Текст книги "Душа моя Павел"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
«И тогда ты меня полюбишь?» – спросили Павликовы глаза.
«И тогда я буду тебе не нужна», – ответили ее.
Политэкономия социализма
– Не боишься? Мальчонка-то хорошенький, хоть и лопушок.
Роман чертыхнулся. Он был зол после ненужного ночного гулянья с Маруськой, которая сама его увлекла, и он зачем-то согласился покатать ее на лошади и сам не понял, как оказался на жесткой больничной койке. Он был зол после драки с Непомилуевым, о которой рано или поздно всем станет известно: не сам пупс, так Маруська проболтается, а скорее всего, уже проболталась, и Роме казалось, что девчонки насмешливо шепчутся за его спиной. И вопрос этот нелепый задали не просто так, а потому что все уже всё знали. И эта парочка, не замечающая чужих глаз и навостренных ушей – хотя не замечал-то только Павлик, Алена же всё видела и как будто напоказ от пупса не отходила, – его не столько злила и раздражала, сколько усиливала гнетущее чувство, что он уже раскрыт и всё делается Аленой намеренно, напоказ.
Бригадир не был склонен к самокопанию, но тут на него напало самоедское настроение, и вместо того чтобы гордиться победой: «Ах, какую ты девку отхватил», – шептала ему Маруся, обхватив его полуголыми руками в холодном, пахнущем лекарствами лазарете, – Рома Богач мрачно думал о том, что он оказался тряпкой, и ощущение у него было такое, будто не он отхватил Маруську, но она его. «В сущности, я сам повел себя как баба, – вынес он себе приговор, но тотчас же сочинил и оправдание: – Но не виноват же я, что они сами ко мне липнут». Однако легче ему от этого не стало: чем больше Богач себя оправдывал, тем яростнее корил, а чем сильнее корил, тем живее оправдывал и как разорвать этот заколдованный круг не знал; как вести себя дальше, было тем более непонятно: то ли с Маруськой расстаться от греха подальше, то ли ходить иногда ночами в этот чертов медпункт. Всю свою злобу Роман выплеснул сначала на Кавку, и повар счастливо обомлел, слушая его ругань, а потом на Лешу Бешеного. Если обычно после всех споров и распрей, незакрытых нарядов и счетов он шел с бригадиром на мировую и вечером они усаживались пить, решая все вопросы за бутылкой, то на этот раз Богач взвился. Леша в очередной раз пригрозил Роману, что поле не примет, и потребовал вторичный подбор. Это была скучная, малооплачиваемая работа, и делать ее никому не хотелось. Два бригадира – студенческий и совхозный – стояли посреди земли и на виду у всех пререкались.
– Да если сейчас дождь пройдет, тут картофеля на пять телег из-под земли повылазит. И это всё под снег должно уйти? Ты понимаешь, что у меня на столе лежит директива из райкома оставить вас здесь до середины ноября?
– Брехня, – сказал Богач лениво, хотя внутри у него всё дрожало.
– Брехня или нет, но у тебя, Рома, большая будет скоро проблема, – пообещал Леша Бешеный. – В прошлые годы это поле за три недели убирали, а ты за месяц и половины не сделал.
– В прошлые годы такого урожая не было.
– Плохому танцору, Бога́ч…
– Бо́гач я, – ударяя на первый слог, яростно сказал Роман.
– Жалко, – опечалился Бешеный. – Бога́ч мне нравился больше. Потому как ежели бы ты был богачом, то платил бы из своего кармана своим бездельникам, которые больше проедают и народ в Анастасьине шкодством возмущают, чем урожай собирают.
– Кого они возмущают? Значит, так, слушай сюда. Ты меня, мужик, достал. Я тебя сколько раз просил: не доставай. А ты достал. И все вы меня достали. Пока мои шкодливые студенты плохо убирают совхозную картошку, твои жлобы-совхозники вообще ни черта не делают: бабы своими огородами занимаются, а мужики на лавочках курят. Завтра я пройду с утра по деревне, буду заходить во все дома и если увижу хотя бы одного человека в избе или на подворье, то уведу с поля своих людей. Всех до одного. И то же самое будет в центральной усадьбе.
– Какой же ты дурак! – вздохнул Леша. – Они не обязаны убирать поле.
– Почему?
