Электронная библиотека » Алла Дымовская » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 15 апреля 2017, 07:23


Автор книги: Алла Дымовская


Жанр: Социальная фантастика, Фантастика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Во времена как раз дяди Стаси я в школу пошла. Тоже, как и в детском саду, одна за себя. Хотя мать расстаралась – она учебе, вообще всякой, не только в школе, придавала вселенское значение. Это как человечий костяк, что сложится, такая будет жизнь. Она отдала меня в хорошую школу, с английским уклоном со второго класса. По блату, единственный раз. А дальше – плыви, как хочешь, авось, выплывешь. За отметки буду убивать – так сказала, – я сразу поверила, убьет, не побрезгует. Пришлось грызть гранит науки, страшно тяжело, потому что, мне хотелось – чтобы все идеально, как не бывает. При дяде Паше разве стало полегче, он любил мне объяснять, важно, с расстановкой, никогда не ругался, если я не понимала с первой попытки, очень терпеливо шел на второй круг, когда и на третий, наверное, всякий раз чувствовал себя большим и нужным в семье человеком. В первый класс, на первый звонок я отправилась сама, то есть, без всякого при себе сопровождения. Мать была в длительной командировке. Сама завязала два белых банта, сама накануне купила букет хризантем для учительницы, хотя думаю теперь, меня надули не меньше, чем на рубль, тогда это были деньги. Тем более, на юге, где цветы копейки стоят. Но я не торговалась – и мать не торговалась на рынке никогда, я считала, в идеальном мире это не годится, это ниже человеческого достоинства. Правда, в идеальном мире детей надувать тоже не полагалось, потому я решила – это так надо, такая цена. Вот я с букетом, в новой форме и в фартучке – все сама выгладила, и воротничок пришила белый, кружевной, – пошла, как принцесса-золушка. Гордилась страшно, даже не расстроилась, что все первоклашки были с папа-мама-дедушка-бабушками. До этого меня в детсад и обратно тащила чуть ни силком соседка, тетя Оля, с ворчанием тащила, ее собственный сын Шурка в тот же сад ходил, толстый, неуклюжий, я вместо «спасибо» защищала его от дразнилок, когда и драться за этого жирдяя приходилось. Тетя Оля-то ворчала не потому, что я была ей в тягость. Не-а. А вроде как в осуждение моей матери – дескать, дите по чужим людям, без присмотра. Будто я в нем нуждалась! В глаза сказать не смела, муж у тети Оли простой мастер смены, а тут замдиректора, она хорошая была, только какая-то ограниченная. Я не любила с ней оставаться, ни с ней, ни у нее. Не из-за Шурки, он был всего лишь увалень и больше ничего, вялый и невозможный на подъем. Но как-то неуютно мне приходилось – тетя Оля не то, чтобы жалела меня, скорее не понимала, как мы с матерью живем, ей это казалось диким несчастьем. Иногда так смешно она вздыхала и бросала вскользь «По мужикам!». Наверное, воображала, я не понимаю, к чему это она. Я понимала все. Только не могла взять в толк – чего плохого? Но по ее счету было плохо. Все у нас было плохо. И ведь не объяснишь, что нормальная житуха, получше, чем у нее. Где вольная, где строгая – а вместе то и другое замечательно. Я просилась, чтобы не с тетей Олей, пусть бы с бестолковой Люсей-шубой, хоть в гримерке в углу, иногда приходилось спать, уткнувшись носом в колени, не Малый театр, но все равно лучше, однако не всегда это получалось, белокуренькая Люся-шуба тоже любила «по мужикам», и куда чаще у нее случалось. Первый класс зато как бы выдал мне права на полную самостоятельность – передвижения, пропитания и даже на ночь я спокойно оставалась одна, порой недели две подряд. И ничего, дом не сгорел, я не угодила в детскую комнату милиции, конец света тоже не настал.

В школе я будто застряла между двумя мирами – миром учеников и миром их же учителей. Попала я, конечно, как мелкий кур в ощип. Училась у нас в этой разнесчастной престижной школе – тогда не было еще слова «элитной», – всяческая «блатата». У нас так говорили на юге – о рыночных воротилах, всяких там подпольных деятелях, заведующих прод– и промбазами. О позднесоветских торгашах, если короче. У нас в школе их было – на приличную запруду хватит. Мать их ненавидела, как врагов народа. Но мне одна отповедь на все про все – терпи! Ибо знание – сила. Scientia est potentia! Во как! Запомнила, навсегда. Тебя зачем послали? За приятным времяпрепровождением? За отличным аттестатом, или хотя бы очень хорошим. И чтоб в голове пусто не было. Я старалась, как столяр Джузеппе для папы Карло у верстака. Торговые ребята меня сторонились, пионерская организация тогда уже на беду себе шаталась, так что, и на общественном фронте был швах, меня считали идейной, но что за идея такая, уже никто, даже, наверное, наш свирепый директор школы – одно имечко чего стоило, Сталина Александровна, в честь отца народов, а? – тоже не имела ровно никакого понятия. Много трепались о свободе, в основном печати, учителя, конечно, нам-то что? Только вся эта свобода отчего-то сводилась к новообъявленной газете «Спид-инфо». И к каким-то торговым операциям, за которые теперь вроде бы не сажали, кроме валютных, разумеется. Короче, где-то на четвертом году моего обучения в престижной английской, наше среднее образовательное заведение стало напоминать товарно-сырьевую биржу времен Дикого Запада, только деньги еще непосредственно были в ходу. Балаган, одним словом.

У нас, кстати, тоже появились чудеса буржуазного быта. Не какой-нибудь «маг» или «телек», в нашем доме они уже стояли, фирмы «сони», между прочим. Настоящий «видак», не «Электроника», нет, родной «Хитачи», системы пал-секам, мать сама и подключала, никакие умельцы в помощь ей были не нужны. Мы и сантехника-то сроду не вызывали, матери раз плюнуть, что труба, что «толчок», что газовая колонка. А «видак» мы получили на купоны, это было что-то вроде внутренних расчетных чеков, когда прилавки стали пустеть совсем, и деньги почти обесценились, для своих нефтяников-газовиков ввели эти самые купоны. Типа зарплату выдавали отчасти талонами. И товары завозили заграничные, от всяких там кастрюль даже вплоть до автомобилей. Оно конечно, если бы народ подался с разработок, то вовсе беда – откуда валюту брать на содержание государства. Хотя мать говорила, не золото надо из земли качать, а Горбача гнать из генсеков в золотари, может, какая-то польза. Ей был отчего-то симпатичен предсовмина Рыжков, но вот того действительно скоро поперли. Мать сказала – вероятней всего из-за обмена денег, порядочный человек на такую погань ни за что не пойдет, чтоб совсем людей заедать. Нам-то менять было нечего, когда это у матери деньги держались, да еще в купюрах по сто рублей? Мы не копили на черный день ничего. Мать учила меня – на черный день нужно копить мозги, связи нужно копить и дружеские отношения, а деньги на черный день – это тормоз. Сидеть и ждать, пока прожрешь их и пропьешь, авось, полегчает само по себе? Нет, надо вставать и драться за себя как раз в черный день, тут мудрость, прямо по Апокалипсису. Когда нет ничего, когда жизнь на волоске, тогда человек горы свернет, ему уже не страшно. Я запомнила.

