишь поспевает наша формальная мысль и без которой она расплывается в неопределенность и самое себя съедающую пустоту. И если своего собеседника мы узнаем лишь через материю, если вне себя умеем усматривать лишь материю, а эта материя впервые учит нас мудрости, которой иначе у нас нет, приходится признать, что материя премудрее и выше всякой нашей человеческой мудрости, надо ей отдать всяческое предпочтение и в самом деле смотреть на нее как на самую дорогую возлюбленную. А наше прекрасное, все расширяющееся по своим плодам собеседование о бесконечно поучительной диалектике с мудрой материей придется назвать диалектическим материализмом.

Не трудно разгадать, почему и древний, и новый рационализм становится в последних своих итогах материализмом. Будучи последовательным на своем пути, он и должен им стать; и если не становился у отдельных рационалистов, как, например, у Декарта, у Спинозы, у Пуанкаре, то из более или менее явной гетерогенности в составе их мышления. У Декарта могущественно сказывалось влияние церкви, у Спинозы – предание еврейской науки, у Пуанкаре – то, что «если наука материалистична, это не значит, что ученые все материалисты, ибо их наука не составляет для них всей жизни». <…> Там, где рационализм – система и рационалистическая наука стала содержанием всей жизни, «рацио» ткет из себя и своих требований новый мир, а собеседник его самый дальний, какой только может быть, – такой же «рацио», как он сам, не доставляющий никакого беспокойства или возражения, ибо живет совершенно теми же и единственными требованиями чистой мысли и тотчас, как двойник, понимает и повторяет то, что говорит мысль первого мыслящего. Рационалисты – это олимпийцы, перекликающиеся между собой со своих горных вершин условными знаками, столь адекватно понимающие друг друга, столь прозрачные друг для друга и мгновенно повторяющие друг друга, что в сущности их и нет друг для друга, – нет множественности, а есть пребывающий покой чистой мысли, чистый кристалл картезианского геометрического Универса, или «море стеклянное», о котором грезит древняя книга. Нормальный собеседник рационалистов мало того, что дальний из дальних: он так растворился в чистой и ничем не волнуемой мысли, что его, собственно, уже и нет, а есть одно покойное летнее небо с единым солнцем и законодательной мыслью. Порою этот великий рационалистический замысел успокоения в чистой мысли представляется небывалой красотой! Но порою он представляется не менее крайним сумасшествием. Тут все зависит от плодов. Победителей, как известно, не судят! Так или иначе бывает полезно дойти до крайностей, чтобы видеть свое «последнее» и рассмотреть, куда ведут начатые дороги!

Если установка взята на покой чистой мысли, то все, что нарушает этот прекрасный покой, есть, конечно, досадная, в сущности, не заслуживающая существования <…> аморфная и слепая инертность, или какая-то вечная суета, во всяком случае, подлежащая всяческим операциям sans gene, в лучшем случае «вещь», которую надо уметь употребить, «предмет» для операций и предначертаний мысли, «материал» для оформления и использования, «материя», с которой стесняться не приходится.

Один чистый Я (cogito ergo sum) и материя для моих безответственных пред нею операций. Так систематический рационализм неизбежно превращает среду, в которой он оперирует, в мертвую материю (чтобы оперировать над ней принципиально без ограничений), а себя самого в автократическое самоудовлетворение солипсизма (чтобы принципиально ничем внешним себя не ограничивать). Рационализм принципиально убивает среду, чтобы расчистить себе дорогу. А сам превращается в чистый солипсизм, ибо его «дальний», с которым он беседует на бесконечном расстоянии, растаял, как облачко, а его случайный «ближний», заявляющий о себе в конце концов только досадным непониманием, тем самым превращается в элемент среды, т. е. принципиально в кусок все той же мертвой материи, с которым надо оперировать sans gene.

Само собою, в мышлении рационалиста совершенно нет места категории «лица», ибо у него собственно нет и собеседника. Если по старой памяти он употребляет это слово «лицо», то лишь как «нерациональное», «житейское» понятие, в виде уступки нерациональной повседневности. Учитывание человеческого лица в практике жизни ничем для его понимания не отличается от «лицемерия». В сущности он всегда его осуждает и должен осуждать, будучи последовательным. В чем дело? Конец «лица», когда все – сплошная материя, подлежащая обработке? Затем рационалист вполне естественно всегда более или менее доволен своим умом и никогда не доволен своим положением. Как не быть довольным своим умом, если зацепиться более не за что? И естественно думать, что все было бы прекрасно, если бы не слепое сопротивление среды с ее инертностью и с теми нерациональными существами, которых приходится принимать, по аналогии, «тоже за людей». Этих последних приходится принимать так или иначе в расчет, потому что это, пожалуй, самые досадные, наиболее увертливые в своем сопротивлении рациональной обработке элементы среды! Великий и достойный труд, который сознает для себя рационализм, – всю эту среду и копошащихся в ней людей завоевать, подчинить себе, рационализировать! Великий труд, великое задание! Хватит ли для этого истории?