– Потому что они рабочие и у них другая работа.
– Да какая у них, на хрен, работа? – взбеленился Богач. – Полсовхоза в конторе сидят, штаны протирают! А мы за них за всех пахать должны?
– Вы помогать деревне приехали, – пожал плечами Бешеный и зевнул.
– А объясни-ка мне, милый друг, – спросил вдруг Роман задушевным голосом. – Вот там дорога проходит, видишь? Справа поле совхозное, слева колхозное. Так?
– И что?
– Скажи на милость, почему колхоз обходится без студентов, а вы без нас ничего сделать не можете? Почему там с полем несколько человек справляется, а здесь целый факультет нужен? Почему там никто не погонит в сырое поле комбайны, а спокойно подождут хорошей погоды, а вы погнали, поломали и до сих пор починить не можете?
– Политэкономию, студент, учить надо, – ответил Леша Бешеный. – Они на себя работают, мы на дядю.
– А что же вы тогда колхоз не затеете?
– А зачем? Мы люди государственные. Но я тебе по дружбе одну вещь скажу: ни один, даже самый никудышный председатель твоих расфигаев на пушечный выстрел к своему урожаю не подпустит. А уж чтобы поле такое принять…
– Мне с тобой базарить некогда, – оборвал его Богач. – Поле не примешь – доложу в райком. А заодно про антисоветские разговоры сообщу, и ты положишь на стол партбилет, понял?
– Так ведь и ты, голуба, положишь, – ответил Леша Бешеный вкрадчиво и потер несуществующий нос. – Только меня даже с бригадиров снимать не станут, потому что никто на эту собачью работу не пойдет. А ты из своего университета в два счета вылетишь и вместо партийного на всю жизнь волчий билет получишь.
– Не твое дело! – затрясся Рома. – Я не пропаду. А будешь приставать ко мне со своими мудацкими нормами, я тебе выставлю ответные претензии.
– Ну и какие у тебя ко мне претензии?
– Первое. Чтобы мне в доме щели все заделали и мыши по кроватям не бегали. Девчонки мои спать ложиться боятся.
– Еще что? – усмехнулся Леша.
– Второе. Чтобы дали воду на кухню и душ был каждый день. Третье. Туалет по нормативам должен стоять не далее двухсот метров от места работы.
– Он что, передвижной, что ли, должен быть? – не выдержал Леша Бешеный. – Ты совсем, парень, сдурел?
Они говорили теперь так громко, что слышно было каждое слово и видно было, как оба работают на публику.
– Это ты сдурел. А у меня девочки из хороших семей.
– У меня, значит, из плохих?
– Меня твои не интересуют. Я за своих в ответе. И мои девочки не должны на речку бегать подмываться или чайник себе греть, а потом в темноте по кустам шарашить. У меня у половины бригады цистит. И белье постельное каждую неделю пусть меняют, – загремел Богач. – Я не желаю, чтоб мой народ запаршивел и у девчонок прыщи, как у этого козла твоего, пошли.
– А ты скажи своим благородным девочкам, чтобы они казенные простыни и наволочки на тряпки себе не рвали!
– Что?! – Рома почувствовал себя настолько оскорбленным за всё женское население зеленого домика, что еще одно слово, и он вдарил бы Бешеному по физиономии, но отсутствующий нос его смущал. Богачу еще ни разу не приходилось бить человека без носа. Да и после драки с Павликом он не чувствовал в себе прежней уверенности. – В общем, хочешь, чтобы мы тебе поле убирали по уставу – и ты нам по уставу условия создай. А нет – принимай поле как есть.
Леша передернулся, сел на мотоцикл, Рома – на коня, и они разъехались в разные стороны, как два рыцаря, чтобы сойтись однажды в поединке не на жизнь, а на смерть.
– А первое место в конкурсе фильмов-ужасов получила советская картина «Потеря партийного билета», – дурашливым голосом сказал Бокренок.
– Нанайская борьба, – пробормотал Бодуэн. – Самое главное, что ничего от этого трепа не изменится. Потому что решают не они. Но с Лешей нам ссориться не резон. Мы от него больше зависим, чем он от нас. Поле-то вон какое…
Оно и вправду казалось бесконечным, и, сколько они ни делали, всё равно даже до середины не дошли. И с каждым днем им всё больше казалось, что не дойдут, а так и останутся здесь до морковкина заговенья, и не приедет за ними нарядный автобус из Московского университета, не увезет обратной дорогой туда, где в просторных светлых аудиториях читают лекции важные профессора, ведут семинары и коллоквиумы энергичные доценты и меланхоличные старшие преподаватели, проходят заседания кафедр и ученых советов, собираются ректораты и деканаты. Ничего этого в мире нет. Есть только грязь, сырость, холод, бесприютность, и они обречены здесь жить всегда.
Сестрица Аленушка
– Вашу комнату как называют, слышал?
– Нет.
– Синагога. Тебе это ничего не говорит? Ну конечно, ты слов таких не знаешь. – Алена оглянулась по сторонам.
Они ушли далеко вперед по своей грядке, и здесь, на середине поля, никто, кроме картофельных жучков, не мог подслушать их разговор, но девушка всё равно понизила голос:
– Они евреи, Паша.
– Ты что, антисемит? – вспомнил Павлик.
– Забудь это слово, – сказала Алена быстро.
– Почему? – Непомилуев первый раз слышал, чтобы ему велели какое-нибудь слово забыть.
– Потому что его придумали евреи, чтобы клеймить каждого, кто им неугоден. Если ты скажешь что-то дурное про одного из них, на тебя накинутся всей кучей и не успокоятся, пока не растопчут. Они будут рассказывать тебе про то, как их никуда не пускают, не принимают и отовсюду изгоняют, но при этом почему-то занимают самые хорошие, самые денежные и выгодные места и берут туда только своих. А как ты объяснишь, – уловила она сомнение в его глазах, – что сортировку евреи захватили?
«Потому что твои идеологи на сеновале валяются, а на сортировке работать надо и пыль весь день глотать», – подумал Павлик, но не стал ничего говорить. Он не хотел сердить Алену. У нее глаза как крапива. Стеганет – мало не покажется.
– А почему они к тебе с самого начала враждебно отнеслись? Не знаешь? А я тебе скажу. Потому что ты не еврей.
– А кто?
– Это я тебя хочу спросить: кто?
– Человек, – ответил Павлик растерянно. Он не ожидал от обыкновенно спокойной, веселой и рассудительной Алены такой возбужденности и личной задетости. Она даже перестала собирать картошку и принялась допрашивать Непомилуева так напористо, как если бы была прокурором, а он подсудимым.
– А какой национальности человек?
– Советской.
– Нет такой национальности, – отрезала Алена и ударила Павлика по руке. – Да перестань же ты лицо трогать! Воспаление хочешь заработать? И нету никакой новой исторической общности, о которой тебе в школе талдычили. Нет никакого советского народа. Всё это ложь и сказка для идиотов, и это они виноваты в том, что ты не знаешь элементарного. Это они выстроили такую систему, при которой каждый грузин знает, что он грузин, армянин знает, что он армянин, татарин – что татарин, и только русский не знает, что он русский. Ты говоришь на русском языке, ты читаешь русскую литературу, ты убираешь русскую картошку на русском поле и не осознаешь своей связи с этим. Ты обделен, лишен чувства родины, как большинство русских, а объяснять тебе всё это почему-то должна литовка.
– Неправда! – возразил Павлик. – У меня есть Родина, и я ее очень хорошо чувствую.
– Да ничего ты не чувствуешь! Это всё мираж, фикция, нулевое окончание. Карта, которую ты на стенку повесил и решил, что она и есть твоя родина. Ты прости меня, но больше всего ты похож на какого-то болванчика, которому хочешь – армячок подсунь вместо жвачки, хочешь – к голубому его подсади, а он и не поймет, чего тому надо.
– Какому еще голубому?
– Клакеру из Театра оперетты.
– Кому?
– Повар наш, который слюни пускает, как тебя увидит. Все смеются над тобой, а ты не замечаешь. И не понимаешь, до какой степени твоя невинность раздражает.
Павлик задумался, вспомнил Кавку, и очень неприятно ему сделалось.
– А почему ты думаешь, что в этом виноваты евреи?
– В том, что Кавка гомик, они, разумеется, не виноваты, – согласилась Алена, – но если бы ты был евреем, они бы тебя предупредили и посоветовали держаться от него подальше. И уж, конечно, не позволили бы проделать Сыроеду его мерзость.
«А почему мне об этом не сказали русские?» – хотел спросить Павлик, но не спросил.
– Чем глупее и наивнее ты будешь, тем для них лучше. Они хотят из тебя еврейского дурачка сделать и тобой управлять.
– Да они меня выгнали сначала, а теперь внимания не обращают.
– Это тоже форма управления. И очень действенная.
Непомилуев задумался:
– А Эдик тоже еврей?
– Сыроедов хуже еврея. Он у них навроде шута. Они его нехотя приняли, – поморщилась, словно вспомнив о неприятном, Алена, – снисходительно похлопывают по плечу, но при каждом удобном случае дают понять, что он чужой. И поэтому он так нервничает и устраивает это отвратительное фиглярство.
– А Рома?
– Что Рома? Рома – хохол, – сказала она устало. – Забудь ты про Рому и не лезь в чужие отношения. Пашенька, миленький, ты очень быстро меняешься. Недели не прошло, а твои глазки уже не такие глупенькие. Но не смотри на меня так, пожалуйста. Кто угодно, только не я. И не потому, что Рома. Я могу быть тебе старшей сестрой, кузиной, младшей тетей. А всё остальное исключено. Ты мне мил своей неуклюжестью, но это всё.
«Даже если я их всех побежду? – подумал Павлик, однако вслух говорить не стал, потому что что-то смутило его в последнем слове, а как правильно сказать, он не знал. – Но всё-таки странно: сама литовка, а хочет воспитать из меня русского, сама гуляет с украинцем, а хочет, чтобы я победил евреев».
Поединок
Храни себя, СССР!
В конце сентября стало совсем холодно, вода в умывальнике за ночь замерзала, и приходилось разбавлять ее кипятком. Непомилуев вставал раньше всех, топил печь и грел воду. Всё меньше успевали сделать, даже Павлик не носился по полю, а неторопливо ходил от одной корзины к другой и не спеша высыпал картошку в мешок. Продвигались медленно, нехотя, подолгу останавливались, садились на перевернутые и нет корзины и ведра и, пока совсем не замерзали, болтали и играли в ситуации или в «верю – не верю». Павлик в эти игры не вмешивался, со стороны наблюдая и удивляясь тому, как можно из ничего сделать головоломку, и поле тоже замерло, а неубранная часть его перестала зримо уменьшаться в размерах. На работу выходили поздно, с поля возвращались рано, и Рома махнул на всё рукой. Он больше не ругался с Лешей Бешеным и вообще как-то изменился, сдулся, растерял кураж, реже садился на лошадь, и та грустно бродила по загону, скучая по тем временам, когда всадник заставлял ее мчаться ночами по лунной равнине и прыгать через плетень. Да и сама похудевшая, постаревшая луна скрылась от нескромных взоров, вставая узкой полоской над лесом, когда студенты спали, а утром растворялась в небесном мареве, и никто ее не видал.
Жили слухами. Говорили, что будет замена и пришлют из Москвы тех, у кого липовые справки, что на подмогу привезут студентов старших курсов и они быстро со всем управятся, что помогут солдаты из Кантемировской дивизии или расконвоированные заключенные из Можайской колонии, но никто к ним не приезжал, и, растянувшись на полкилометра, студенты тащились в надоевшее грязное поле, уже не замечая ни красоты разноцветной осени, ни небесных красок, ни курлыканья улетающих птиц. «Листья не начнут опадать, как вы вернетесь домой». Где они, эти листья? Скоро ни одного не останется…
– Живем как китайцы в культурную революцию. Сослали навечно и забыли.
– А может, и правда забыли?
– Голый идет по Антарктиде и не мерзнет.
– Если живую камбалу положить на шахматную доску, она станет клетчатой, верите?
Холод простоял три дня, а потом резко потеплело и пошел дождь. Начался с малого, капало чуть-чуть, вкрадчиво, и бригадир вдруг вспомнил о своих обязанностях и погнал бригаду в поле, надеясь, что небо развеет, но задул сырой низовой ветер, прибавило еще сильнее и веселее. От капель по лужам расходились круги, Богач злился, а опытный народ обрадовался: значит, дождь надолго, можно в поле вообще не ходить, а завалиться спать или читать. Структуралисты уселись слушать транзистор. К Павлику они относились теперь снисходительнее, точнее, перестали его опасаться и говорили обо всем не стесняясь.
«Солидарность, Герек, Каня, Валенса, Калиновский, Гвязда, Модзелевский, забастовки рабочих, гданьские верфи, студенческие бунты, войска введут, не введут, в две страны сразу не рискнут, Афганистан спас Польшу…»
Они спорили, ругались, галдели, оскорбляли и поднимали друг друга на смех, так что казалось, в комнате помимо Павлика было не четверо, а десять человек пятнадцати разных национальностей и никакого согласия между ними быть не может. Бодуэн один, Бокренок другой, Данила третий, но ничего коварного, могущественного, хитрого, злопамятного и мстительного, о чем предупреждала Алена, Непомилуев в них не замечал, как не замечал ничего подобострастного и второстепенного в Сыроеде. Может быть, потому, что плохо смотрел. А может, это они его ловко обманывали и умело маскировались. Павлик в их речи не вмешивался, однако, памятуя завет деканши, изо всех сил вслушивался. И хотя содержание их разговоров было ему непонятно, многих имен он не знал, а спрашивать ни о чем не решался и блокнот не доставал, тем не менее одну вещь понял совершенно точно и был ею огорчен до боли, и вот здесь Алена оказалась права стопроцентно: его соседи по комнате действительно не любили СССР, и это было, похоже, единственное, что их объединяло. Они не просто не гордились своей страной, но презирали ее, смеялись над вождем ее партии, передразнивали дефекты его речи, в чем особенно преуспевал Бокренок, и оскорбляли даже Ленина.
Павлик поначалу в это не поверил, удивился и решил, что тут розыгрыш какой-то. Или, может быть, они просто хотят тоже соригинальничать, перед девушками либо друг перед дружкой порисоваться? Потому что, в самом деле, что могло не нравиться в своей стране этим вполне благополучным, хорошо устроенным, молодым, здоровым людям? Добро бы роптали непоступившие, а поступившим-то чего возмущаться? Но не про них ли, вспоминал Павлик, говорил когда-то проницательный полковник Передистов: «Ты хочешь уехать за стену и не представляешь, сколько там недовольных и тайных врагов». Павлик недоумевал: как можно быть недовольным? Чем? Если в стране и есть какие-то трудности и временные недостатки, то это лишь оттого, что ей мешают готовые напасть на нее в любую минуту враги, и поэтому она вынуждена тратить много денег на оборону. Ведь это понятно даже детям, ведь все учились в советских школах, по одним учебникам, пели одни песни, все были сначала октябрятами, потом пионерами, а потом комсомольцами. Значит, и думать все должны правильно. И вдруг он увидел совсем другое. Структуралисты злорадствовали, потешались над Родиной Непомилуева не хуже чехословаков, и Павлику показалось, что они делают это намеренно, напоказ, чтобы больнее ранить его. «Неужели они и вправду тоже враги? Неужели вот эти образованные, умные парни сознательно желают моей Родине зла? Огорчаются ее успехам и радуются неудачам?» И странно всё это было мальчику, не укладывалось в голове, и концы с концами не сходились.
Алена рассказывала ему посреди анастасьинского поля о том, что евреи устроили в стране кровавую революцию и захватили власть, но если это действительно так, то почему же теперь они над этой властью смеются, а революцию и ее героев отвергают? И почему сама Алена, структуралистов не любившая, тем не менее презирала, как и они, всё советское и толковала про какую-то заграницу, где якобы сохранилась в эмиграции настоящая Россия, и он должен был ее для себя открыть и унаследовать. «Ты русский, Паша. Ты русский, ты просто об этом забыл и должен вспомнить», – заклинала она его и читала со своим неуловимым акцентом под высоким анастасьинским небом незнакомые строки: «Россия, Русь! Храни себя, храни!»
Хорошие были стихи, душевные, но если бы кто-нибудь так же пронзительно написал про Советский Союз!
Авгуры
Непомилуева русское не убеждало: какая разница, кто он по национальности? Это, может быть, маленьким и слабым народам важно знать, а большому и сильному – зачем? И какой вообще смысл в этих национальностях, если они не объединяют, а разделяют людей и принуждают их ссориться и друг друга не любить из-за совершенно несуразных, необязательных вещей, за которые человек не отвечает. А еще глупее своей национальностью гордиться. Гордиться, что ты русский. Или – нерусский. Твоя-то какая в этом заслуга или вина? Национальностей вообще быть не должно, рассуждал Павлик, их изживать нужно как пережитки прошлого, а не цепляться за них. Они же людям только жить мешают и отвлекают от главного, да и потом, если так задуматься, маловато это как-то – быть русским. Павлик смотрел на карту: у РСФСР, конечно, большая территория, но, во-первых, если следовать Алениной логике, то не одни же только русские на ней живут, а во-вторых, ее никак не сравнишь с территорией всего Советского Союза! Это ж сколько земель, сколько рек и акваторий придется отдать! Не такая красивая и стройная будет тогда карта, нет. Для чего он должен от них отказываться, и разве плохо быть советским, быть в мире первым и знать, что за тобой идет всё человечество? Павлик не головой знал, но кожей чувствовал превосходство своей страны, он с детства ощущал ее величие как явление природы, отрицать которое невозможно, потому что оно есть, и точка. Он счастлив был тем, что именно в этой, а не в какой-нибудь другой стране родился и жил, и жалел тех, кто этого счастья был лишен; он своего избранничества стыдился и потому хотел, чтобы весь мир стал огромным Советским Союзом, которому никто не посмел бы больше угрожать, а Алена смогла бы все государства в этом союзе увидеть.
Но поразительная вещь: на огромном совхозном поле Павел был единственным, кто так думал, и даже идеологи не были ему союзниками. Наоборот. Они всё слышали, но никогда со структуралистами не спорили, не отстаивали свое – а как ждал этого поначалу наивный Павлуша, как надеялся, что поднимутся правильные советские парни, аспиранты самой верной и нужной факультетской кафедры, и вмажут словом и делом по бесстыжим антисоветским рожам, а он, Павлик, их поддержит и, если надо, кулаками. Сердце его заранее трепетало в предчувствии победы и посрамления врагов, но! – идеологи молчали. Лениво, высокомерно, равнодушно, не обращая ни на что внимания, они зевали, писали свою пулю и пили вино, и не потому, сообразил однажды Павлик, что не хотели связываться либо боялись в споре уступить – это бы еще полбеды! – а потому, что думали так же, а может быть, и хуже. Они были еще более циничными и на Непомилуева глядели с насмешкой и неприязнью, как если бы он с его вопрошающим взором был для них ходячим укором. Но почему это было так? Почему не они все, а он, Павлик, был похож на иностранца, на чужака в своей стране? Почему он один верил в то, в чем другие давно разочаровались, а может быть, никогда и не верили? А что, если, – пронзала его страшная мысль, когда он поднимал мешки с картошкой и на бегу забрасывал их в телегу, – что, если не только в Анастасьине, но во всем государстве не осталось советских людей, кроме как в Пятисотом? Что, если он вообще здесь один, и не далеких шведов, не персов, не датчан и не простодушных полинезийцев, о которых он читал в «Путешествии на “Кон-Тики”» и которых тоже мечтал принять в великое советское братство, надо было убеждать в том, что СССР есть самая распрекрасная страна, а вот этих, в СССР рожденных и от него добровольно отрекшихся, мысленно предавших и сделавших то, что было еще хуже, чем гнусная ночная измена Ромки Богача? И что тогда говорить про поляков или прибалтов?
Но нет, не все были такие ядовитые антисоветчики, как его соседи по комнате, догадывался Павлик, оглядывая милые лица и согнувшиеся фигурки студентов и студенток, вынимавших из родной земли разновеликие картофельные клубни и бережно складывавших их в ведра и корзины, потому что об этом попросила Родина. Большинство были хорошие, наши, советские люди, не тронутые внутренней порчей. Только подлость состояла в том, что они вот этих отравленных умников слушали, к ним прислушивались, их на свой манер уважали, боялись и перед ними заискивали, потому что, узнал Павлик Непомилуев еще одно новое слово, эти четверо – элита факультета. А другие почему-то нет. Но что такое элита? Это те, кто против своей страны, что ли, элита? И как и почему случилось так, что презирать свою Родину сделалось модно и элитно? Здесь не принято своей страной гордиться, вспоминал он слова Алены. Но как же это может быть не принято гордиться родной страной? Это же противоестественно, дико, это всё равно что не болеть за свою сборную. И почему горстка людей имеет власть над большинством? И не значит ли это всё, что он тем более должен их победить? Не только из-за Алены, а потому что всей его стране вызов бросили. А Непомилуев вырос и воспитан был в городе, где с детства учили свое от врагов защищать и на все вызовы с превосходящей силой отвечать. Только в Пятисотом понятно было, как отвечать, Пятисотый вооружен был, в нем все люди братьями были, а здесь, в одиночестве, безоружному, чем их победить?
Павлик попробовал несколько раз оспорить то, что структуралисты говорили, и сказать свое, но его на смех поднимали.
– И ты что же, на демонстрации ходишь? Седьмого ноября, там, Первого мая?
– У нас весь город ходит. Сначала на демонстрацию. А потом на футбол. Мы дружно живем. А вы разве нет?
– Кого прижмут, те ходят, – пожал плечами Сыроед. – Кто посмелей – сваливают. Могут в деканат вызвать или на бюро. На нашем факультете еще ничего, а на других без стёпы на раз-два оставят. А то и выгонят к чертям.
– У вас же, – произнес Павлик с обидой в голосе, – Красная площадь!
– И что с того?
– На вас вся страна смотрит и вам завидует.
– Дурачок ты, она не тому завидует, – буркнул Данила.
– У вас Олимпиада была! – выложил Непомилуев самый последний и важный козырь.
– Стыдоба это, а не Олимпиада, – отрезал Бодуэн.
– Это еще почему? – зашелся от гнева Павлик.
– Во всём мире, когда Олимпийские игры проводят, всё открывают, а у нас, наоборот, целый город от собственных граждан закрыли, всех, кого можно, выгнали да еще ментов понавезли, как будто тут объект секретный. А с бойкотом как они в лужу сели? – прибавил он злорадно, и Павлика особенно резануло это высокомерное, презрительное «они».
– Да как ты смеешь говорить такое? – воскликнул он. – Там же подлость была прямая американская. Нам назло этот бойкот объявили. Это всё пропаганда вражеская!
– Это у тебя в голове, дружок, пропаганда, – засмеялся Бодуэн.
– И на роже, – хихикнул Бокренок.
– А как Владимира Семеныча позорно хоронили, – вздохнул Сыроед и сплюнул. – И в газетах ни слова.
– Зато салями навезли в упаковке, – протянул Бокренок и сглотнул слюну: он страдал от анастасьинской натуральной кухни в исполнении Кавки и давно мечтал о чем-то по-настоящему вкусненьком.
– Ага, навезли, – проворчал Данила. – А от Москвы отъедешь, там что?
– А не купить ли мне колбаски, спросил советский гражданин, заходя в гастроном? – захохотал Сыроед. – И при этом антисоветски улыбался, за что и был немедленно арестован. Ну что, стучать побежишь на нас, засколупина?
Он, по-видимому, жалел о своей откровенности в ту ночь у костра в лесу и относился к Павлику с деланой грубостью. Непомилуев опустил голову. «Всё-таки вмажу ему однажды».
– Не знаю, откуда ты там приехал и что ты себе думаешь на самом деле, кто у тебя родители и где и как тебя воспитывали, но жизни ты нашей и впрямь не знаешь, – сказал Бокренок, который в своих злых шутках изощрялся больше других, а за Павликом всё время пристально наблюдал и пытался его раскусить: дурак он, сволочь, провокатор или прикидывается?
– Это еще почему?
– Сельпо помнишь?
И Павлику нечем было крыть, потому что и правда так случилось, что когда однажды они зашли в деревенский ларек, то в первый момент он не понял, куда попал.
«Извините, пожалуйста, а вы не подскажете, где у вас здесь находится продовольственный магазин?» – вежливо спросил он у молодой продавщицы, охранявшей пустые полки с яблочным повидлом, и всё презрение, всё ожесточение, какое только могло скопиться в прекрасных женских глазах, хлестнуло Павлушу.
– Хорошо у вас там, однако, на северах живут, – заметил тогда Данила и переглянулся с Бодуэном, как авгур с авгуром, если бы только Павлик помнил по «Герою нашего времени», что это слово значит.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?