Текст книги "Сны на горе"
Автор книги: Алена Кравцова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Похороны
…на нашем маленьком кладбище у открытой могилы Алика играл оркестр и говорились красивые речи. Был солнечный, как будто бы праздничный день поздней осени. Гроб без стука опустили на мягкие сосновые лапы в сухой песок, и даже комья о крышку не стучали – только шуршало, будто утекал песок в узкое горлышко огромных песочных часов.
Мама напряженно вслушивалась в этот звук, заглушаемый музыкой, – оркестранты играли не похоронную музыку, а украинские народные песни, так что гуляющие рядом в лесу заглядывали на звуки и оставались с нами.
Когда на свежий желтый холмик положили последний венок, его окружало уже немало горожан кроме нас, семьи, и бронзоволицых друзей.
И все признали, что это был хороший конец.
Я ничего не рассказала маме о том, как умер Алик. Но разыскала в Киеве профессора, которому тот самый Остап Непийко самолично и срочно доставил прощальное письмо брата.
По каким-то неведомым признакам старичок-профессор сразу признал во мне сестру, обнял и без слов заплакал. Был он таким сухоньким и так мало в нем было полнокровного людского, что я тоже заплакала, как будто бы в поле под деревом.
Он рассказал, что уже много лет брат каждый отпуск проводил с ним в занятиях. А пришел брат к нему по объявлению в газете, еще во времена обучения в институте – пришел, чтобы профессор помог ему избавиться от заикания.
– Но поверьте мне, даже когда он не пел, а говорил со мной, он не заикался. Я предложил ему спеть, чтобы полностью освободить дыхание и избавить его от страха звука. Когда он запел, я заплакал, как плачу сейчас. Потому что это был редкий голос. Редкий, загубленный голос – конечно, с ним надо было заниматься с детства, ему нужна была консерватория, а не эти его камни, ему нужна была Италия – он мог бы радовать мир.
Слезы текли по сухонькому лицу, и он стирал их маленькими, как птичьи лапки, ладошками.
– Поверьте мне, милая барышня, Концевич всегда сумеет отличить Божий дар от яичницы – так я сказал когда-то комиссару, который требовал, чтобы я сделал из него артиста только потому, что его, комиссара, поставили директором в консерваторию. Десять лет лагерей не такое большое испытание для Концевича – мы, евреи, привыкли терпеть. Но Концевич никогда не назовет артистом невежду. В награду мне Бог послал вашего брата – его душа была такой же чистой, как голос, и он умел терпеть, хоть и не был евреем. Я бы с гордостью назвал его своим братом.
– Вы ему больше, чем брат, – только и сказала я.
И мы опять заплакали.
Это было до похорон, оркестр мастеров на которые прислал из Киева Концевич.
И долго еще в нашем утопающем в тополях и пыли городке вспоминали, как играли на похоронах геолога.
Отца на похоронах не было.
Как только пришла весть о смерти Алика, он тут же лег в госпиталь – на обследование. Отец панически боялся смерти, и все, что могло навести на мысль о ней, тщательно исключал из своей жизни. Он не приходил на могилу к сыну, оправдывая это тем, что его сердце не выдержит.
Мама со своим сердцем днями простаивала у холмика – сначала занесенного желтыми листьями, потом укрытого белым снегом. Она не расчищала – все, что делала природа, было для нее правильно и даже священно. Но именно в эти дни, как хорошо, по общему мнению, она ни держалась, в ее глазах появилось выражение, какое бывает у пойманных в клетку птиц – куда-то вдаль, мимо всех. Ее зеленые глаза стали как покрытое льдом озеро – не пускали вглубь, а волосы из высокой прически спадали вокруг лица, как сложенные крылья.
Весть о гибели Ана спустя год она просто не захотела принять за реальность – это я поняла позже, а тогда меня просто пугало то неподвижное спокойствие, с каким мама переживала этот удар.
Поскольку Ан был известный художник на Украине, его гибель – тем паче во время пребывания в Доме творчества – наделала шуму, завели дело и немало попортили маме крови, как и мне, в той комнате с задыхающимися часами.
Отец, естественно, тут же опять лег в госпиталь и говорил всем бодро, что не переживет смерти второго сына.
Он и в самом деле не пережил.
Во время прогулки по берегу речки Ирпень, где находились все санатории и госпитали для высокопоставленных особ и где к каждому был приставлен личный санитар на случай полезных для здоровья прогулок, отец на такой полезной прогулке поскользнулся на тонком ледке, упал и немного повредил ногу. Он отделался бы легким испугом, если бы не устроило панику руководство госпиталя. Для него срочно вызвали специальную машину и повезли в Киев на рентген и консультацию знаменитого хирурга. В дороге отец простудился, потом оказалось, что это пневмония, потом оказалось, что это двусторонняя пневмония, потом оказалось – что это крупозное воспаление легких.
А потом отец умер – на все ушло меньше двадцати дней, включая и тот, когда он не спеша прогуливался по аллеям госпиталя и всем желающим рассказывал, что не переживет смерти второго сына.
Получилось так, что братья – которых он меньше всего любил – забрали его к себе, а не оставили среднему, любимому.
Похороны отца в нашем заметенном январскими снегами городке превратились во всенародные. Во-первых, он был начальник, во-вторых, он перебывал в директорах всех девятнадцати школ города и потому практически не было человека, который бы его не знал.
Нас с мамой почему-то посадили на открытую машину, устланную коврами и засыпанную искусственными цветами, – мама морщилась, глядя на них. Машина несколько часов торжественно двигалась от нашего дома по улицам мерзлого городка к кладбищу.
Посредине стоял открытый гроб с телом отца, и снежинки оседали на его холодном лбу.
Мама показала мне, чтобы я их смахивала, и все смотрела, как перекатывается мертвая голова между стенок гроба, – тут я ничего поделать не могла, у машины были плохие рессоры.
Когда гроб отца ученики на руках вносили в ворота кладбища, где трижды должны были приподнять и опустить его по обычаю, на третьем разе кто-то выпустил угол и гроб чуть не упал, а тело чуть не вывалилось. Толпа, собравшаяся у ворот, ахнула, и последовало мертвое молчание.
Мама, которая шла рядом со мной вместе с третьим братом и сестрой, подняла голову к арке ворот и кивнула черной меховой шапочкой, будто бы случилось то, чего она ждала.
Кроме меня, этого никто не заметил.
Клали отца в мерзлую землю, и заледенелые за ночь комья надрывно тарабанили по крышке гроба.
Мама стояла над могилой с очень прямой спиной и смотрела своим птичьим взглядом поверх верхушек заснеженных сосен, где холодно догорало закатное солнце.
Дома, когда разошлись с поминок в общем незнакомые нам люди, которые говорили разные громкие слова про отца, потом пьяно целовались, потом стучали кулаками по столу: «Ще нэ вмэрла Украина!» – после всего этого бедлама мама вышла из своей спальни – с той же прямой спиной – и сказала спокойно мне:
– Не запирай дверь. Ан может вернуться поздно. И не гаси свет в столовой – он не любит, когда в доме темные окна.
Я похолодела и боялась поднять на нее глаза. Ведь хоронили не Ана, отца.
Она взяла меня за подбородок – жест настолько интимный для нее, что никогда такого не было между нами, – и сама посмотрела мне в лицо ясным твердым взглядом.
– Я не говорю, чтобы ты оставляла для него ужин, – просто не запирай дверь и не гаси свет. Никогда.
И еще что-то я прочитала в ее глазах, вроде как за гладким ледком – пляски ночных русалок.
Я вспомнила, как, когда гроб отца выносили из дома, она тихонько спросила меня: «Это кто?» и удовлетворенно кивнула, когда я ответила.
Я поняла, что в бедной ее голове – в сраженном ее сознании – события улеглись так, чтобы она могла выжить, похоронив за год двух сыновей и мужа: она обменяла незахороненного и потому как бы растворившегося в небытии сына на зримо мертвого мужа. Два гроба – две смерти, – а одного верни мне, Господи, хоть и не во плоти.
Мама, видно, прочла в моих глазах эту догадку, потому что прикрыла глаза в знак сговора между нами.
А потом сказала:
– Пойдем, девочка, я хочу поговорить с тобой.
В ту ночь я узнала, как отец вернулся с войны.
Война
– …это была страшная война. Не потому, что рвались бомбы и люди гибли, – потому что люди переставали быть людьми, – так начала мама.
Ее с четырьмя детьми не успели вывезти с линии фронта и оставили в деревне, которую то захватывали немцы, то отбивали наши.
– И поверишь, – говорила мама, – я не могу сказать, что было хуже. Когда я поднимала крышку погреба, где мы в очередной раз прятались с детьми от бомб и стрельбы, я не знала, кого увижу: своих или чужих. А потом я перестала знать, кто страшнее – свои или чужие.
Однажды, когда я подняла крышку погреба – как крышку гроба, думалось мне каждый раз, – мне приставил автомат к голове немец – на мне был летчицкий теплый шлем, стояла зима. Я тут же сбросила шлем, волосы рассыпались, и он громко захохотал, делая мне знак, что я должна к нему подняться. Он держал автомат у моего виска, а я – все, что могла, – только показала ему рукой на пол, где спали, как замерзшие щенята, прижались друг к другу тельцами мои четверо. Он заглянул, постоял, опустил автомат и неожиданно показал мне три пальца и стукнул себя ими в грудь – я поняла, что у него где-то тоже трое детей. И он сам прикрыл крышку надо мной, и я слышала, как он отдавал лающие приказания над моей головой, но мои дети и наш дом остались нетронутыми в тот день.
А в другой раз, когда село захватили наши и мы выбежали их встречать с кружками воды и краюхами хлеба, наши офицеры схватили меня и потащили в дом, к постели. И если бы не Алик, который бросился на них с саперной лопаткой и дрался за меня, как настоящий мужчина, они бы надругались надо мной, их было несколько. Вбежали меньшие детки, стали виснуть на них, и даже маленькая Неточка цеплялась ручонками за их штанины.
С тех пор я всегда баррикадировала двери, а Алик ложился спать не иначе как с саперной лопаткой под головой.
Но все равно – наши ли, немцы – надо было выходить, надо было добывать еду, воду.
Соседки нарочно мазали меня глиной и обряжали в тряпье, чтобы не бросалось в глаза, что я городская. Я ощущала себя огородным пугалом и радовалась этому, потому что становилась как бы невидимой для мужчин.
Как-то я шла с Неточкой на руках за водой, и меня остановил немец в ненавистной этой каске, делающей их похожими на нелюдей, и с неизменным автоматом. Он потянулся рукой к моему лицу, к которому припала с другой стороны моя девочка.
Я не знала, что мне делать, – в кино, которое показывали перед войной, героиня тут плевала в лицо врагу. Но у меня на руках была девочка и еще трое, запертые в погребе, – я особо боялась выпускать мальчиков, потому что они тоже помнили довоенные фильмы и хотели быть героями. Я не была героиней – я просто еще крепче прижала к себе девочку и попробовала даже улыбнуться немцу.
Его веснушчатая рука не коснулась моей оледеневшей от его движения щеки, а погладила мягкие волосики Неточки, которая смотрела на него вытаращенными испуганными глазенками, как пойманный зверек, – слово «фашист» было первое, которое она произнесла и с молоком впитала, что это слово значит. Немец отвел руку и полез в карман, достал оттуда плитку шоколада, развернул и сунул девочке. Она – всегда голодная – тут же доверчиво сунула шоколадку в рот, но скривилась и выплюнула.
Немец нахмурился. Я испугалась и стала лизать шоколад сама – показать ему, что ребенок просто не знает, что значит сладости. Немец посмотрел еще на нас, потом сунул руку в другой карман – и каждый раз я замирала, в том кармане могла оказаться наша смерть, – достал еще плитку шоколада, вложил его мне в руку и показал на себя: «Нихт Гитлер», – пошел своей дорогой.
Я пришла с шоколадом к мальчикам – но они не хотели к нему прикасаться: «Это фашистский». А младшенький, который и не помнил отца, таким маленьким был, когда тот ушел на фронт, добавил: «Мне папка с войны принесет вот такую шоколадину, советскую», – и широко развел ручонки.
Мы с Аликом переглянулись и потом клали шоколад в кипяток и поили малышню, а Неточке давали целые кусочки, причем она приговаривала: «Не фашист, нет». И часто засовывала потом в рот темные камешки или даже землю – думала, будет сладко.
Долгими ночами, когда нас бомбили и мы не знали, кто бомбит, я накрывала своим телом детей и рассказывала им, как отец вернется с фронта, что он каждому привезет и в каком красивом доме все мы будем жить – там будут большие окна и на каждом – занавеска с красными маками. «И стекла будут?» – спрашивал младший, который не помнил стекол в домах, помнил только обугленные проемы после бомбардировок, но почему-то эти стекла ему представлялись знаком окончательной победы и всеобщего счастья.
Алик выучил где-то у бойцов и переписал слова песни «Вьется в тесной печурке огонь» и потом мычал ее тихонько всем нам во время особо страшных бомбардировок. При словах «а до смерти четыре шага» – хоть Алик их не выговаривал, но мы все помнили каждое слово, как молитву, – я не могла сдерживать слез и замечала, что старшенькие тоже их прячут, – мы все хорошо знали эти четыре шага и видели смерть каждый день.
Наши уже подходили к Берлину, нас вернули из так называемой эвакуации обратно в степной городок, где мы застали целым, хоть и без стекол, к большому разочарованию младшенького, наш дом и не без приключений поселились в нем – и беспрестанно помнили, что отцу все еще оставались эти четыре шага до смерти. И каждый из нас прятал свой страх по ночам.
Когда мы узнали, что подписан мир, младшенький – он всегда бурно выражал свои чувства – заорал: «Папка вернется!» Мы с Аликом обнялись и заплакали – и я вдруг поняла, что это в первый раз Алик плачет, мой стойкий защитник, мужчина.
Мы стали ждать отца. Но месяц проходил за месяцем, а никаких вестей от него не было. На нас стали коситься. Нас стали обходить, потом нас стали притеснять. Когда пришло «письмо от Сталина», где твердо было указано, что отец скоро прибудет, наша радость уже не была такой безоблачной, но ее еще осталось достаточно, чтобы ждать, напрягая все силы.
Я видела, что детки уже так устали – от войны, от ожидания, от голода и вечной работы, – что теперь, когда не до смерти, а до счастья осталось четыре шага, могут сломаться. И я рассказывала им вечерами про самые невероятные подвиги отца на фронте, про самые удивительные подарки, которые он им привезет, даже маленькая Неточка, которая родилась на третьем месяце войны, уже после того, как отец ушел на фронт, научилась говорить: «Папа ши», что значило – папа привезет ей неизгладимый в ее памяти сладкий шоколад, предел мечтаний.
Я работала не только в школе, но и в госпитале – раненые продолжали поступать, – и меня наградили драгоценными метрами марли. Я расписала эту марлю красными маками и сшила из нее занавески, которые мы развесили на все окна, хоть и забитые пока фанерой. Мое единственное городское платье удалось сохранить благодаря Алику, который даже в самые голодные времена не позволял мне его обменять на еду. Теперь я надевала его каждое утро, и мальчики не давали мне ничего делать, чтобы я его не испачкала, – мы ждали отца обязательно днем, когда будет сверкать солнце и все соседи увидят те ордена и медали, которые будут сиять на его груди. И хоть опять потянулись месяцы ожиданий – каждый день сверкал в них, как те ордена.
Он вернулся поздней ночью, когда шел дождь и стояло то беспросветное время года, которое уже не лето и не осень, но еще не зима. Алик, который каждый вечер сам запирал ворота – ходило много и пришлых, и беглых, и просто опасных, – вошел в дом и сказал неуверенно:
– Там кто-то пришел. Мужчина.
– Господи, – сказала я, не отрываясь от шитья, – сколько их ходит. Ну вынеси ему кусок хлеба и воды – у нас больше ничего нет. А если попросится ночевать – в сарае пусть, там сена много. А дверь запри покрепче.
– Ма, там военный, – сказал Алик, заикаясь больше обычного на двух коротеньких словах.
– Ну хоть и военный – ничего нет. Пусть идет своей дорогой.
– Ма, я думаю… – начал опять заикаться Алик.
Тут в дверь вошел военный в новой офицерской форме и прошел прямо к столу.
Мы с Аликом смотрели на него во все глаза.
– Шура? – выдавила я неуверенно.
Он достал из кармана початую бутылку водки и спросил:
– Стакан в этом доме есть?
Из комнаты вышли заспанные, в латаных рубашках – новые берегли на день для встречи – младшенький с Артуром и приковыляла совсем сонная Неточка, начала тут же хныкать.
– Стакан мне кто-нибудь подаст?
Все не шевелились.
– Шура? – еще раз спросила я на всякий случай.
– Нет, черт лысый! Дадут мне стакан?
Артур встал на цыпочки, достал из буфета стакан и подал отцу. Тот тут же налил его до краев, выпил, крякнул и полез в чемодан, который держал у ноги. Достал белый хлеб, колбасу и стал резать длинным ножом-финкой, который тоже достал из чемодана.
Я увидела, как дети завороженно не сводят с еды глаз – кто-то даже громко сглотнул.
Он рассмеялся, отрезал кусок колбасы и бросил Артуру – тот поймал на лету, как собачонка.
– Ты тоже хочешь? – спросил он у Неточки, которая терлась у его колена, и бросил и ей кусок, но она не поймала и зашарила по полу.
– Не поднимай! – приказал негромко Алик, ни разу не заикнувшись.
Она испуганно отдернула ручонку.
Я смотрела на этого чужого человека за нашим столом, и мне казалось, что это кошмар, в котором жуткий нетопырь выдает себя за моего Шуру и мучает моих детей. Я хотела закричать и проснуться, разбудить детей, с которыми нам этот сон снится.
Неточка завозилась у его колена и заплакала, он оттолкнул ее ногой, и она упала.
Я не могла выдавить из себя ни звука, ни даже взять Неточку на руки – мне казалось, из меня ушла вся жизнь: хочу двинуться – и не могу, хочу кричать – и не могу, хочу проснуться – и не могу.
Как всегда, первым не выдержал младшенький.
– Ты фашист! – закричал он отцу. – Ты никакой не папка! Ты враг! Диверсант! Шпион! – вспоминал все самые страшные слова, которые знал.
Тот встал из-за стола и начал неторопливо расстегивать ремень:
– Вот я сейчас тебя научу, как с отцом разговаривать!
Алик прикрыл собой бурно разревевшегося в голос брата и сказал ему, опять ни разу не заикнувшись:
– Он – не фашист. Он… Он просто дурак! Пьяный дурак!
Тот со всего размаху ударил Алика ремнем. Удар пришелся по плечам, худенькие лопатки выпирали, рубашка треснула, и заалел рубец.
Я вышла из оцепенения и, как кошка, бросилась на него, как волчица, – я выла и кусала его, била руками и ногами и только жалела, что это не лапы с когтями, которыми бы можно было разорвать его в клочья.
Меня оттащил Алик, и он же отпоил водой. Я целовала его и просила прощения сама не знаю за что. Если бы можно было в тот момент содрать с себя кожу, вынуть из себя душу и прикрыть ею моих напуганных детей – я бы сделала это. Я испытывала чувство нестерпимой вины, как будто бы это не отец, а я ударила. Я смотрела в их худенькие, бледные личики, на Аликино плечо, светившееся сквозь располосованную рубашку, и повторяла только одно:
– Простите меня, простите меня, простите меня…
За войну, за бомбежки, за голод, а больше всего – за то, что это ваш отец.
Вся моя любовь к нему вытекла из моего сердца, как из разбитого кувшина вода.
Мы заперлись с детьми в моей спальне, которая с тех пор никогда больше не открылась для него.
Он проснулся где-то к полудню и застучал к нам.
Неточка заплакала, а младшенький задрожал. Алик стал подниматься, нащупывая свою саперскую лопатку, как делал это все эти годы, когда озверевшие командиры, которых к нам ставили на постой, ломились к нам в дверь.
– Я сама, – сказала я ему и даже улыбнулась.
В моем сердце больше не было любви, а значит, во мне нечего было убивать.
Я вышла к нему. Он опять сел за стол – одутловатый чужой человек. Огляделся на шторы.
– Какой кошмар, – присмотрелся ко мне, – как ты постарела.
Я молча подала ему кружку воды и кусок хлеба – все, что у нас было в доме. Он рассмеялся, стал доставать из чемодана еду и шелковые платья:
– Сбрось свои лохмотья!
– А что ты привез детям? – спросила я, как будто бы все, что происходило, было нормально, так вымерло все.
– Ремня я им привез, ты же видела. Распустились. Звереныши. Ладно, я пошел по начальству, а ты тут принарядись, я не один вернусь, надо начинать новую жизнь.
Я принарядилась, накормила вкусно детей.
– Папка просто устал с дороги, долго не спал, шел к нам день и ночь – он не хотел нас обидеть.
И отправила их на улицу.
А сама села над чемоданом мужа и стала думать, что же мне делать: брать этот чемодан и детей и идти куда глаза глядят – или брать в руки разбитое сердце и сытно кормить детей, отправить их в школу, потом в институты.
Я столько думала про их будущую жизнь военными ночами, что не могла вот так одним махом ее перечеркнуть. Сама я была уже все равно что мертвая. Я уже ничего не могла сделать для них – жизнь утекла из меня вчера. А может быть, и раньше – а я, как убитый солдат, просто еще не знала об этом.
Страшная усталость сковала меня. Я механически перебирала вещи в раскрытом чемодане, который муж, не таясь, оставил на виду, и поймала себя на том, что рассматриваю фотографию молодой ясноглазой женщины с двумя совсем маленькими детками – один был и вовсе грудничок, очень похожий на младшего моего. Я даже улыбнулась и механически прочитала надпись на обороте: «Любимому Шуре от жены Маши и деток, Саши и Даши – возвращайся!»
Тут мама замолчала. И я думаю, что жизнь все-таки была милостива к ней, потому что сначала изгнала любовь из ее сердца, а потом уже открыла правду.
Отец женился в последний год войны. Он был очень удачливым штабистом, прекрасно себя зарекомендовал, и его оставили служить в Германии с женой и детьми. Мамино письмо к Сталину поставило крест на его карьере. Его непосредственный начальник брезгливо сказал ему при прощании перед отправкой на родину:
– Я бы тебя с удовольствием расстрелял, если бы не те четверо детей, о которых ты сообщил в отдел кадров, что они все погибли при бомбежке, хотя продолжал получать письма из дому. Тот, кто предает семью, – тот предает Родину. Но твои дети голодают – если я узнаю, что ты их бросил, поставлю к стенке. А с другой – разбирайся, как знаешь. Она молодая, найдет себе нового мужа.
По слабости характера отец все это сам рассказал маме, умоляя ее не бросать его и обещая кормить детей и выучить их в институтах.
Конечно, жизнь при отце пошла по-другому – он сразу выбился в начальство как фронтовик, офицер, тем более что штабной опыт научил его быстро чувствовать, куда ветер дует, и держать паруса по верному курсу.
Но себя он чувствовал пострадавшим – ведь перед ним открывалась совсем другая, блестящая жизнь. И не напиши мама того письма, возможно, сейчас он был бы в чинах, почете, на виду, в большом городе. А может, и в самой Москве – с молодой женой и льнувшими бы к нему доверчиво ласковыми детками. А не со «зверенышами», подозрительно провожавшими глазами каждый его жест в сторону матери, навсегда запершей от него дверь своей спальни.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?