Текст книги "Фима. Третье состояние"
Автор книги: Амос Оз
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Так на чем мы остановились? Молодожены в медовый месяц. По сути, ничто не препятствует тому, чтобы ты пошевелился и сочетался браком с прелестной женщиной, и будет она тебе законной женой. Если пожелаешь, я с радостью посодействую тебе в поисках прекрасной дамы и все такое. Только поторопись, мой дорогой, тебе ведь не двадцать пять лет, да и меня завтра-послезавтра унесет ветер. “Барух Номберг умер”. И подпись: “Бог”… Самое смешное в истории с молодоженами отнюдь не несчастный жених, просивший билетного контролера объяснить ему, как это работает, то есть что ему делать с невестой. Нет и еще раз нет! Забавляет как раз ассоциация с пробиванием билетов. Впрочем, если обдумать как следует, то скажи-ка, будь добр, ты сам: что же тут такого потешного? Над чем тут надо смеяться? Что тут веселого? Не стыдно ли тебе за ухмылки? Это грустно, даже сердце сжимается. Большинство шуток в мире построено на гнусном удовольствии от несчастий других. А почему же это так, Фимочка, не будешь ли ты столь любезен объяснить мне, ведь ты же историк, поэт, мыслитель. Почему несчастья других доставляют нам столько радости? Вызывают смех? Извращенное наслаждение? Человек, мой дорогой, это парадокс. Весьма странное создание. Экзотическое. Смеется, когда надо плакать, плачет, когда следует смеяться, живет без всякого рассудка и умирает без всякого желания. Подобен человек траве. Скажи мне, виделся ли ты с Яэль в последнее время? Нет? А с маленьким сынком ее? Напомни, чтобы я потом рассказал тебе чудную притчу о раби Элимелехе из Лежайска, притчу о разводе и тоске. Раби подразумевал в притче связь между народом Израиля и Божьим присутствием – Шехиной, хотя я лично имею собственную интерпретацию. Но прежде ты мне поведай, как поживаешь, что поделываешь. Так ведь быть не должно, Эфраим, – я все говорю и говорю, будто директор израильской железной дороги, а ты отмалчиваешься. Как в притче о канторе на необитаемом острове. Потом я тебе и ее расскажу. Только напомни. Было так: один кантор, певший в синагоге в Грозные дни, предшествующие самому святому дню календаря – Судному дню, именно в эти Грозные дни, за десять дней до Судного дня, оказался на необитаемом острове, не про нас будь сказано… Вот, я снова говорю, а ты молчишь. Расскажи же мне о Яэль и мальчике, исполненном меланхолии. Только напомни, чтобы я вернулся к тому кантору: разве, в известном смысле, каждый из нас не уподоблен кантору, пребывающему на необитаемом острове, а еще, в определенном смысле, разве все дни наши не подобны Грозным дням?
Фима уловил присвистывание, легкое, низкое, поднимающееся из груди отца при каждом вдохе, напоминающее мурлыканье котенка. Словно старик шутки ради спрятал в горле хриплый свисток.
– Пей, Барух. Чай твой стынет.
– Разве чаю просил я у тебя, Эфраим? Я просил тебя говорить. Хочу выслушать тебя. Просил, чтобы ты рассказал мне об этом одиноком ребенке, в отношении которого вы настойчиво обманываете весь свет, что он якобы из семени этого американского бревна. Я просил тебя, чтобы ты хоть немного упорядочил свою жизнь. Чтобы ты наконец-то стал человеком. Чтобы ты хоть немного позаботился о своем собственном будущем, вместо того чтобы заботиться днем и ночью о благополучии дорогих арабов.
– Я, – поправил Фима, – не забочусь об арабах. Уже тысячу раз объяснял тебе. Я забочусь о нас самих.
– Конечно, Эфраим, конечно. Нет того, кто усомнится в ваших намерениях. Беда только в том, что вы обманываете самих себя: якобы твои арабы всего-то и просят вежливенько, мол, отдайте нам назад и Шхем, и Хеврон, а потом ступайте себе домой, веселые и довольные, и да здравствует и народ Израиля, и народ Измаила. Мир евреям и мир арабам. Но не этого хотят они от нас. Иерусалим они хотят, Фимочка, Яфу, Хайфу, Рамле. Немного порезать нас – вот и все, что они хотят. Истребить нас, вычеркнуть из числа народов. Если бы вы потрудились хоть немного послушать то, что они говорят в своем кругу. Да в том-то и беда, что всегда и везде вы слушаете только самих себя. Только самих себя.
И вновь из груди отца вырвалось низкое присвистывание, продолжительное, словно не понимал он наивности собственного сына.
– Они в последнее время говорят несколько иные вещи, папа.
– Говорят. Прекрасно, что говорят. Пусть выложат все, что у них на сердце. Сказать – это очень легко. Просто у тебя они научились петь соловьем, и уста их истекают медом. Поют во все горло. Важно то, чего же они на самом деле хотят. Как говаривал этот грубиян Бен-Гурион относительно евреев и других народов.
Старик намеревался объяснить последние свои слова, но дыхания ему не хватило, и вновь вырвалось из груди присвистывание, завершившееся приступом кашля. Будто внутри на несмазанных петлях болталась дверь, которой играл ветер.
– Сейчас они хотят достичь компромисса, Барух. Нынче мы – упорствующая сторона, отказывающаяся пойти на компромисс, не желающая даже разговаривать с ними.
– Компромисс. Конечно. Прекрасно. Компромисс – вещь замечательная, нет ей равных. Вся жизнь строится на компромиссах. На эту тему есть изумительная притча о раби Менделе из Коцка. Но только с кем ты пойдешь на компромисс? С теми, кто жаждет лишить нас жизни, уничтожить, стереть с лица земли? Вызови для меня такси, чтобы я не опоздал, а пока придет машина, расскажу притчу. Однажды Жаботинский, замечательный писатель и сионист, встретился с известным антисемитом Вячеславом Плеве, министром внутренних дел царской России. И знаешь, что сказал ему Жаботинский?
– Но ведь это был Теодор Герцль, основатель сионизма. Герцль, а не Жаботинский, папа.
– Да ты у меня умник, дорогой, и лучше бы тебе не произносить всуе имена Герцля и Жаботинского. “Сними обувь свою”, как сказано в Священном Писании. Да ведь они там в гробах своих переворачиваются всякий раз, когда ты и твои друзья только рот открываете, оплевывая и понося основы сионизма.
И вдруг переполнился Фима гневом, весь закипел, начисто забыл свой обет сдержанности, с трудом подавил темное желание дернуть отца за козлиную бородку или разбить стакан чаю, к которому старик так и не притронулся. И Фима зарычал, словно раненый лев:
– Ты слеп и глух, Барух. Открой наконец-то глаза свои. Сегодня мы – казаки с нагайками, а они, арабы, каждый день, каждый час – жертвы погрома.
– Казаки, – отозвался отец с деланым равнодушием, в котором сквозила явная насмешка. – Ну и что с того? Чем плохо быть наконец-то один разок казаками с нагайками, для разнообразия? Где написано, что еврею и его преследователю начисто запрещено хоть изредка поменяться ролями? Один раз в тысячу лет или что-то около того? Дай-то Бог, чтобы в тебе, мой дорогой, сидел небольшой казак, а не большой шлимазл. И мальчик твой на тебя похож: овца в овечьей шкуре.
И поскольку старик забыл начало их беседы, то вновь просветил Фиму, гневно ломающего спичку за спичкой, в чем же шлимазл, недотепа, отличается от шлумиэля, растяпы; о том, как эта бессмертная пара шествует по миру рука об руку Затем он напомнил Фиме, что у арабов есть сорок огромных государств, от Индии до Абиссинии, а у нас одна-единственная страна величиною с ладонь. И начал перечислять арабские страны, с удовольствием загибая костлявые пальцы. Когда старик назвал Индию и Иран в числе арабских стран, Фима не смог больше сдерживаться, прервал отца, затопал ногами, как ребенок:
– Индия и Иран не относятся к арабским странам!
– Ну что же из того? Какая тебе разница? – спросил старик с канторским распевом, хитро улыбаясь при этом, пребывая в отличном настроении. – А разве мы сами для себя нашли удовлетворительный ответ на трагический вопрос “Кто есть еврей?” А без ответа на этот вопрос стоит ли начинать ломать голову над вопросом “Кто есть араб?”.
Фима в полном отчаянии сорвался с места и бросился к книжной полке, чтобы выдернуть энциклопедию, надеясь, что этим он наконец-то нанесет отцу сокрушительное поражение, после которого тому уже не оправиться. Но, словно в жутком сне, он никак не мог вспомнить, какую статью и в каком томе он должен найти, где именно приведен список арабских стран. Он весь кипел, гневно выкорчевывая том за томом, но все же заметил, как отец встал, тихо напевая хасидскую мелодию, тоненько, вперемешку с легким суховатым кашлем, взял свою шляпу и палку и, прощаясь, проворно сунул банкноту в карман Фимы, который бормотал:
– Это просто абсолютно невозможно. Я не могу поверить. Этого быть не может. Это безумие.
Но не стал объяснять, что же, на его взгляд, абсолютно невозможно, потому что отец, уже стоя у открытой двери, добавил:
– Ну ладно. Я уступаю. Пусть уже будет без индусов. Пусть у арабов будет только тридцать девять стран. И этого предостаточно, намного больше того, чего они достойны. Ни в коем случае нельзя допустить, чтобы я и ты, Фимочка, позволили арабам посеять разлад между нами. Этого удовольствия мы им не доставим. Любовь, если можно так выразиться, побеждает разногласия. Такси уже наверняка дожидается, и мы должны дать возможность человеку хорошо исполнить свою работу. Вот, мы снова не добрались до разговора о главном. А главное – это сердце, которое притомилось. Скоро и я отправлюсь в путь, Фимочка, и подпись: “Бог Воинств”. А ты, мой дорогой, что с тобою будет? Что будет с твоим малолетним сыном? Подумай немного, Эфраим. Обмозгуй со всех сторон. Ведь ты мыслитель и поэт. Подумай и скажи мне, пожалуйста, куда мы все идем? Из-за грехов моих нет у меня больше дочек и сыновей, кроме тебя. Да и у тебя, как мне кажется, нет никого, кроме меня. Дни проходят без всякой цели, без радости, без пользы. Через пятьдесят, сто лет в этой комнате будут люди, которые еще не родились, поколение мощное, героическое, и вопрос – были ли здесь когда-то ты и я или нас не было? И уж если были – то для чего мы, что сделали в нашей жизни, были мы порядочными или злодеями, радостными или несчастными, принесли ли мы какую-либо пользу – все это в глазах будущего поколения не будет стоить и выеденного яйца. Не посвятят нам даже одной минуты своих раздумий. Просто они станут жить своей жизнью так, как они это понимают, будто и ты, и я, и все остальные – это лишь прошлогодний снег, не более того. Горсть пыли, унесенная ветром. А у тебя здесь плоховато с воздухом. Затхло тут у тебя. Кроме маляра, тебе, пожалуй, нужен еще целый батальон мастеров. А счет, пожалуйста, пришли мне. Что же до казаков с нагайками, Эфраим, то уж лучше оставил бы ты их в покое. Что знает такой парень, как ты, о казаках? Вместо того чтобы размышлять о казаках, хорошо бы перестал ты растрачивать сокровища жизни. Ты как можжевельник в пустыне. Одинокий. Прощай.
И не дожидаясь Фимы, который дернулся проводить его, помахал старик шляпой, словно расставался навсегда, и стал спускаться по лестнице, ритмично постукивая тростью по перилам, тихо напевая хасидскую мелодию.
Есть так много вещей, которые могли бы мы обсуждать, сравнивать.
У Фимы оставалось еще два часа до начала работы. Он решил поменять постельное белье, а заодно сменить и рубаху, и белье нательное, и полотенца в кухне и ванной, завезти все по дороге на работу в прачечную. Войдя в кухню, чтобы снять с крючка полотенце, он увидел, что раковина забита грязной посудой, сковородка вся в пригорелых ошметках, на столе – окаменевшее варенье в банке, крышка от которой давно утеряна. Гнилое яблоко, окруженное роем мух, лежало на окне. Фима взял его осторожно, большим и указательным пальцами, словно ухватился за отворот рубашки заразного больного, и отправил яблоко в мусорное ведро под раковиной. Но и ведро оказалось переполнено, яблоко скатилось с мусорного холмика, найдя себе укрытие меж старыми аэрозольными баллончиками и моющими средствами. Достать его оттуда можно было, только скорчившись в три погибели и протиснувшись в шкафчик. Фима решил, что на сей раз никаких компромиссов, не станет и дальше идти на уступки и изловит беглеца, чего бы ему это ни стоило. Если удастся, то это будет добрый знак, день задался, и тогда на крыльях удачи слетит он вниз и опорожнит ведро. А на обратном пути непременно вспомнит о почтовом ящике и извлечет из него наконец газеты и письма. Но он сделает и больше – вымоет посуду, наведет порядок в холодильнике, даже если придется отложить возню с постельным бельем.
Но, опустившись на колени, словно собирался бить поклоны, Фима принялся искать яблоко и обнаружил за ведром целые залежи: половину засохшей булки, обертку от маргарина со следами жира, перегоревшую из-за вчерашних перебоев с электричеством лампочку – и тут же подумал, что, возможно, она вовсе и не перегорела. И вдруг перед ним возник таракан, усталый и безучастный, равнодушно покачивающий усиками, как показалось Фиме. Он даже не пытался убежать. Фиму тут же охватила жажда убийства. Стоя на четвереньках, он исхитрился стянуть с ноги ботинок, занес его над насекомым, но вдруг пожалел, припомнив, что именно так, ударом молотка по голове, агенты Сталина убили Льва Троцкого, пребывавшего в мексиканском изгнании. И с изумлением понял, до чего Троцкий на последних своих фотографиях похож на его отца, недавно снова приходившего уговорить его, Фиму, завести семью. Ботинок застыл в руке. С удивлением он всматривался в тараканьи усищи, этакие чуть пошевеливающиеся два полукруга. И еще он заметил щетинки, жесткие, коротенькие, похожие на усики. Разглядел тонкие суставчатые ножки. Открыл для себя удлиненные, искусно выточенные крылья. И преисполнился благоговения перед тем, как безупречно сотворено это существо, казавшееся ему уже не отвратительным, а, напротив, истинным совершенством. Представитель ненавидимой расы, преследуемой, изгнанной в клоаку, – расы, умеющей выживать, упорной, проворной, вынужденной защищаться лишь хитростью потемок, с незапамятных времен ставшей объектом омерзения, проистекающего из страха и примитивных предрассудков, что передаются из поколения в поколение. А что, если именно изворотливость этой расы, именно жалкое ее существование, уродство и безобразность, ее воля к жизни внушают нам страх и ужас? Страх перед жаждой убийства, которую вызывает в нас само их появление? Страх пред тайной живучести этого создания, которое не жалит, не кусает, держится на расстоянии? И Фима отступил, вежливо, молча. Водворил ботинок на ногу, постаравшись не замечать запах от носка, и мягким движением закрыл дверцу шкафчика, дабы не напугать насекомое. Затем со вздохом поднялся и решил отложить на другое утро хлопоты по наведению порядка в доме, ибо наверняка подобных созданий здесь множество, надоедливых, докучливых, и несправедливо разбираться с одним-единственным.
Он включил электрический чайник, собираясь приготовить себе кофе, радио он настроил на станцию с классической музыкой, ему удалось попасть на самое начало “Реквиема” композитора Форе, и при первых трагических звуках музыки он, расчувствовавшись, подошел к окну и какое-то время глядел на горы в окрестностях Вифлеема. Люди, о которых говорил его отец, те, что еще не родились, но через сто лет будут жить в этой комнате, ничего не зная ни о Фиме, ни о его жизни, – но неужели не пробудится любопытство, не захотят они узнать о тех, кто жил здесь в 1989 году? Но отчего бы им хотеть знать об этом? Да и есть ли в его жизни нечто такое, что окажется полезным тем, чьи родители даже не родились еще? О чем будут думать они, стоя у этого окна зимним утром 2089-го? Через сто лет уже наверняка транспортные средства на реактивном приводе станут обыденностью, и потому не будет никакой особой причины вспоминать Яэль и Теди, не вспомнят они и Нину, и Ури, и всех их друзей, и Тамар не вспомнят, и двух гинекологов. Даже исторические исследования Цви Кропоткина безнадежно устареют. Самое большее, что от них останется, – сноски в каком-нибудь томе, который никто не открывает. Пустой, бессмысленной, нелепой показалась Фиме зависть, которую он питал к Цви. Зависть, которую он упорно отрицал, тайная зависть, выедавшая его изнутри, подавляемая бесконечными спорами. Он отлавливал Цви по телефону и внезапно спрашивал про короля Албании, изгнанного из страны, ввязывался в раздражающую обоих дискуссию об албанском исламе и истории Балкан. Ведь экзамены на степень бакалавра он сдал чуть-чуть лучше, чем друг Цви. Ведь несколько блестящих идей Фимы тот использовал в своих работах и, вопреки всем Фиминым протестам, настоял, чтобы отметить его благодарственным упоминанием. Ему бы только превозмочь усталость, и он снова сумеет рвануться, преодолеет отставание, в котором повинен “год козла”, и, глядишь, за два-три года обойдет этого заурядного, захваленного профессора в спортивном блейзере, обожающего пускать пыль в глаза своими трюизмами. Камня на камне не оставит от башен, возведенных Кропоткиным. Опровергнет, расшатает, словно разрушительная буря, словно землетрясение. А затем возведет новое здание. И в конце следующего века студент упомянет об устаревшем подходе иерусалимской исторической школы Нисана – Кропоткина, переживавшей расцвет в конце двадцатого века; то был закат социоэм-пирической методологии, страдавшей гиперэмоциональностью, пользовавшейся громоздким интеллектуальным инструментарием. Даже не потрудится этот студент провести грань между ними. Соединит имена через тире и закроет скобки.
Этого студента, который будет жить здесь через сто лет, Фима назвал почему-то Иоэзер. Он видел, как студент стоит у этого самого окна, вглядывается в те же горы. И Фима сказал:
– Нечего смеяться. Только благодаря нам ты находишься здесь.
В городе Рамат-Ган ежегодно устраивали посадку молодых деревьев, церемония традиционно проводилась весной, шестнадцатого числа месяца шват по еврейскому календарю. Легендарный Авраам Криница, первый мэр Рамат-Гана, выходил к тысячам детей из всех детских садов города, и при каждом малыше был саженец. В руках мэра тоже был саженец, мэру полагалось произнести речь перед детьми, но он не мог подыскать нужные слова. И хотя Авраам Криница состарился на посту мэра, но иврит он, уроженец Российской империи, толком так и не выучил. И вдруг из глубины его сердца вырвалась приветственная речь – одна-единственная фраза, сказанная с резковатым русским акцентом: “Милые дети, вы – деревья, а мы – навоз”. Подвело Криницу знание иврита – хотел он сказать “удобрения”, но на язык подвернулся только навоз. Милые дети, вы – деревья, а мы – навоз! Фиме вдруг подумалось, а не выцарапать ли эти слова на стене, дабы прочел их спустя столетие надменный Иоэзер? Что бы подумал он о нас, нынешних, прочитав их? Но ведь за грядущие годы не раз обновят и штукатурку, и краску, да и, возможно, сами стены. Через сто лет жизнь будет динамичнее, бодрее, энергичнее, исполненной и логики, и радости. О войнах с арабами будут вспоминать, пожимая плечами, как о нелепом периоде смутных племенных стычек. Подобно истории Балкан. Иоэзер наверняка не станет растрачивать свои утра на охоту за тараканами, не будет стаптывать башмаки, направляясь в грязные ресторанчики у площади Сиона, которую уж наверняка разрушат и отстроят заново – в новом, энергичном, оптимистическом стиле. Вместо яичницы, изжаренной на липком масле, вместо повидла и йогурта в те времена питаться будут таблетками, необходимость в готовке попросту отомрет. Не будет более ни грязных кухонь, ни тараканов, ни домашних муравьев. Дни свои люди будут проводить в занятиях полезных, воодушевляющих, а вечера посвящать науке и красоте, жизнь их будет озарена светом разума; а если вдруг кого поразит любовь, то уж наверняка посредством некоего электромагнитного импульса можно будет заранее трансформировать томление в плотскую близость. Навсегда будут изгнаны из Иерусалима зимние дожди – их направят в сельскохозяйственные провинции. Жизнь благополучно переберется на арийскую сторону. Ни один человек, ни одна вещь не будут источать кисловатый душок. А слово “страдание” станет звучать примерно так, как в наши дни “алхимия”.
Внезапно свет везде погас. И тут же снова вспыхнул. Опять перебои с электричеством. Наверняка подают знак: следует пойти в банк и погасить долги, а если это не сделать, то отключат электричество. И в бакалейной лавке долг уже вырос до небес. А вчера в ресторанчике расплатился ли он с госпожой Шнайдер за шницель или снова попросил записать на счет? И Дими он не купил тот сборник стихов. Отчего все эти задержки? Отчего все мешкаем? Почему не распрямимся во весь рост и не освободим Иерусалим для тех, кто придет после нас?
– Отличный вопрос, – басовито пробурчал Фима.
Заседание кабинета правительства на сей раз он устроил на улице Яффо, в старом здании больницы “Шаарей Цедек”, открывшейся еще в начале XX века, но, после того как больница переехала в новый медицинский городок, ее бывшее великолепное здание стоит заброшенным. Подсвечивая фонарем “Люкс”, который надо было накачивать как примус, но зато светил он мощнее керосиновой лампы, Фима усадил своих министров полукругом – меж обломков скамеек и проржавевших больничных коек. Потребовал и получил от каждого краткий отчет о положении на различных фронтах. И удивил заявлением о том, что нынче утром вылетает в Тунис, где после изгнания из Ливана находится Палестинский национальный совет, чтобы произнести речь перед его членами. Основную ответственность за страдания палестинских арабов он без колебаний возложит на плечи их экстремистских лидеров – начиная с двадцатых годов двадцатого века. Не скроет своего гнева и возмущения. Но вместе с тем предложит безотлагательно разорвать круг кровопролитий и начать вместе строить разумное будущее на основе компромисса и примирения. Единственным условием начала переговоров будет полное прекращение насильственных действий с каждой стороны. В заключение заседания, когда за окном уже светало, он назначил Ури Гефена министром обороны. Гад Эйтан получил портфель министра иностранных дел. Цви будет отвечать за образование и просвещение, Нина – за финансы, на Варгафтика возложено социальное обеспечение, в ведении Теда и Яэль наука, экология и энергетика. Информацию и внутреннюю безопасность он пока оставляет за собой. И отныне кабинет станет называться Революционный совет. Революционные преобразования завершатся в течение шести месяцев. К этому времени должен воцариться мир, после чего все члены кабинета вернутся к своей обычной жизни и не будут более вмешиваться в действия избранной власти. Фима же растворится в полнейшей анонимности. Изменит имя и исчезнет. А теперь, будьте добры, разойдитесь по одному, через боковые выходы.
Надо ли задействовать и Дими?
В зимние каникулы на праздник Ханука мальчик провел одно утро в лаборатории косметической фабрики, находившейся в квартале Ромема. Когда Фима пришел за ним, чтобы отвести в Библейский зоологический сад, то обнаружил, что Барух показывает Дими, как использовать ацетон для производства взрывчатки. Фима вскипел и яростно набросился на отца, мол, зачем портить ребенка, убийц у нас и так предостаточно, но спор оборвал Дими, сказавший:
– Дедушкины бомбы только пальцы пачкают.
И все трое расхохотались.
На внешней стороне стены дома, слева от окна, метрах в полутора от земли, там, где осыпалась штукатурка, Фима увидел ящерицу; окаменев, она с вожделением взирала на горы Вифлеема. Или же на муху, что была вне поля зрения Фимы. Когда-то по крутым склонам этих гор, в долинах меж ними расхаживали судьи и цари иудейские, завоеватели, пророки-утешители и пророки-обвинители, избавители и исправители мира, мошенники и мечтатели, священники и те, кто слышит голоса, отшельники, предатели, мессии, римские прокураторы и правители византийские, мусульманские полководцы и принцы-крестоносцы, и изнуряющие себя аскеты, и ищущие уединения чудотворцы и мученики. И по сей день Иерусалим в память о них звонит в церковные колокола, с завыванием выкрикивает имена их с верхушек минаретов, призывает их каббалистической магией и заклинаниями. Но в эту самую минуту кажется, что нет здесь ни одной живой души – лишь он, ящерица и свет.
В юности, бродя иерусалимскими переулками, окраинными пустырями, усеянными валунами, он тоже воображал, будто слышит какие-то голоса. Однажды даже попытался записать слова, которые, как ему казалось, до него долетают. В те дни он еще мог заставить учащенно биться иные сердца. Мог обворожить некоторые души, особенно женские, когда субботними вечерами оказывался в центре дискуссий – в доме семейства Тобиас или в доме семейства Гефен. Случалось, он вдруг бросал ослепительную идею и на секунду все в комнате умолкали. А потом его идеи передавались из уст в уста, а иногда даже излагались на газетных полосах. Бывало, удавалось ему – если находило вдохновение – отчеканить новую крылатую фразу. Сформулировать взгляд на ситуацию такими словами, которые до него никто никогда и не пробовал соединить друг с другом. И острая фраза, облетев весь город, через пару дней возвращались к нему – услышанной по радио, никак не связанной с его именем, а зачастую – еще и искаженной. Друзья любят напоминать, словно слегка упрекая, как пару раз он с поразительной точностью предрекал ход событий – например, в 1973-м, накануне войны Судного дня, унесшей немало народу. Ходил он из дома в дом, оплакивая слепоту, поразившую Израиль, и приближающуюся в связи с этим катастрофу Или слова, сказанные им накануне Первой ливанской войны. Или его предсказание роста исламского фундаментализма. Всякий раз, когда друзья напоминали ему об этих пророчествах, Фима весь сжимался, жалко улыбался – дескать, нет во всем этом ничего нового, ведь все это было выведено на стене огненными буквами, любой ребенок вполне мог прочесть это.
Цви Кропоткин время от времени приносил Фиме ксерокопии какого-нибудь литературного приложения к газете или журналу, где поминалась его “Смерть Августина”, которую критик потрудился извлечь из забвения, чтобы помахать его стихами как оружием в войне за или против нынешней поэзии. Фима пожимал плечами и бормотал: “Да ладно, Цвика, брось”. Его предсказания, как и его стихи, казались Фиме чем-то далеким, не затрагивающим главного вопроса: по чему исходит душа, о чем она тоскует? Что есть на самом деле, а что существует только в воображении? Где найти потерянное, если ты забыл, что потерял? Однажды, в период его короткого брака с хозяйкой гостиницы в Валлетте, сидел он в кафе с видом на гавань и наблюдал за двумя рыбаками, игравшими в нарды. Вообще-то не рыбаков он разглядывал, а овчарку, сидевшую на стуле между ними, она тяжело дышала, вывалив язык. Уши собаки стояли торчком, словно пес ловил каждое слово игроков, глаза его, которые Фиме виделись взволнованными, исполненными изумления и кротости, следили за пальцами игроков, падающими костями и перемещением фишек на доске. Никогда больше не встречал Фима столь напряженного, сосредоточенного желания понять непостижимое. Будто в своей страсти разгадать секрет происходящего пес приблизился к той самой точке, когда дух воспаряет над материальной оболочкой. И разве мы не должны столь же пристально вглядываться в то, что для нас непостижимо? Понять – настолько, насколько это возможно. Или, по крайней мере, осознать тот предел, за которым осознание уже невозможно. Иногда Фима рисовал себе Создателя Вселенной, в которого он не особо-то и верил, видя его в образе торговца, выходца из сефардской общины Иерусалима, лет шестидесяти, худощавого, смуглого, иссеченного морщинами, изъеденного араком и сигаретами, в коричневых мятых брюках, в белой несвежей рубахе, застегнутой на все пуговицы, по самую шею – тонкую, торчащую из воротника, – в коричневых истоптанных башмаках, в убогой старомодной жилетке, маловатой ему. Этот Создатель всего сущего сидит, подремывая, на плетеном стульчике у порога своей галантерейной лавочки в иерусалимском квартале Зихрон Моше, лицо обращено к солнцу, глаза прикрыты. Погасший окурок сигареты приклеился к нижней губе. Янтарные четки застыли в руке. На указательном пальце – большой перстень, и временами искорки света разлетаются от него во все стороны. Фима остановился и, набравшись смелости, с подчеркнутой вежливостью, в третьем лице обратился: “Будет ли мне позволено побеспокоить его милость одним-единственным вопросом?” Некая ирония промелькнула в судороге, пробежавшей по морщинистому лицу. Быть может, голос Фимы был для него не более чем жужжанием назойливой мухи. Не соизволил ли его честь читать роман про братьев Карамазовых? Помнит ли спор Ивана с дьяволом? Сон Мити? А легенду о Великом Инквизиторе? Нет? А что соизволит его честь сказать ему? “Суета сует, как сказал Екклесиаст, сын Давидов, царь Иерусалимский, суета сует, все суета”? Или, может, повторит слова Господа, обращенные к Моисею: “Я Сущий, который пребудет”? Но старик лишь исторг кислую отрыжку табака и арака, обратил к небу растрескавшиеся, словно штукатурка, раскрытые ладони, а затем уронил их на колени. Перстень на его пальце сверкнул и погас. Он что – жует? Ухмыляется? Спит? Фима извинился. И отправился своей дорогой. Не бегом. Неторопливым шагом, но тем не менее как человек, который спасается бегством, который знает, что он бежит, и знает, что сбежать ему не удастся.
Фима заметил, как тщится солнце высвободиться из толщи облаков. В переулке и вдали, в горах, произошла едва уловимая перемена. Нет, это не было прояснение, всего лишь легкое подрагивание оттенков – словно воздух пребывал в неуверенности и сомнениях. Все, что наполняло жизнь Ури Гефена, Цви Кропоткина, Теди и остальных его близких друзей, все, что вызывало у них прилив воодушевления и вдохновения, виделось Фиме бесплодным, разлагающимся, подобно мертвым листьям, гниющим под голой шелковицей. Где-то есть некая забытая земля вожделенная, и не “земля”, и не “вожделенная”, да и не совсем “забытая”, но что-то взывает к тебе: “Приди”. Фима спросил: “Не все ли мне равно, если я умру сегодня?” Вопрос этот не вызвал в нем никаких чувств – ни страха, ни желания. Смерть виделась ему пресной, как одна из шуток доктора Варгафтика. Как будни его собственной жизни, предсказуемые и утомительные, точно отцовские притчи. Внезапно он согласился со словами старика – нет, не относительно самоидентификации индусов, а с тем, что дни проходят и нет в них ни радости, ни смысла, ни цели. Шлумиэль и друг его шлимазл достойны жалости и милосердия, но не насмешки и глумления. Но что ему до этой парочки? Ведь сам он преисполнен сил необъятных, и лишь необъяснимая усталость не позволяет привести их в действие. Словно дожидается он наиболее подходящего момента. Или какого-то удара, который сокрушит стену, выпустив силы на волю. Можно, к примеру, уйти из клиники. Вытянуть из старика тысячу долларов, уплыть на грузовом судне, начать новую жизнь. В Исландии. На Крите. В Цфате. Можно уединиться на несколько месяцев в семейном пансионе, что на самой окраине живописного поселения Магдиэль, и сочинить пьесу. Или исповедь. Можно разработать политическую программу, обнародовать ее и собрать вокруг себя приверженцев, основать новое движение, которое пробьет равнодушие и распространится в народе, словно огонь по стерне. Можно присоединиться к одной из существующих партий, посвятить пять-шесть лет упорной работе во благо общества, обходя отделения партии в каждом городе, в каждом поселке, рассказывая правду о состоянии нашего государства, после чего даже самые заскорузлые, наглухо запечатанные сердца раскроются тебе навстречу, – и тогда он встанет за штурвал и принесет мир этой земле. В 1977 году никому не известный гражданин по имени то ли Ланги, то ли Лонги сумел пройти в парламент Новой Зеландии, а в 1982-м стал премьер-министром этих островов[13]13
Дэвид Лонги (1942–2005) был премьер-министром Новой Зеландии с 1984 по 1989 г.; остроумный и красноречивый, он провел в стране серьезные экономические и политические реформы.
[Закрыть]. А можно влюбиться или стать деловым партнером отца и превратить его парфюмерную фабрику в ядро промышленного концерна. Или молниеносно завершить то немногое, что осталось ему до получения академической степени, обогнать Цви и всю его компанию, занять кафедру и основать новую школу. Можно поразить Иерусалим новым циклом стихов. До чего же смехотворно выражение “поразить Иерусалим”… Или вернуть себе Яэль? И Дими? Или продать эту развалюху и на вырученные деньги купить и привести в порядок заброшенный дом на окраине удаленного селения в Верхней Галилее. Или, наоборот, призвать сюда строителей, плотников, столяров, маляров, штукатуров, обновить абсолютно все и отослать счет отцу – чем не новая страница? Вот и солнце пробилось из-за обрывков облаков над Гило, озарив холм, на котором стоит этот иерусалимский квартал, нежным, изысканным светом. В словах “изысканный свет” не нашел Фима на сей раз никакого преувеличения, однако предпочел от них отказаться.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?