Подавленный множеством неожиданностей, которые преподносит среда и которые все вновь и вновь надо рационализировать по аналогии «тоже за людей», рационалист страждет в своем солипсизме. Но он непреклонен, как рок, как логика, и его поддерживает благородная гордость самосознания, что страждет он от неуклонности на своем ясном пути.

«Ни кривизна улиц, ни великое множество закоулков, ни разбросанность обывательских хижин – ничто не остановило его. Ему было ясно одно: что перед глазами его дремучий лес и что следует с этим лесом распорядиться. Наткнувшись на какую-нибудь неправильность, Угрюм-Бурчеев на минуту вперял в нее недоумевающий взор, но тотчас же выходил из оцепенения и молча делал жест вперед, как бы проектируя прямую линию» (Салтыков-Щедрин. История одного города). <…>

Но положение рационалиста остается все-таки бесконечно трагичным! «Дальний», к которому обращены его речи, всегда выдуман. Потому и обращение к нему, в писательстве ли, в рационалистически настроенной науке или в рационалистической философии, – всегда переполнено выдумками. Рационалистические мысли не прорывают границ человеческого одиночества и не приобретают выхода к реальному живому собеседнику;

они солипсичны на самой точке своего отправления. Порочный круг, в котором стоят с самого начала люди без ближнего, делает невозможным объективное признание лица в другом. Признают объективное существование за геометрической точкой, за атомами, за вещами, – за чем угодно, только не за объективными лицами приходящих ближних. Дальний выдуманный допускается потому, что он легко предвидим, ибо это ты сам, объективированный в кого-то вдали. Ближние отклоняются потому, что мешают тебе как писателю и ученому заниматься этим объективированием себя, как в зеркальном изображении, в далеком дальнем. И реальнейший ближний, с которым сталкивает жизнь, теряет значение самодовлеющего, отчетливого лица, ибо ведь, если признать его, то пришлось бы отложить свои благородные выдумки и заняться всецело им, объективным лицом! Чтобы такого пассажа не происходило, бедный человек убеждает сам себя и доказывает ex cathedra, что может понять других только как вещи и механизмы, но не как лица. И все для того и от того, что с ближним черезмерно трудно, с дальним – легче, ибо, естественно, легче быть с самим собою и своими абстракциями!

С одной стороны – великий покой солипсизма с разрядом сил на беседу о своих грезах с дальним.

С другой – бесконечный труд живой и конкретной жизни с ближним с поглощением всех сил своего лица без остатка на то, чтобы внести в эту ближайшую жизнь с ближним красоту и правду.

Там есть все и нет только живых ближних!

Здесь есть ближнее, но как будто уже не остается места для самого себя, ужасно трудно сохранить единство действия!

1931

1. Привыкли характеризовать орган и механизм вне времени. Такой-то орган всегда производит то-то. На самом деле надо было бы говорить, что при таких-то условиях и на такой-то промежуток времени данный орган работает так, как считалось для него постоянным.

2. Множество противоречий возникает только оттого, что мы привыкли брать вещи вне времени.

3. Мы правы, когда говорим, что организм есть единство действия. Какой же организм, если он не способен хотя бы к относительному единству. Но мы правы и тогда, когда говорим, что организм есть множество разнообразных органов и механизмов. Обе характеристики организма ставятся в следующий момент как явные противоречия, с которыми мы не знаем, что делать.

Между тем противоречие возникло здесь только оттого, что и ту и другую характеристику мы берем вне времени.

Противоречие прекращается и вместо него вступает живая практическая мысль вспомнить, что организм в своем фактическом течении есть множество органов и механизмов, которые все время, в каждый данный момент делаются объединенным механизмом для своих очередных достижений.

4. С этой точки зрения принцип доминанты может быть естественно измерен как приложимое к организму начало возникновения перемещений.

5. Организм – множество разнообразнейших факторов, которое может на время становиться единством, когда все прочие факторы содействуют одной определенной работе. Не что другое, как покой, есть возврат к толерантному множеству.

Состояние покойной толерантности – когда отдельное однажды может производить свое местное действие в известных границах самобытия и без помех со стороны других органов. Тогда организм есть разнообразнейшее множество по преимуществу.

Но с известного момента продукт одного органа начинает неизбежно влиять на деятельность других. Начинается помеха друг другу. Из этой помехи может сложиться подлинное единство действия всего множества в определенную сторону, когда активность элементов множества оказывается взаимно сгармонированной в интересах одной определенной системы.

6. Доминанта: раз уж встал однажды на путь прочно обеспеченного действия, все содействует ему на этом пути.

1932

Для европейской мысли было чрезвычайной новостью внесение в науку времени как самостоятельного фактора. Это оттого, что вся рационалистическая наука строилась целиком на греческой и картезианской геометрии и хотела знать только покоящиеся постоянства, резко «очерченные вещи». Если, волей-неволей, приходилось вводить время, то только как вспомогательную координату для движения все тех же «вещей», т. е. только как величину t механики. Везде, где это было возможно отделаться от t, оно исключалось, и мысль возвращалась к своим излюбленным «постоянствам». Таким образом рационалистическая наука оказывалась радикально антиисторической. И это сказалось большими последствиями к тому времени, когда стала на свет появляться биология в современном смысле слова. Биология не могла отделаться от исторического понимания. Чем бы она оказалась без этого? И в то же время ей очень нравилось «подобиться» так называемому «точному знанию», т. е. вот тому, которое принципиально антиисторично. При таком положении вещей было необыкновенно важно появление в самой математике и математической физике догадок, что само изучение в одном только «пространстве» обречено на оперирование только с тенями действительности вместо самой действительности!

Стала возникать концепция «хронотопа». Биология должна была почувствовать себя увереннее на своем пути с неизбежностью исторического метода. Этого мало. Стал брезжить мост между естествознанием и гуманитарными науками!

1932

Человеческое понятие и образ реальности всегда есть проект и предвидение предстоящей реальности. Кто лучше и дальше предвидит события, решается в конце концов не тем, «примитивное» ли перед нами мышление или «культурное», но тем, которое лучше оправдывается делами и событиями.

Реальное мышление знает очень хорошо, что мысли человека – это уже начатки действия и проекты, так или иначе могущие осуществиться. Потому-то так бдительно следят за тем, что думается человеку! Человек – существо могущественное и способное делать многое новое, притом не только в смысле вавилонского или египетского воздвигания садов и пирамид, но в смысле израильского царства мира, в котором нет более порабощения и рабства, а человек отпущен возрастать в лучшее.

Мы обыкновенно умнее в своих действиях, чем в своих мыслях! В мыслях мы твердим себе, что то, что думает человек, это «совершенно субъективное», не могущее интересовать тех, кто ищет лишь «объективных» закономерностей. Это у нас предания германской философии и уклада мысли по Ренессансу! Но фактически мы весьма внимательно прислушиваемся к тому, что «субъективно» думают ближайшие к нам люди, и затем стараемся воздействовать на их мысли, ибо знаем очень хорошо из древней практики, что мысль человека – уже зародыш действия, и то, что сегодня прошептано втайне, завтра будет осуществлено на площади! Именно оттого происходит на площади, что до этого мысль о нем была допущена втайне!

1933

Типичный европейский человек и воспитанная им типичная европейская культура напоминают мне во многом madam Sans gêne, которая смотрит на окружающую ее среду и природу как на нечто столь чуждое и безразличное для себя, что в отношении их стесняться нечего, а даны они лишь для того, чтобы она – madam Sans gêne – могла устроить себе вполне безответственно маленький комфорт, маленькие развлечения, маленькие интрижки и забавы. Это поистине преобладающие черты европеизма, его доминанта, на которой строится всяческая его философия, искусство, так называемые «убеждения» касательно жизни и подобающего поведения.

Совершенно натурально, что при такой точке отправления и такой «манере мышления» для европейского человека в принципе и всякий встречный человек, и встречное животное оказываются всего лишь «элементами среды», относительно которой нет и не может быть никаких «доказательств», имеется ли там самостоятельная жизнь, самостоятельное сознание, самостоятельная боль и искание. Все это, дескать, исключительно «субъективное», не имеющее никакого «объективного» значения. Главное во всем этом в том, что стесняться нечего, но и человека, и животное остается только «использовать» в интересах нашей madam Sans gêne!

Собственно говоря, европеец и европейская культура – это самые органические солипсисты и солипсизм посреди безответственно эксплуатируемого бытия! Такого последовательного и обоснованного солипсизма не бывало никогда. И интимное стремление вырваться из заколдованного круга солипсизма делает для нас особенно дорогими такие вещи, как «Песнь о Гайавате». <…> Конечно, как только мы на минуту допустим это чувство общности и убеждение общности и родства со своею средой, так все радикально изменится. Но надо понимать, что это и радикальный перелом всех точек отправления европейского человечества! Если дело не в поверхностном недовольстве собою и своим укладом мысли, но в действительном понимании порока своих точек отправления, поэма Лонгфелло предстает в своем новом, несравненно более близком свете!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации