Текст книги "Диагноз смерти (сборник)"
Автор книги: Амброз Бирс
Жанр: Зарубежное фэнтези, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
II
К счастью, змея в спальне современного городского дома не такой уж частый гость, чтобы можно было обойтись безо всяких разъяснений. Харкер Брайтон – холостяк тридцати пяти лет от роду, человек редкого здоровья и изрядной начитанности, богатый и не занимающийся ничем, кроме, разве что, спорта, любимец и баловень общества – возвратился в Сан-Франциско после странствий по землям дальним и малоизвестным. Благодаря испытаниям последних лет, Брайтон – и раньше весьма переборчивый, – так изощрил свои вкусы, что даже отелю «Кастл» оказалось не по силам удовлетворить их в полной мере. Вот поэтому он с удовольствием принял дружеское приглашение доктора Друринга, известного ученого, пожить у него. Большой старомодный особняк доктора Друринга стоял в той части города, которая некогда, причем довольно давно, считалась фешенебельной. Всем своим видом он олицетворял этакую гордую отчужденность. Казалось, он любой ценой старался выделиться среди окружающих строений. Как и у всякого отшельника, водились у него и чудачества; одним из них можно было считать так называемое «крыло», никак не вяжущееся с его архитектурой. Использовалось «крыло» тоже нетривиально: оно служило доктору и лабораторией, и зверинцем, и музеем.
Именно здесь доктор всецело отдавался своим научным пристрастиям, интересам и вкусам, каковые были всецело посвящены низшим организмам. Представители же видов, стоящих выше на лестнице эволюции, должны были обладать хотя бы рудиментами, роднящими их с «первобытными драконами», то есть жабами и змеями. Доктора более всего привлекали рептилии – в природе он ценил вульгарность, а себя частенько называл «Эмиль Золя от зоологии». Супруга и дочери доктора Друринга не были с ним солидарны в стремлении узнать как можно больше о жизни и повадках наших пресмыкающихся и земноводных сопланетников, а потому сурово и непреклонно изгонялись из помещения, которое доктор величал Змеилищем. Им приходилось довольствоваться компанией себе подобных, и доктор, чтобы хоть как-то компенсировать такой ущерб, выделял им изрядную часть своего значительного состояния, так что жилось им по части комфорта куда как лучше, чем гадам.
И в архитектуре, и в обстановке Змеилища царила суровая простота, что вполне соответствовало образу жизни его насельников – ведь большинству из них нельзя было предоставлять свободу передвижения, без которой тщетна любая роскошь. Дело было в том, что насельники эти обладали не вполне удобной особенностью: все они были живыми. Впрочем, свобода их ограничивалась в самой необходимой степени и лишь затем, чтобы помешать им пожирать друг друга, как это водится в природе. Брайтона предупредили, что некоторые пансионеры Змеилища иногда заползают-таки в самые неожиданные уголки дома. Бывало это не так уж редко, и все к этому давно привыкли. Но Брайтона гостеприимный дом доктора Друринга вполне устраивал, а близость змеюшника не вселяла в его душу ни малейшей тревоги.
III
Мистер Брайтон гадливо передернулся. Казус этот более удивил его, чем обеспокоил. Первым его порывом было дернуть сонетку, благо ее шнурок висел совсем близко, но он даже руки к ней не протянул – ведь никакого страха он не ощущал, а иначе истолковать для себя такое движение он бы не смог. Куда больше, чем какая-либо опасность, его беспокоила нелепость ситуации. Положение было хуже, чем неприятным – дурацким.
К какому именно виду принадлежала змея, Брайтон определить не мог. Не мог судить он и о ее длине, но та часть туловища, которую он мог видеть, была в руку толщиной. Чем она может угрожать человеку, и опасна ли она вообще? Возможно, она ядовита? Или это удав? Брайтон не так уж много знал о сигналах, которыми природа предупреждает человека об опасности; у него просто не было случая усвоить этот шифр.
Пусть даже эта гадина безвредна, сам ее вид отвратителен; она, что называется, de trop – неуместна, причем вопиюще. Камень не стоит оправы. Да, повинуясь варварской моде наших мест и нашего времени, мы увешиваем стены картинами, уставляем пол мебелью, а мебель – различнейшими безделушками, но тварь родом из джунглей в спальне – это, пожалуй, слишком. А гаже всего – и невыносимее! – что эта тварь дышала тем же воздухом, что и сам Брайтон.
Вот такого рода мысли, более или менее оформившиеся, проносились в голове Брайтона, побуждая его действовать. Мы зовем это размышлением и принятием решений. В итоге мы действуем, разумно или неразумно. Примерно так же лист, сорванный с ветки порывом осеннего ветра, решает, куда ему упасть – на землю или в озеро. В людских действиях нет секрета: что-то заставляет мускулы сокращаться. И так ли уж важно, что предварительные процессы, идущие на уровне молекул, мы зовем свободной волей?
Брайтон поднялся. Он хотел отойти, не тревожа змею, а потом, если повезет, покинуть комнату. Человеку не грех отступить перед величием – ведь величие означает власть, а во власти всегда таится угроза. Он не сомневался, что, даже пятясь, найдет дверь. Пусть даже тварь поползет за ним… Стены в особняке были увешаны не только картинами, был и щит, вокруг которого висели смертоносные клинки с Востока; там наверняка отыщется что-нибудь подходящее для такого случая. А змеиные глаза все более наливались злобой.
Брайтон приподнял правую ногу, собираясь шагнуть назад. И тут же понял, что нипочем не сможет это сделать.
«Я считаюсь храбрецом, – подумал он. – А может, это вовсе не храбрость, а гордыня, и сейчас, когда моей трусости никто не увидит, я могу спраздновать труса».
Правой рукой он оперся на спинку стула, но ногу на пол все не опускал.
– Ерунда! – сказал он уже вслух. – Мне страшно, но еще хватает смелости признаться в этом самому себе.
Он еще немного приподнял ногу, чуть согнув ее в колене, потом быстро поставил на пол – всего на пару дюймов перед левой – он сам не понял, почему так вышло. Попытка шагнуть с левой ноги окончилась так же: она едва опередила правую. Пальцы его стиснули спинку стула. Стороннему наблюдателю могло бы показаться, что Брайтон просто не хочет расставаться с верной опорой. Змеиная голова по-прежнему покоилась на внешнем кольце. Тварь не шевелилась, но огоньки в ее глазах дробились теперь на сотни светящихся иголок, как это бывает с пучком электрических искр.
Лицо Брайтона сделалось серым. Волоча за собой стул, он сделал шаг, потом еще один, потом выпустил его, и тот с грохотом упал. Мужчина застонал сквозь зубы – змея же не издала ни звука и не шелохнулась, только светились глаза, которые теперь казались двумя солнцами. Они сияли, и в сиянии этом терялись очертания самой змеи. От них разбегались разноцветные кольца, которые становились все больше и наконец бесшумно лопались. Брайтону казалось, что кольца эти, пролетая мимо, касаются его лица. Ему слышался отдаленный рокот большого барабана, потом к нему добавилась нежная музыка, словно пела эолова арфа. Он узнал мелодию – ее издавали по утрам колоссы Мемнона, и ему показалось, что он вдруг оказался в зарослях папируса на нильском берегу и прислушивается к этому бессмертному гимну, доносящемуся сквозь безмолвие веков.
Вскоре музыка утихла, точнее сказать, помалу перешла в рокот уносящейся грозы. Теперь перед Брайтоном простиралась равнина, озаренная солнцем, вся в каплях недавнего дождя. Над нею изгибалась ярчайшая из радуг, и под этой исполинской аркой виделись города – их было множество. А посреди равнины из клубка своих колец вздымала увенчанную короной голову колоссальная змея. Она смотрела на Брайтона взглядом его покойной матери. Вдруг эта волшебная картина исчезла – просто взвилась вверх, словно задник на театральной сцене, а Брайтона что-то ударило в лицо и в грудь. Оказалось, что он повалился на пол, сломав при этом нос и в кровь расквасив губы. Минуту-другую он лежал лицом в пол, оглушенный, а очнувшись, обнаружил, что змеиные чары больше не властны над ним – ведь взгляд его переместился. Теперь он мог выбраться из комнаты, при том, конечно, условии, что смотреть будет в другую сторону. Но не думать о змее, которая лежала всего в нескольких футах от его головы, которая в этот самый момент могла готовиться к прыжку, чтобы стиснуть своими кольцами его шею, он не мог. Подняв голову, он снова заглянул в ужасные глаза – и снова попался.
Змея все не шевелилась. Казалось, она уже не владела воображением Брайтона; по крайней мере, величественная картина, всплывшая было перед его внутренним взором, не возвращалась. Бусинки глаз все с той же лютой ненавистью блестели из-под дегенератически низкого лба. Гадина, похоже, совершенно уверилась, что победила, и в чарах уже нет нужды.
И тут разыгралась по-настоящему страшная сцена. Человек, лежавший на полу в паре шагов от врага, приподнялся на локтях, запрокинул голову и вытянул ноги. Перемазанное кровью лицо было мертвенно бледным, глаза лезли из орбит; пена, выступившая на губах, хлопьями падала на пол. Тело Брайтона корчилось в судорогах, извивалось по-змеиному. Он прогнулся в пояснице, повел ногами из стороны в сторону. Но каждое движение лишь приближало его к змее. Он выбросил руки перед собой, хотел оттолкнуться назад, но по-прежнему подтягивался на локтях – вперед и ближе.
IV
Супруги Друринг сидели в библиотеке. Ученый пребывал в благодушнейшем настроении.
– Сегодня я разжился великолепным офиофагусом, выменял у одного любителя, – сообщил он.
– А это что за зверь? – вежливости ради поинтересовалась леди.
– Господи, есть ли предел невежеству людскому?! Милая моя, по-моему, мужчина, вдруг узнавший, что его жена не понимает греческого, должен настаивать на разводе. Знай же: офиофагусом зовется змея, питающаяся другими змеями.
– Бог даст, она приест весь твой гадюшник, – сказала миссис Друринг, машинально поправляя лампу на столе. – Но как это у нее получается? Наверное, она их зачаровывает?
– Ну, дорогая, ты в своем репертуаре! – Доктор драматически всплеснул руками. – Знаешь ведь, как меня бесит весь этот бред насчет гипнотических свойств змеиного взгляда.
Тут их беседу прервал истошный крик – словно черти волокли в преисподнюю грешную душу. Он еще и еще раз разнесся по затихшему уже дому. Друринг и его супруга вскочили на ноги; он был озадачен, она же буквально онемела от ужаса. Еще не успели стихнуть отголоски последнего вопля, а доктор уже выбежал из комнаты и, перескакивая через ступеньки, понесся вверх по лестнице. Перед дверью Брайтона уже стояли слуги, прибежавшие с верхнего этажа. Стучать не было времени, и они всей толпой ввалились в комнату, благо дверь не была заперта. Брайтон, безнадежно мертвый, был ничком распростерт на полу; его голова и руки находились под кроватью. Доктор с помощью слуг оттащил тело на середину комнаты и перевернул. Лицо мертвого было ужасно: все в крови и пене, глаза едва не вылезли из орбит.
– Разрыв сердца, – приговорил ученый. Он встал на колени, положил ладонь на грудь бедняги Брайтона и вдруг заметил что-то под кроватью. – Боже милостивый! Эта-то дрянь здесь откуда?
Он выволок из-под кровати свернувшуюся кольцами змею и отшвырнул прочь. Она, шелестя, скользнула по паркету к стене, где и осталась лежать. Это было чучело. Вместо глаз в голову его были вставлены башмачные кнопки.
Похороны Джона Мортонсона[2]2
Черновик этого рассказа был найден среди бумаг покойного Ли Бирса. Он публикуется с теми лишь изменениями, какие автор и сам бы внес, если бы взялся его перебелить (Примечание Амброза Бирса).
[Закрыть]
Джон Мортонсон скончался. Он до конца отыграл свою роль в «Человеческой трагедии» и сошел со сцены.
Его тело покоилось в роскошном гробу красного дерева, снабженном стеклянной пластиной. Похороны были обставлены со всей возможной тщательностью, и покойный, доведись ему узнать об этом, был бы, конечно, доволен. Лицо Джона Мортонсона, насколько его можно было разглядеть сквозь стекло, выглядело умиротворенным, даже с некоторым подобием улыбки. Умер он в одночасье, не мучаясь, так что по самой смерти в облике его не было ничего такого, что оказалось бы неподвластно искусству бальзамировщика. К двум часам пополудни собрались друзья покойного, чтобы отдать долг уважения тому, кто не нуждался более ни в друзьях, ни в уважении. Здравствующие его родственники то и дело подходили по одному к изголовью гроба и плакали, глядя на спокойный образ под стеклом. Легче им от этого не становилось, равно как и Джону Мортонсону; но ведь разум и философия молчат в присутствии смерти.
В течение следующего часа приходили друзья семьи, выражали свои соболезнования безутешным родственникам покойного, как предписывают в таких случаях правила приличия, и становились на подобающие места. Видно было, что каждый из них в полной мере осознает, насколько важно его участие в церемонии. Потом пришел священник, весь в черном, и многим показалось, что при его появлении свет свечей померк. Следом за ним вошла вдова, сразу же наполнив зал своими жалобами. Она подошла к гробу, на мгновение приложилась к холодной стеклянной пластине, после чего ее почтительно отвели и посадили рядом с дочерью. Божий слуга начал перечислять земные деяния и заслуги покойного, и его слова смешивались с рыданиями присутствующих – что ж, на то и заупокойная речь Его глубокий голос то воспарял, то понижался, то усиливался, то затихал – так морские волны накатываются на берег. Пока он говорил, день, и без того мрачный, нахмурился еще более; облачная занавесь задернула все небо, тяжело упали первые дождевые капли. Казалось, сама природа оплакивала Джона Мортонсона.
Когда священник закончил свой панегирик молитвой, плакальщики затянули гимн, а те, кому предстояло нести гроб, заняли свои места рядом с ним. Едва замерли последние звуки гимна, вдова, истерически рыдая, метнулась к гробу и обняла его. Впрочем, вскоре она вняла уговорам и более или менее овладела собой. Когда же священник отводил ее в сторонку, она бросила еще один взгляд на лицо покойного, вскрикнула, всплеснула руками и без чувств упала навзничь.
Сперва к ней кинулись плакальщики, за ними – близкие и друзья покойного. Когда часы на каминной полке торжественно пробили три раза, все стояли вокруг гроба, во все глаза глядя на лицо Джона Мортонсона, покойника.
Один за другим люди отворачивались, едва перебарывая дурноту. А некий джентльмен, потрясенный ужасным зрелищем, шагнул не туда, наткнулся на гроб – и хилые козлы не выдержали. Гроб грянулся на пол, стекло разлетелось на кусочки.
Из отверстия вылез кот Мортонсонов. Он лениво спрыгнул на пол, посидел с полминуты, спокойно вытер лапой окровавленный рот и неспешно, с достоинством вышел из комнаты.
Хозяин Моксона
– Вы не шутите? Вы и в самом деле верите, что машина думает?
Моксон ответил не сразу; его, казалось, больше занимал уголь в камине. Он энергично пошуровал кочергой, и огонь, в ответ на его заботу, разгорелся ярче. Привычка не сразу отвечать даже на самые обычные, пустячные вопросы появилась у него только в последние несколько недель. И вид у него при этом бывал отсутствующий, будто он не ответ обдумывал, а размышлял над чем-то, что не давало ему покоя.
– Что есть машина? – вымолвил он наконец. – Определениям несть числа. Вот как это трактует один популярный словарь: «Инструмент или устройство, употребляемые для приложения силы, для ее увеличения или для достижения какого-либо результата». Исходя из этого, машиной можно назвать и человека. А он, согласитесь, мыслит… или думает, что мыслит.
– Ну, если вам почему-то неохота отвечать на вопрос, – сказал я не без досады, – то так и скажите. А так вы просто увиливаете. Вы же прекрасно поняли, что под машиной я разумею отнюдь не человека, а что-то такое, что создано человеком и им же управляется.
– Если только он сам не управляется этим «чем-то», – добавил Моксон. Он вдруг поднялся и подошел к окну, за которым ничего не было видно – уже стемнело, да к тому же собиралась гроза. Минуту спустя он повернулся ко мне и, улыбаясь, сказал: – Извините, но я и не думал увиливать. Это определение я привел, чтобы привлечь к нашей дискуссии еще и автора этого словаря. Ответить же на ваш вопрос прямо мне легче легкого: да, я уверен, что машина думает о работе, которую она выполняет.
Да уж, ответ был прямой. Но не скажу, что он меня удовлетворил: скорее, лишь укрепил мои опасения, что страсть, с которой он предавался работам в своей мастерской, сослужила ему дурную службу. К тому же я знал, что его мучает бессонница, а от нее хорошего ждать тоже не приходится. Неужели Моксон повредился разумом? Тогда я почти уверился в этом. Сейчас я, пожалуй, не был бы столь категоричен. Но в те времена я был молод, а ведь среди свойств юного возраста издавна числится и невежество. Вот этот мощный стимул и понудил меня к возражению:
– А чем она, скажите на милость, думает?.. Ведь мозга у нее нет.
На этот раз Моксон раздумывал недолго и ответил, по своему обыкновению, вопросом на вопрос:
– А чем думает растение?.. Ведь мозга у него нет.
– О-о! Выходит, вы и растения причисляете к мыслителям! Как бы я хотел услышать хоть какие-нибудь их заключения… посылки можете не оглашать.
– Пожалуй, об этих заключениях ясно говорит их поведение, – ответил он, не обратив внимания на мою шутку, признаться, не самую умную. – Не стану рассказывать о мимозе стыдливой, о насекомоядных растениях и о цветах, чьи тычинки, стоит пчеле забраться в чашечку, наклоняются и стряхивают на нее пыльцу, чтобы оплодотворить ею своих далеких подруг, – все это вы и без меня знаете. Лучше вот над чем подумайте. Однажды я посадил на одной из полянок своего сада вьющийся виноград. Когда лоза проросла, я воткнул в паре шагов от нее колышек. Лоза тут же потянулась к нему, а через несколько дней, когда она почти дотянулась до колышка, я его переставил. Лоза резко повернула и опять устремилась к колышку. Я повторял опыт снова и снова, и в конце концов у лозы словно кончилось терпение: игнорируя и колышек, и мои попытки запутать ее, она поползла к деревцу, что росло неподалеку, и вскоре оплела его.
А корни эвкалипта? Они растут и растут, достигая невероятных размеров, пока не найдут влагу. Один известный садовод рассказывал, как такой корень однажды пророс в старую дренажную трубу и полз по ней, пока путь ему не преградила каменная стена. Тогда он вылез из трубы и двинулся по стене вверх. Из стены этой вывалился камень, так корень пролез в брешь, спустился по стене с другой стороны, отыскал свою трубу и пополз по ней дальше.
– И о чем это говорит?
– Неужели не понимаете? Конечно, о том, что у растений есть сознание. Что они мыслят.
– Допустим. Но что с того? Ведь разговор у нас о машинах, а не о растениях. Правда, их делают большей частью из металла, но для некоторых деталей используется и дерево, правда уже неживое. А может быть вы думаете, что и неживая природа способна к мышлению?
– А как же вы объясняете, скажем, кристаллизацию?
– Никак не объясняю.
– И не сможете, если не допустите то, что так упорно отрицаете – что элементы, составляющие кристалл, разумно сотрудничают меж собой. Солдаты строятся в шеренгу или в каре – и вы называете это разумным действием. Дикие гуси летят правильным клином – и вы говорите об инстинкте. Когда же однородные атомы какой-либо соли, до того свободно двигавшиеся в растворе, вдруг превращаются в геометрически правильные тела, когда мельчайшие водяные капли, замерзая, становятся прекрасными симметричными снежинками – вы умолкаете. Вы даже не подыскали термина, за которым можно бы было спрятать ваше упорное неразумие.
Всю эту тираду Моксон произнес страстно, с горячностью, какой я прежде у него не замечал. Когда он умолк, из соседней комнаты, из мастерской, куда он никого не пускал, донесся стук; казалось, кто-то колотил по столу ладонью. Моксон, услышав эти звуки, встревожился, быстро встал и прошел в мастерскую. По моим представлениям, там никого быть не могло, и я прислушался, подстрекаемый, признаться, не только дружеской заботой, но и вульгарным любопытством. Впрочем, к чести своей могу сказать: ухо к замочной скважине я не прикладывал. До меня донесся какой-то приглушенный грохот – там то ли боролись, то ли дрались, даже пол у меня под ногами подрагивал. Я совершенно явственно различил тяжелое дыхание и сиплый шепот: «Будь ты проклят!». Потом все стихло, и тут же Моксон вышел из мастерской.
– Простите, что мне пришлось вас оставить, – сказал он, смущенно улыбаясь. – У меня там одна машина разбушевалась.
– Может, стоило бы подрезать ей когти? – спросил я, заметив четыре царапины на его левой щеке.
И снова мой укол не достиг цели: он не обратил на насмешку не малейшего внимания, уселся на свой стул и продолжил прерванный монолог, словно ничего особенного не произошло:
– Конечно вы не разделяете мнения тех… не стоит, наверное, напоминать их имена человеку столь начитанному, как вы… тех, кто учит, что разум есть неотъемлемое свойство материи, а каждый атом – живое существо, способное чувствовать и мыслить. А вот я совершенно с ними согласен. Материя не бывает ни мертвой, ни инертной: она неизменно живая, в ней полно энергии, как активной, так и потенциальной, она реагирует на энергии внешней среды и поддается влиянию сил более высокого порядка, когда соприкасается с ними. Такого рода силы, сложные и трудноуловимые, мы видим в высокоорганизованных организмах и особенно в человеке. Когда он овладевает материей, ей передается часть его разума и воли – и чем совершеннее машина, чем сложнее ее предназначение, тем больше она способна взять от человека.
Помните спенсерово определение жизни? Я читал Спенсера лет тридцать назад и не исключаю, что он потом как-то изменил его, но тогда его формулировка казалась мне исчерпывающей – как говорится, ни прибавить, ни отнять. Дефиниция Спенсера кажется мне не просто лучшей, а единственно возможной.
«Жизнь, – пишет он, – есть определенное сочетание изменений разного рода, соотносящихся с внешними воздействиями, причем происходят они как одновременно, так и последовательно».
– Это только определение, – вставил я. – О причине здесь ни слова.
– На то оно и определение, – отпарировал Моксон. – Милль утверждает, что мы знаем о причине лишь одно: что она чему-то предшествует; а о следствии знаем только то, что оно следует за чем-то. Есть парные явления, они не существуют одно без другого, хотя бывают совершенно разнородны; и те, что происходят раньше, мы зовем причиной, а более поздние – следствием. Тот, кто часто видел кроликов, убегающих от собак, и ни разу не видел кроликов и собак порознь, вправе полагать, что кролик и есть причина собаки.
Впрочем, – непринужденно рассмеялся он, – я, кажется, слишком уж увлекся самой погоней: побежал за кроликом и потерял след главной дичи. А мне бы хотелось указать вам, что спенсерово определение жизни можно отнести и к машине… точнее, применить к машине. Этот скрупулезный наблюдатель и глубочайший мыслитель говорил, что человек живет, пока действует, а я добавлю, что и машину можно считать живой, пока она работает. Я сам изобретаю и строю машины, так что могу утверждать это с полным основанием.
Моксон долго молчал, рассеянно глядя на огонь в камине. Время было уже позднее, но откланяться и пойти домой мне мешала мысль, что Моксон останется совершенно один, а дом стоит на отшибе. Один… если не считать существа, о природе которого я мог лишь гадать, – а оно, как мне представлялось, было настроено к Моксону отнюдь не дружелюбно, чтобы не сказать враждебно. Подавшись к своему приятелю и заглянув ему в глаза, я спросил, показывая на дверь мастерской:
– Послушайте, Моксон, а кто у вас там?
Удивительно, но он рассмеялся и ответил тут же, не мешкая:
– Да никого. Я пострадал по собственной глупости: оставил одну машину включенной, а занятия ей не дал, сам же тем временем взялся за бесконечную работу – вас просвещать. Кстати, а известно ли вам, что Разум порожден Ритмом?
– А-а, хоть бы черт взял их обоих! – ответил я, подымаясь и снимая с вешалки пальто. – Спокойной ночи. Надеюсь, когда вы в очередной раз будете укрощать машину, которую позабудете выключить, она будет в перчатках.
Я повернулся и вышел, даже не убедившись, достигла ли цели моя парфянская стрела.
Вокруг было темно, с неба лило. Только над холмом, к которому я осторожно шел по шатким доскам тротуаров и грязи немощеных улиц, едва виднелось зарево далеких городских огней. Позади тоже царила тьма, только в доме Моксона слабо светилось окно, и в этом свете мне мерещилось что-то мистическое, зловещее. Я знал, что это окно мастерской, и был совершенно уверен, что мой друг вернулся к своим таинственным занятиям, которые прервал, чтобы открыть мне глаза на разумность машин и первородство Ритма… Его теории представлялись мне диковинными, даже смешными, но мне почему-то казалось, что они какими-то фатальными узами сопряжены с его жизнью, с характером, а возможно, и с его судьбой. Как бы то ни было, я уже не думал, что они порождены больным мозгом. Пусть его идеи причудливы, но стройность, с какой Моксон их развивал, не позволяла сомневаться в его рассудке. Вновь и вновь приходили мне на ум его последние слова: «Разум порожден Ритмом». Конечно, утверждение было голословным и слишком декларативным, но оно вдруг увлекло меня. С каждой минутой оно обретало все больший смысл, все большую глубину. «А ведь на таком вот фундаменте, – думал я, – можно возвести целую философскую школу. Ведь если разум порожден ритмом, то разумно все сущее: материя непрестанно движется, а всякому движению присущ ритм». Я тогда подумал: а понимает ли Моксон, сколь универсальна эта идея и что следует из его основного обобщения? Или же он пришел к философскому выводу извилистым и неверным эмпирическим путем?
То, что он говорил, было для меня совершенно ново, потому я и не разделил сразу же его веру. Но сейчас, пробираясь сквозь тьму дождливой ночи, я понял, что имел в виду Льюис, говоря о беспредельной многогранности и воодушевляющем действии философской мысли. Меня, как некогда Савла из Тарса, озарил неземной свет. Я буквально упивался тем, что мне довелось прикоснуться к истинной мудрости, ощутить наконец все величие разума. Я словно на крыльях летел, не ощущая земли под ногами.
Желание услышать больше от человека, который отныне стал моим кумиром и учителем, было так велико, что ноги сами повели меня обратно. Опомнился я только перед дверью дома Моксона. Дождь промочил меня до нитки, но я и внимания на это не обратил. От волнения я долго не мог нашарить звонок и совершенно машинально повернул ручку. Дверь оказалась не заперта. Я вошел в дом и поднялся в комнату, где мы недавно спорили с Моксоном. Там было темно; похоже, хозяин, перешел в соседнее помещение, в мастерскую. Осторожно, по стенке я пробрался к ее двери и громко постучал. Мне никто не ответил, но я подумал что виноват шум, доносящийся с улицы – ветер разбушевался и дождь сильно бил в стену. Чердака над этой комнатой не было, и потому барабанная дробь капель слышалась особенно громко.
Я ни разу не бывал в мастерской, входить туда мне категорически запрещалось, как, впрочем, и всем остальным. Исключение Моксон сделал лишь для одного человека, искусного слесаря, о котором я знал лишь, что зовут его Хейли и что он крайне необщителен. Но восторг неофита заставил меня позабыть хорошие манеры, и я приоткрыл дверь. И тут же увидел такое, от чего вся философия мигом вылетела у меня из головы.
Моксон сидел за небольшим столиком лицом ко мне, тут же стояла и свеча, едва освещавшая мастерскую. Спиной ко мне сидел еще кто-то. Между ними лежала шахматная доска. Фигур на ней осталось мало, так что даже мне, далекому от шахмат, было ясно, что игра близится к концу. Моксон меня не заметил, хотя я стоял прямо напротив него – он пристально смотрел, но на своего партнера, а не на доску. Лицо его было мертвенно бледным, только глаза лихорадочно блестели. Что же до партнера Моксона, то я видел только его спину, но с меня и этого хватало – смотреть на его лицо не было ни малейшей охоты.
Ростом он был, пожалуй, не выше пяти футов, а сложением походил на гориллу: плечи очень широкие, шея толстая и короткая, на большой квадратной голове плотно сидела малиновая феска, из-под которой выбивались густые черные волосы. Еще на нем была того же цвета куртка, перехваченная кушаком, а ног не было видно вовсе – этот тип сидел на ящике. Фигуры он двигал правой рукой, на удивление длинной, левую же, похоже, держал на коленях. Я отступил чуть в сторону и спрятался в тени. Если бы Моксон перевел взгляд с лица своего партнера на дверь, он бы заметил лишь, что она приоткрылась. Войти в мастерскую у меня не хватало духа, но и уйти я не мог: мне вдруг показалось – сам не знаю почему, – что передо мною с минуты на минуту разыграется трагедия и я, если останусь, смогу спасти своего друга. С угрызениями совести я справился довольно легко.
Играли они быстро. Моксон, делая свои ходы, почти не смотрел на доску, и мне, поскольку в шахматах я разбирался слабо, казалось, что он ходит первыми попавшимися под руку фигурами, – такими нервными и беспорядочными были его движения. Партнер Моксона играл в том же темпе, но его рука двигалась плавно, с механическим однообразием и, пожалуй, нарочитой театральностью. Сохранять неподвижность мне становилось все труднее. Я поежился – во всем этом мне чудилось что-то нереальное. Впрочем, я тогда был весь мокрый, да и замерз изрядно.
Сделав ход, незнакомец всякий раз чуть наклонял голову, а Моксон всякий раз передвигал своего короля. Сначала я подумал, что Моксон играет с немым. А потом – что это просто машина… механический шахматист! Однажды Моксон сказал мне, что создать такой автомат вполне возможно, но я тогда подумал, что он только замыслил его, но еще не построил. Значит, Моксон затеял спор о разумности машин, чтобы в конце концов показать свое изобретение и сразить меня, неискушенного в механике, таким вот чудом?
А я-то восторгался «беспредельной многогранностью и воодушевляющим действием философской мысли»! Раздосадованный, я уже собрался уходить, но то, что я вдруг увидел, остановило меня: автомат нервно передернул своими широкими плечами. Это движение выглядело столь естественным, столь человеческим, что я даже испугался – ведь теперь я судил обо всем по-новому. Дальше – больше: не прошло и минуты, как он вдруг треснул по столу кулаком. Моксона это, похоже, поразило еще сильнее, чем меня, и он опасливо отодвинулся вместе со стулом. Немного погодя Моксон – ход был его – вдруг взметнул над доской руку, стремительно, словно ястреб, падающий на свою жертву, схватил фигуру и громко объявил: «Шах и мат!». Он тут же вскочил на ноги и выдвинул стул перед собою. Автомат сидел недвижимо.
Ветер улегся, но раскаты грома раздавались все чаще, гроза приближалась. В промежутках между ними я слышал то ли гудение, то ли жужжание, причем оно, как и гром, делалось все явственнее. Я сообразил, что это крутятся шестеренки автомата. Гул этот наводил на мысль о механизме, который пошел вразнос; так бывает, когда поломается собачка храповика. Но мне не пришлось долго размышлять насчет природы шума – все мое внимание поглотило странное поведение автомата. Его колотила дрожь, мелкая, но непрерывная. Тело и голова механического создания тряслись, как у эпилептика или больного лихорадкой, причем все быстрее и быстрее. Потом он затрясся весь. Вдруг он вскочил, перегнулся через стол и быстро, как ныряльщик, выбросил вперед чудовищной длины руки. Моксон откинулся, пытаясь увернуться, но не успел: они сомкнулись у него на горле и Моксон вцепился в них, силясь высвободиться. Тут шахматный столик опрокинулся, свеча упала и погасла, мастерская погрузилась в темноту. Впрочем, звуки, сопровождающие схватку, я слышал куда отчетливее, чем хотелось бы. Ужаснее всего было слышать как хрипел мой бедный друг, пытаясь вдохнуть хоть глоток воздуха. Я метнулся помочь ему, но успел сделать лишь пару шагов – полыхнула ослепительная белая вспышка, и в моей памяти навсегда запечатлелась финальная сцена схватки: автомат навалился на Моксона, стискивая его горло железными лапами, голова моего друга запрокинулась, глаза вылезли из орбит, рот широко раскрылся, язык вывалился. Но страшнее всего была личина его врага: на ней читалось лишь спокойствие, даже, пожалуй, задумчивость, словно он анализировал шахматную партию! Больше я ничего не увидел – на меня обрушились мрак и безмолвие.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.