Я вообще чувствовала, что-то происходит. Не у нас дома, в мире вообще. Ну, как я его понимала. Соцлагерь там, Варшавский договор, дружба между народами развивающихся стран. Я успела это впитать, идеальный мой мир принял преподанное мне с радостью, это была как раз сказка о справедливости и счастье, но вот, блин, мне пришлось узнать самое ужасное: для меня ужасное. Все вечное, все бессмертное, оно даже не на века. То, что называют так, однажды кончается, и кончается, не пойми чем. Может, где-то на Луне и существует борьба идей, на самом деле, когда подыхает одна идея, то вовсе не потому, что ее приканчивает какая-то другая. Когда идея подыхает, особенно идея великая, то, блин, на ее месте остается «дико поле». То есть мусорная свалка. А уж тут – кто чего найдет, и чем разживется. Того же качества. В школе вдруг стали покупать оценки. Не в смысле – подарки учителям, это всегда происходило. Открыто стали покупать – у нас, у пяти-шестиклашек еще не очень, но у выпускников чуть ли ни официальные расценки – золотая медаль десять тысяч, серебряная пять. Охотней всех платили местные, ассимилировавшиеся кавказцы, они привыкли никому и ничему не доверять. Еще в нашей школе в первый раз, наверное, за всю ее недолгую историю, в подпольной продаже стали ходить наркотики. Настоящие, страшные, не какие-то там «солутаны» или «феназепамы», ага! Героин не хотите? Между прочим, «торговал» его не кто иной, как внук генерального прокурора нашего края. Учительская была в шоке, родители были в шоке, милиция и та, была в шоке, но ничего не произошло, дед отмазал – мальчик, дескать, нашел возле отхожего бака пакет, думал, сахарная пудра, он же не знал, откуда ему знать? Мальчик под два метра ростом, усы брил, жлоб и мразь, но ничего, сошло с рук. А мой идеальный мир еле-еле удерживал равновесие. Только благодаря тому, что мать все твердила: через тернии к звездам, per aspera ad astra. Испытания закаляют, в них рождается новый мир, а кризис временный, не такое перебарывали, и все кивала на кооператоров – отдать нафиг легкую промышленность в частные руки, камень на шее, пусть ее, для Госплана спасение, что баба пудов на семь с ветхого воза. И все приводила в пример Дэн Сяопина и Китай, тогда уже понимала то, что мы только сейчас, когда наглядно увидели. Я ей верила свято. Хотя в школе стало тяжко, как некогда в детском саду – но там никто не грозился убивать за оценки. Мать ведь подарков не носила, ей даже в голову такое не приходило. А от меня ждали. Потому – мы были богатые, по всяким тогдашним меркам, «видак» там, ангорковые свитера, джинсы все на те же купоны, мать, конечно, одевала меня во что придется, но это «что придется» – надо понимать, не на фабрике «Большевичка» было сделано. Она просто об этом не думала долго – сносилось, на тебе новое! Какое? Ну, какое-нибудь, и не всегда в размер, чаще на вырост. Могла притащить из-за бугра кроссовки «найк», невиданное диво, ага, тридцать седьмого размера на мой тридцать четвертый, ничего, ваты напхай и сойдет! Зато отстанешь надолго. Я считала – нормально. Смеялись надо мной не очень-то, все же «найк», хоть с бальным платьем, хоть с брючным костюмом, годится – историк моды Васильев точно рехнулся бы и попал в дурдом, услышав подобные рассуждения. Но тогда именно так все и было, особенно в богатой провинции. Смотрели на «фирму» и «мейд ин», к лицу или к попе, широко или узко, цвет, размер, фасон – значения не имело. О чем я? Ага. Короче, ждали от нас подачек. А их не было. И мне стали щемить хвост. До прямой подлости доходило. Была у нас одна крыса. Лариса. Учительница математики. Классная учительница, между прочим. У нее был высокий талант – так объяснять, будто детектив пересказывает, мы только-только начальную школу прошли, даже не подозревали, что всякие там уравнения – это прикольно. Вот она, крыса Лариса, сумела нас заинтересовать. Мы жилы на ее уроках рвали. Скорее бы алгебра с геометрией, вот о чем мечтали, все из-за нее. Вот только… корыстная была, хуже Плюшкина. За подарки могла накинуть оценку распоследней бездари. А мне наоборот, резала, как могла, придиралась на ровном месте. Однажды я обнаружила откровенный подлог – в тетрадке у меня по безупречной контрольной «пятак», а в журнале «тройбас» стоял. Я случайно заметила – попросила «англичанка» отнести в соседнюю группу классный журнал, и дернул меня черт открыть – мать сказала, еще раз четверка по математике в четверти, отдам в детский дом, все равно толку с тебя: может пустая угроза, но что худо бы пришлось, оно вернее, чем угадать одно из одного. Я пошла разбираться. Тут же. Не в соседнюю группу, а в ее класс. Ну и получила. По башке, в фигуральном смысле. Докладную директору, за то, что без разрешения лазила и мало ли что там натворила, в этом журнале. Терять мне было нечего. Я все выложила матери. На свой безумный страх и риск. Вариантов было два – или моральное полное уничтожение, мать терпеть не могла все эти школьные дела, даже на собрания родительские не ходила, посылала очередника-отца, – или плюнет и скажет: ладно, пусть подавятся, сволочи. Но вышло все по третьему, совершенно иначе. Я разбудила ураган. Баллов этак в сто. Мать орала, я сроду не слышала, чтоб она так орала. С вечера до утра, без передыха. Не на меня. О том, что оценки, это вам не шутка, это государственное удостоверение ребенку, и подделка его – тяжкое преступление. Почему я, дурища растреклятая, безмозглая, сразу ей не рассказала? Наутро мать ворвалась в школу. Именно, именно. Ворвалась. Как цунами в безмятежную японскую деревню. С такими же последствиями. Дети и учителя в тот день услышали и узнали много нового. В смысле слов, которые обычно употребляют промеж себя буровики, когда натыкаются в мягком грунте на базальтовую плиту. Очень художественно. Объяснив директору суть своего глубокого душевного возмущения – директриса, хоть по имени она и Сталина Александровна, только жалко улыбалась и ежилась, мать орала на нее в коридоре прямо во время утренней линейки, – моя благоверная родительница заявила, что немедленно берет с собой этот злосчастный журнал и едет с ним в гороно. За ней бежали до самой учительской, отобрать журнал даже в голову никому не приходило, мать бы, наверное, школу разнесла, она была ко всему женщина не только боевая, но и крупная, даже наш физрук Иван Кириллович, бывший штангист, не сладил бы с ее габаритом. Умолили. Обещали. Оценку исправили на глазах. Мать поверила. Кивнула небрежно свысока и ушла. Королевы так не ходят! То-то. Я увидела – идеальный мой мир пока что устоял. Я еще не знала, что это плохо. А математичка начала тихо сживать меня со свету. Подколочки, насмешечки, травля при помощи мелких подхалимов, такие всегда есть в любом классе, но я плевать хотела – главное, оценки, они теперь были по заслугам. Во как! Хотя в мою сторону косились.

Но ничего, я училась, я старалась изо всех сил, для своего идеального мира, своего и маминого, даже завела двух близких друзей, в кои-то веки, одна была ничего себе, Ирочка, тихая, очень музыкальная девочка, другой, Темка, прямо хорош. До этого со мной дружили как бы до кучи, но вот у меня объявились мои личные, настоящие друзья. Как-то стало чудесней жить. Я смеялась тогда часто, все казалось мне поправимым, ведь это был мой идеальный мир. А время – тем временем, – упорно шло вперед. Пока однажды не остановилось. И все кончилось. Мне тогда так казалось. Что все хорошее вдруг кончилось. А просто началась другая жизнь. Просто такая у людей жизнь. Обычно она такая. Вот и всё. Я этого тогда не знала тоже…

«Исправленному верить»

Просто такая у людей жизнь. Незамысловатые, эхом отозвавшиеся слова поразили его. Леонтий задумался накрепко, не только позабыв о параноидальном страхе «открытой двери», но и напрочь о работающем лэптопе, батарейка сдохла нафиг, экран потух, а он все сидел и сидел, как болванчик, обложенный подушками, слегка покачивая больной головой, оторопелый и переваривающий. Такая жизнь. Не то ли сам он повторял изо дня в день лет этак последних…, ну скажем, двадцать. Повторял и повторял себе и про себя, никогда вслух, ни к чему окружающим знать сокровенный его секрет, его открытие, оно принадлежало исключительно его душе, и никому больше. А тут вот. То же самое сказали ему, сказали за него, пусть не так, пусть в каком-то странном, бравурном смысле, без горечи сказали, что поразительно. Обыденно и бесстрашно сказали, и даже стали с этим жить. Не переносить и претерпевать. А жить, словно бы по закону. Закон гласил: просто такая у людей жизнь. Другой нету. И вовсе не в продолжение темы – смирись, братец. Отнюдь нет. Такая жизнь – это ведь хорошо, при ней лишь и есть человек, как человек, наверное, он, Леонтий, все верно понял. И тут-то ему стало страшно на самом деле, не мифического взлома и проникновения злоумышленников, ему стало страшно – как некогда в детстве, не однажды, приходила мысль, что вот он, Леонтий Гусицын, непременно умрет. Не смерть страшила его особенной стынущей глубиной, что смерть! Если геройская, может, он и сам согласен! Неизбежность ее – хоть плачь, хоть умоляй, тоже такая жизнь, она кончается всегда. От этого «всегда» именно и было плохо, до невыносимости, выход существовал один – не думать, заставить себя и не думать, что здесь выбора не дано. Теперь было похоже. Просто такая у людей жизнь. И хоть обвыбирайся. Ладно, когда так считал он один, куропатка хлопотливая, кузнечик на острие травинки, но сказал кто-то другой. По-видимому, много сильней его. То же самое и слово в слово. Значит, правда. Значит, так все и есть. Хоть стой, хоть падай, хоть выйди, и снова зайди. Хоть задом наперед.

Он уже знал, что совершил ошибку. Не то, чтобы роковую, однако не стоило в его разобранном состоянии, как психическом, так и физическом, затевать столь серьезное дело, но может быть, он слишком долго ждал этого письма, так долго, что и сам позабыл о своем ожидании, все же прочтение вышло несвоевременным. Не из-за страха, что страх? Все проходит, и это пройдет, останется голая мысль и правда, можно не думать, можно смириться. Тревожило его лишь то, что неожиданно для него осталось в осадке ощущений. Имя этому чувству было – чужеродность. Полная, ни в каком месте не совпадающая чужеродность восприятия, будто бы он пообщался, пусть не лично, по переписке, с негуманоидом-инопланетянином, и тот поведал Леонтию все прелести поедания изысканно приготовленного полевого шпата в соусе из серной кислоты. У Леонтия ведь тоже имелся свой собственный, отчасти врожденный идеальный мир – он думал теперь, что если и он исключение из неизвестного ему правила, быть может, хоть это-то свойство есть нечто общее между ним и пока еще неясной до конца Сциллой. Правда, мир его, идеальный только для одного Леонтия, не имел ничего общего с какой-либо глобальной идеей добра и справедливости, или недобра и несправедливости, все было в его случае значительно проще – так казалось. И как следствие, то, что выпадало за рамки его представления об этом идеале, воспринималось им будто аномальный казус, патология, смертельная болезнь, разъедающая бытие. Его перевернуло, вывернуло, возмутило, что? Да вот хотя бы – упоминание в долгожданном письме, без сомнений биографическом, пьянок-гулянок безответственной матери, он тоже готов был вздыхать с пресловутой соседкой, тетей Олей – несчастное житие, несчастный ребенок, и дальше сакраментальное «по мужикам!». Он мог представить в абстракции – да, некоторые бывают вполне довольны, когда такое у них житие. Представить, но не переложить на себя, не дай бог! Вот что бы он честно воскликнул, спроси Леонтия в данный момент кто-нибудь посторонний. Он думал не так, и представлял не так. Он вырос и воспитался – не так.

В его природном мире, данном Леонтию с рождения, присутствовали если не врожденные, то с младенчества привитые раз и навсегда представления о порядочной, интеллигентной семье – заметьте, единственно возможной для осознанного состояния счастья. Он был уверен, еще раньше, чем начал свободно соображать о себе самом, что… Что в каждой семье есть мама и папа, бабушки и дедушки, братья и сестры, со строгой иерархией отношений, и иерархия та безусловна, старшие защищают и балуют младших, младшие за это любят старших и слушаются их без возражений. А если некий старший нарушит свое обязательство холить, лелеять, кормить и охранять, то долой его поганой метлой! Как бы ни сочувствовал Леонтий своему кровному отцу, как бы ни понимал его «страдающую душу» – все же это была, безусловно, страдающая душа. Никому подавно в голову, даже Гусицыну-старшему, не приходило, будто бы бытие на дне людском классно и прикольно. Да и слов таких не знали. Мама изгнала отца, потому что, так было нужно, потому что никому не дано нарушать семейных святых обязательств – Леонтий жалел, старался не осуждать, именно старался, и при всем при том считал: с Гусицыным-старшим поступили по справедливости. Как он ее понимал с рождения. А с ним самим – нет. Потому что, по отношению-то к Калерии! Он ни от чего не отказывался, только видеть ее больше не мог, и все. К тому же разница между его отцом и собственно Леонтием ого-го! Особенно в материальном смысле. Просто Калерия по свойству своего железобетонного характера не видит очевидных различий, и вообще придает значение вещам, у которых и значения-то нет. Задержал алименты всего-то на неделю-другую, зато, сколько он отдавал сверх, не считая, когда был при деньгах, и дочку Леночку обожал, и… Главное-то, что между отцом его и матерью, между отчимом и сестрой, между ним самим и Калерий все происходило, как бы это сказать? Цивилизованно. Вот как. С политесами, с поклонами, даже с театральными, бутафорскими ссорами, которые словно бы только выдавали за настоящие. Манерно, отменно воспитано, единственно возможно. Какие там гулянки! Дамы его семейного дома второй бокал шампанского вина стеснялись просить, еще подумают, что… в общем, плохое подумают. Женщине надлежит, и женщине нельзя – то есть можно, если потихоньку и никто никогда не узнает, но все равно, это плохо, и хоть расстреляй, ни одна – ни мать, ни сестра, ни бывшая жена, не скажут, что это хорошо. А уж признаваться без обиняков, в письме, все равно, что для визита к гинекологу брать с собой для компании друзей и соседей, чтобы не скучать. Но то-то и оно, Сцилла ни в чем не признавалась, и не думала даже, она не выставляла себя на мирской суд, она рассказывала, как о походе в кино, нормально – нормально для нее. Что-то будет дальше? Леонтий понимал, это только начало. Не исповеди, какое там!.. нет – доверия, скорее так.

Весь его круг, общения и обитания, считал за норму то же, что и он, Леонтий. Не существовал по этим нормам, нарушая сплошь и рядом, как библейские заповеди, но признавал, как символ веры – никто из ныне живущих христиан не видел Спасителя воочию, тем не менее, почитал его сыном божьим, и… короче тем, кем обычно принято его почитать. Подобно и здесь. Приятели Леонтия, бывшие ему по возрасту ровней, тот же Васятников, например, признавали как само собой разумеющееся – семья есть очаг, женщина есть его жрица, дети есть надежда родителей, родители есть опора детей, любовь есть самопожертвование, чужих нельзя оделять наравне со своими родными, своих нельзя обделять в пользу посторонних, хоть бы и государства, домашнее воспитание важнее школьного, происхождение решает многое, враг не пройдет, а если и пройдет, мы фыркнем и сделаем вид, что он, враг, не существует.

Ханжество? Может быть. Но не мог совсем Леонтий представить свою маленькую Леночку, деточку свою, бегающей сопливой без присмотра по пыльному, замусоренному двору, полуголодной, полураздетой, обижаемой всеми, кому не лень – и сказать, дескать, нормально, а что? Так должно быть. Именно для Леночки так не должно быть никогда, и для него, Леонтия ТАК никогда не было. Воображение здесь не причем. Понимание чужой ситуации тоже. Не мог Леонтий и все. Это он перед Калерией выпендривался, но случись с Леночкой на самом деле малая беда, намек на беду, да он бы… впрочем, он ясно представлял, на что пошел бы – сказать на всё, значит, и ничего толком не объяснить. Он бы на большую дорогу подался, случись нужда, ради дочечки, ради кровиночки, грабил бы и убивал – себя бы возненавидел, каялся с утра до ночи и с ночи до утра, но грабил бы и убивал, потом бы в прорубь или в монастырь, это было бы уже не важно. И даже если не край, не смертельная болезнь, а так – остался бы он у дочери один, и никого больше, он бы забыл себя, выслужился, вытужился бы в крутые чиновники, или в эти распроклятые топ-менеджеры, жоп-менеджеры, как он их называл, на брюхе бы ползал, лишь бы хорошая школа, лишь бы в тепле и достатке, чтоб от пуза, костьми бы лег. Оттого не ложился, что нужды не было. Калерия сама этот самый менеджер и есть, управляющий или вице-президент (вроде того, Леонтий не знал точно, власть у нее была и немалая) солидной аптечной сети «Чумка» – шутка, конечно, хотя по существу верно. Но в принципе так бы и было – Леонтий знал, и достаточно, без доказательств. Как Родину защищать: не спрашиваешь, плохо или хорошо, идешь и всё. Потому, как же можно не пойти? А в остальное время, когда граница на замке, не грех и дурака повалять. Многие герои, надо думать, из таких-то дураков вышли.

Да и что касается собственно Родины, он не знал, как то помыслить. Не в категориях правды или кривды, истины или лжи, Леонтий действительно не знал. Потому ведь, тоже не укладывалось в его травмированном мозгу, как это – стучать в КГБ правое дело на благо человечества? В его среде, в его кругу особенно, могли и морду подправить, интеллигентно, но с брызганьем слюнями и пеной у рта: мой прадед, дед, отец, двоюродный дядя, по пятьдесят восьмой, или кого статуса гражданского лишили, или с работы вон, а ты – благо? Подхалим, подмикитчик, сексот, в одном поле какать не сядем, уж лучше голым задом в крапиве, чем с тобой! Благо! Ну, ты сказанул! Однако выходило, вот они люди, по крайне мере, один человек, который наперекор всем течениям, наклав на всякий обновленный российский стереотип, говорит – да, благо, – и плевать ему откуда-нибудь с Шуховской или Останкинской башни, что в форме строгой отповеди ответят ему… кто? Диссиденты, интеллигенты, обыватели, прихлебатели? Да наср…ь! понятно было из контекста письма – вот этой самой Сцилле наср…ь. Может, наивернейшая позиция и есть? Это же ее мать, все равно, что родина. Не мы ли орали – бедный Павлик Морозов, или – Павлик Морозов, выблядок и генетический урод. Исподтишка (и ныне так, не только при СССР) – ты откажись, ты скажи, будто мать твоя дрянь – еще хуже это, чем на единокровного отца с доносом. Он-то слыхал: о сынишке одного в забвении усопшего академика, народного выскочки, поучавшего согласно диамату яровую пшеницу плодоносить зимой, так тот сынишка! даже на могилку к родному бате ни ногой, чужие люди присматривали из милости, – только губы презрительно дул, дескать, стыдился фамилии. Таких детишек топором, топором! Ага, а ты бы смог, к примеру, Леночку? Я бы не смог – честно признался себе Леонтий, – я бы никого не смог. Той жалкой крохи смелости, на черный день припасенной, не хватило – а ее и не хватало никогда, – вступиться за упавшего на дно Гусицына-старшего, когда в сердцах, бывало, кляли его душу, или просто говорили дурно, хотя тоже ведь помнил о нем: и как в лошадку играли, и как в парк Горького гулять водил. Так ведь не вступился. Но все равно. Он однажды словно бы составил себе защитительную речь, и запомнил ее, оттого что повторял часто, вот сгодилась как раз к нынешнему случаю. Звучала она примерно следующим образом:

«Я есть Леонтий Гусицын. Я есть. Такой, как есть. Я человек слабый. Может быть, я предам завтра. Я знаю о себе, что слаб. От меня людям пользы мало. Вот только от вас, всех и все огульно осуждающих, ради тщеславного удовольствия, людям пользы ровно никакой. Поэтому, шли бы вы…!»

Но это были только слова. Никто никуда не шел. Хотя, случалось, и посылал. Наверное, оттого, что Леонтий оставался человеком слабым, по его собственному признанию, слова его не имели заклинательной силы. Сцилла была другая. Совсем другая. Ох! Повезло ему? Или наоборот. В ларце селезень, в селезне яйцо, в яйце… и так далее, до погибели. Это только в сказке можно переломить иглу, и ничегошеньки взломщику не будет. В жизни за подобное платят иначе. Тоже жизнями. А кощей, он может, и не враг вовсе. Леонтий по-прежнему не знал, что думать.

Не знал он еще недели две. Дела его неожиданно пошли хуже, то ли возникло осложнение после травмы телесной, то ли переволновался он от душевной турбулентности, но головокружения стали невыносимы, его хотели даже в больницу – Калерия и та, перепугалась, навезла каких-то немыслимых, отвратительных лекарств, хотя первая всегда гремела: не занимайтесь самолечением, но и вправду испугалась, а со страха чего не сделаешь? Мама его, Ариадна Юрьевна, слава целителю Чумаку, была предубеждена против больниц, оттого история окончилась без драм, всего лишь призванием вновь кандидата-нейрофизиолога Семена Абрамовича Гингольда, который отмел напрочь привезенное прежде Калерией, велел пить гомеопатические антистрессовые капли, принимать расслабляющие ванны и непременно свозить страдальца на томографическое исследование головы – последнее и показало, что ничего страшного нет. После чего Семен Абрамович провозгласил, дескать, поставит своего пациента на ноги за какие-нибудь десять дней, пусть только не мешают. Не ходят зря, не тревожат и без того расстроенного нервнобольного. Допустил лишь одного Петьку Мученика, да и как было его прогнать, если сосед, и готов дежурить безвозмездно. Зато Ариадне Юрьевне наказал строго-настрого: материнская ласка должна быть по возможности безмолвной, если же требование это неисполнимо – не более, как на два часа в день законное время посещений. Режим Семена Абрамовича скоро принес свои сладкие плоды, что твой анчар беглому рабу, – родные, включая Калерию, платили кандидату вскладчину, – Леонтий к концу второй недели почувствовал себя если не вполне здоровым и готовым к труду и обороне, то уже в том состоянии, когда у окрепшего духом, совершеннолетнего человека появляются блудливые мысли – а недурно бы обмыть с друзьями переставшее считаться печальным событие.

Обмыть – не обмыть, однако подобно розочками украшенному куску праздничного торта был подан ему Костя Собакин, нейрофизиологический кандидат разрешил, Петька пропустил, как приказано. Не то, чтобы Костя все это время был далеко, его присутствие ощущалось незримо, он был как истина – где-то рядом, и проявлялся в виде продуктовых посылочек: жена его, Надя, пекла на долю Леонтия посыпанный сахарной пудрой «хворост», бисквитные пирожные с вишневым джемом – сладкое в основном, Костя разумно полагал, что друг его не голодает. Это были осязаемые знаки внимания: ниточки от души одного к сердцу другого, хотя преувеличением вышло бы объявить Костю Собакина таким уж закадычным другом Леонтию. В том смысле, что он не был его забубенным другом. То есть, не участвовал в холостяцких эскападах, в ночных посиделках, в разговорах на «ты» – Костя оставался человеком по преимуществу семейным и домашним положением своим дорожившим. Ему далеко не все осмеливался в откровениях рассказать Леонтий, словно бы Костя олицетворял стоявшего на страже неусыпного цензора, который зрит в корень – подобающе или не подобающе деяние? Будто бы и стеснялся своего друга – вы спросите, какой же тогда это друг? Может, наилучший, кто знает? Потому как, слишком много вокруг нас доброжелателей, хоть и неумышленно, но все же, нет-нет, да и подтолкнут нас к пропасти, именно откровенностью своего притворного одобрения, тогда должен быть и кто-то, удерживающий нас от ненамеренного падения возможностью искреннего порицания. При всей своей пограничной совестливости, между тем, Костя Собакин отнюдь не слыл занудой, напротив, некоторые выражения его и меткие подколочки надолго входили в совместный обиход близких к нему людей, и расходились потом далее, захватывая форпосты популярности даже в интернете. Пусть Собакин не относился прямо к журналистской шатии – он служил в некоем непроизносимом ведомстве военным переводчиком, и не только с английского, но с довольно экзотических языков, с исландского, например, – но сама шатия почитала Костю за своего. Не единственно шуточек ради, однако, и с выгодой для себя. Сколько наспех писанных «на коленке» статей было выправлено и выверено им, совершенно задаром, сколько консультаций «богом прошу и умоляю!» по вопросам – а каким угодно! – того и не счесть. Костю Собакина любили. Корыстно – не корыстно, любовь есть любовь, заслужена она или дана просто так. Да и как было его не любить, это же лингвистический кладезь мудрости! – обозвал Костю один сильно докучливый сатирический поэт: тому помогал и с рифмой, словарный запас-то на семи языках! Чтобы не голословно утверждать о его талантах, вот вам пример. На вопрос докучливой репортерши-сумочницы – есть такие, обвешанные с ног до головы рюкзачками, ранцами, планшетами, цифровыми фотоаппаратами, с тучей перепутанных блокнотов и блокнотиков, все без толку и без пользы, – так вот, на кокетливый вопрос этой сумочницы – Ах, Костя! Вы, наверное, в таких (почему не в этаких?) разных странах работали, а в каком самом необычном месте вы побывали? … В КОМЕ! – ответствовал без раздумий Костя, и как ни в чем не бывало, прошествовал себе мимо. Бедная сумочница аж розовый смартфончик свой выронила, пуговичными глазенками хлоп-хлоп, мужичье кругом ржет. Зато фразочка разошлась, еще как.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации