Текст книги "Не родит сокола сова (сборник)"
Автор книги: Анатолий Байбородин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Ванюшка, мало вдумываясь в наговоренное, лишь однажды по-собачьи навострил оттопыренные лопухами уши, когда разговор своим размашистым крылом опахнул и его. Тут ему неожиданно привиделось, что праздничный шум скоро угомонится, расползется по темным сырым углам, и в старой избе снова будет ползти нешатко-невалко сумрачная домашняя жизнь с пьяными компаниями и тяжким махорочным духом, с отцовскими матерками и причитаньями матери, с ее слезами и молитвами посреди ночи. А брат и тетя Малина, которую уже без памяти полюбил, сядут в городской автобус – и лишь пыль выгнется густым коромыслом на дороге и угаснет, печально ляжет на пепельную придорожную траву. И когда автобус укроется в березовой гриве, сползающей с Дархитуйского хребта к поскотине, когда истоньшает и сгинет заунывный вой мотора, падет он с ревом на твердую, в камень прибитую дорогу, или на седую проплешину солончака и будет с воем грызть седой суглинок, остро чуя соль земли, – ее засохшие слезы, – а его слезы потекут в три ручья, вскипая и пузырясь, как в ливень; и ничто в этом морошном, сжатом в овчинку свете не утешит его, не высушит слез, пока не выплачет душу до пустоты, где сквозняком гуляет тоскливый ветер.
Готовый разреветься, спрыгнул с завалинки и, весь подрагивая, кинулся искать тетю Малину. Тут же и прихватил ее возле летней кухни, хотел сразу же, взахлеб выпалить всё, что больно затеребило душу, но споткнулся, упершись в сердитый, обиженный взгляд. Она капризно покусывала нижнюю губу, красня ее, исподлобья посматривая и без того темными, а тут вовсе счерневшими глазами в сторону летней кухни, где мать слишком шумно, с бряком двигала кухонные городки – чугунки и жаровни. Ванюшка на что уж маленький и то понял, что у матери с молодухой что-то не сладилось. Он и раньше чуял – мать раздражает предсвадебная колготня; она, не разгибая спины, поднимая на ноги восьмерых ребят, пережив с ними военную стужу и нужу, отвадилась радоваться праздникам; праздник давно стал для нее – работа еще пуще, работа, которой не видать ни конца ни края. Выпить могла, иной раз не отставала от Петра, но веселья в ней не добавлялось, даже задористые песни выходили поминальной причетью. Вот и теперь, какая ей радость, ежли успевай жарь-парь, не отходи от печки, не говоря уж о попутной, изматывающей толкотне?! Мужикам что, наелись от пуза, напились от горла, да и похаживают по ограде, табакурят на лавочке, а тут вертись как белка в колесе. К тому же молодухе, привереде, хотелось, чтобы нажаренное-напаренное было и повкусней, и с городскими причудами; в подполе около таза с холодцом томилась, как живая, до смерти напугавшая Ванюшку, дородная щука, начиненная молотой рыбой, с пучком зеленого лука-батуна в оскаленной пасти. Эдакие причуды и раздражали мать, привыкшую изо дня в день варить картоху в мундире или жарить ее на рыбьем жиру, да гоношить окуневую уху. Ванюшка еще с утра слышал: мать ворчала, толкуя всё с теми же кухонными горшками: «Раз такая привереда, дак играли бы в городе свадьбу, а не пёрлись за триста верст в деревню овсяного киселя хлебать… Да и время неподходящее: путние на Покров Пресвятой Богородицы свадьбы справляют. Недаром ране баяли: батюшка-покров, земличку покрой снежком, а меня молоду кокошником – не девьим, а бабьим убором. А то еще ловчее присказывали: бел снег землю покрыват, не меня ль молоду замуж снаряжат. Там бы и чушку закололи, и утята-гусята подросли, да и грибов бы насолили, ягод наварили. Было б чего на стол метать…»
Не осмелившись спросить тетю Малину о своей тревоге, Ванюшка хотел было прошмыгнуть в огород, но тут его окликнула мать:
– Места себе не можешь найти? Вот отинь[32]32
Отинь – ленивец.
[Закрыть]… Чем без дела и работы слоняться, отнеси-ка Сёмкиным, – она сунула парнишке глубокую миску, где с бугром были наложены одна к другой творожные и черемуховые шаньги, и накрыла постряпушки полотенцем. – Отнесешь, а потом дуй по щепки на пилораму, а то уж подтапливать нечем. Да миску-то с полотенцем назад неси, а то бросишь там, полоротый.
– Сама-то, – огрызнулся Ванюшка – с матерью он всегда был смелым: она ему, бывало, слово, он ей десять в ответ, так и ругаются, будто ровни.
– Я вот те счас покажу – сама! Мокрым полотенцем-то выхожу по голу заду.
– А я в город уеду, вот-ка! – заносчиво выкрикнул Ванюшка.
– Езжай, езжай, сгинь с моих глаз, идол, – махнула рукой мать. – Всё хоть одним мазаем меньше будет, – мазаем она, ругаясь, обзывала отца, но иногда и Ванюшку.
– Уеду и совсем не приеду, вот.
– Ладно, ладно, иди, не разговаривай! – сердито подтолкнула мать сына.
– Ну и пойду, чо толкаш-то?!
– Вот и иди себе. Миску-то не опрокинь, непуть.
– Сама-то кто?!
– Ой, парень, ты меня лучше не выводи! Без тебя лихо. А то ить не посмотрю на гостей, отвожу полотенцем, сразу у меня по-другому запоешь.
Ванюшка, не дожидаясь, когда материна рука поднимется на него, быстро пошел от летней кухни, прижимая миску к груди, успокаиваясь в сладком тепле, густо дышащем от постряпушек, окутавшем его, точно облаком. Мать еще крикнула вслед:
– Таньку не видел?
– Не видел, – раздраженно отмахнулся Ванюшка.
– Кудыть эта балда осиновая ушастала, хоть бы воды наносила да бегала потом. Ишь барыня, тут гости навалили, а она и глаз не кажет. Исть дак первая, а как пособить, не докличешься. У Сёмкиных увидишь, гони домой, а то сама приду, палкой пригоню. Шатующа корова…
XIIВойдя в сёмкинскую ограду, Ванюшка тут же и увидел свою сестру. Танька напару с Викторкой Сёмкиной мыла и скоблила небольшой теплячок – может, от того, что и в сёмкинском доме, и в краснобаевском вечно топтался народец, шла нескончаемая гульба, а потом еще и поднималась домашняя ругань, страсть как любили девчушки отделяться, обихаживать на свой лад гнездышки, устраивая их то в тепляках, то в летних кухнях, а то и в пустых амбарушках. Вот и теперь они ладили себе жилье, при этом звонко выводили недетскую песенку:
Мы идем по Уругваю,
Ночь хоть выколи глаза,
Слышны крики: «Раздевают!..»
Ой, не надо, я сама.
Когда раскрасневшаяся Танька выбежала в ограду с тазом и выплеснула помои под забор, Ванюшка сказал ей с ехидцей:
– Танька, домой придешь, мать тебе даст. Опять воды не наносила.
– Пусть твоя тетя Малина воду носит, понял! – Танька показала брату язык.
– Ладно, скажу: не хочешь воду носить.
– Только попробуй скажи, подлиза.
– И скажу.
– А иди-ка ты!..
Красная роза – любовь,
Белая роза – свиданье! —
затянула Танька, прежде чем нырнуть в открытый тепляк.
Желтая роза – разлука,
Черная роза – прощанье…
Когда Ванюшка зашел в темную, с провисшим потолком избенку и подал еще теплые шаньги, Варуша Сёмкина, костлявая и чернявая, одиноко курившая у печи, заохала, завздыхала, не зная, чем и отдариться.
– Ой, спасибо тебе, Ваня, большо-ое-пребольшое. И матери передай: спасибо, – она выложила шаньги на стол, хотела уже отдать миску с полотенцем, потом придержала ее, печально призадумалась. – Пустую посудину неловко назад ворочать, и положить-то нечего, – как на грех, шаром покати, – она суетливыми, чем сильно походила на Пашку, своего сына, темными глазами стрельнула в горничку, где, пьяно распластавшись на горбатом полу, с посвистом храпел хозяин, потом, немного пристыженная, виновато оглядела кухонку с печкой, закопченной у чела, краснеющей щербатыми, отставшими у шестка кирпичами, с пузато отпученными стенами, где там и сям отвалилась штукатурка и в проплешинах заголилась ребрами мало-мало подбеленная дранка; казалось, даже стены, несмотря на июньский зной, темнели сырой плесенью, – впрочем, и не мудрено, потому что старая избенка, сложенная когда-то из краснобаевского амбара, оштукатуренная изнутри и снаружи, не проветривалась, не дышала, отчего быстро набухла сыростью, насквозь прогнила и скособочилась. Хотя, сколько себя Ванюшка помнил, она всегда и жила в плачевном виде. Дух гнилости и плесени перемешивался с застойным запахом детской мочи и непроветренных матрасов, на которых вповалку прямо на полу спало многочисленное семейство, лишь для родителей имелась широкая кровать, шишкастыми козырьками чуть не достающая до провисшего потолка. Полотняная зыбка, привешенная к матице, тихо покачивалась у самого пола – в ней ворочался грудной ребенок.
Мимолетно оглядев свое некорыстное жилье, Варуша вздохнула привычно, после чего сразу же обреченно успокоилась, виновато поглядывая на буфет, где за мутноватым стеклом одиноко и желтовато посвечивали граненые стаканы. От буфета к сырому углу тянулись густые тенёта – седая паутина, откуда, словно из далекой, тайной глуби, жалостливо смотрела на Варушину жизнь Божья Матерь; а надпись на картонной иконке молила: утоли мои печали…
– Тетя Варя, а Пашка где? – спросил Ванюша.
– Беда я знаю, – ответила хозяйка, оставаясь в своих думах или утешном бездумье. – Где-то по деревне палит. Пашке чо, наелся, напился и в бега… Я попозже занесу миску-то, а? – похоже, она гадала, какой бы такой гостинец положить хоть на дно миски, как и требует того обычай. – Или Викторка наша потом занесет?
– Не-е, мама велела сразу принести.
– Да-да, праздник у вас, все плошки-ложки на счету. Ну, да ладно, – она опять вздохнула и стала раскуривать желтоватый папиросный окурочек, достав его из печурки. – Матери скажи, я к ней под вечер забегу. Может, помочь чего надо… Ну, глянулась тебе молодуха, тетя Малина-то? – улыбнулась Варуша, сквозь дым прищуристо глядя на Ванюшку.
Парнишка неожиданно покраснел и тихонечко, но твердо сказал:
– А меня в город с собой возьмут. Тетя Малина посулилась.
– Но?.. Совсем или погостить?
– Погощу, а ежли понравится, дак и останусь.
– Ой, девки, беда. Дак знатца ты теперечи у нас городской будешь, не то что мы, деревня битая.
– Я там в цирк пойду, а в цирке обезьяны всякие, даже коровы на задних ногах ходят.
– Ох ты господи, чего, нехристи, измыслили!.. Ты, парень, там шибко не загащивай, мать не бросай. Кто ей помогать будет?!
– Да ну, надоело мне в деревне, – по-взрослому, видимо, наслушавшись отца с Алексеем, рассудил Ванюшка. – Пускай Танька с Веркой помогают, а я поехал.
И тут в избу с гомоном залетели Пашка и Сашка-сохатый, потом, стараясь не отстать от них, тяжело перевалили через порог Серьга с Петухом. У всех голые ноги были чуть не по колено в грязи, которая уже засохла и отваливалась шматками, и можно было удивляться: где они в такую сушь надыбали лужу. Почему-то сёмкинские ребятишки – да, впрочем, и другие степноозерские – любили повозиться в лужах; и никакая простуда не брала, хотя месили грязь чуть не до самого Покрова, когда лужи схватывались первым тоненьким ледком. Сёмкины, случалось, и по снегу носились босиков, и тут, бывало, не чихнут, не кашлянут, когда иные изваженные-изнеженные, которых кутали при малом ветерке, частенько хворали, простывая даже в начальный зазимок.
Залетев в избу, ребятишки уставились зарными глазами на стол, где горкой были выложены шаньги; Пашка тут же, долго не думая, хвать румяную, следом потянулся Саха-сохатый, но не поспел – мать садко шлепнула ладонью по его грязной, цыпошной руке.
– А ты спросил: можно, нельзя ли?
– Ага, Пахе можно, а мне нельзя, – огрызнулся парнишка, дуя на покрасневшую руку.
Возле него испуганно замерли Петух с Серьгой, поедая глазенками шаньги.
– Ишь, налетели, архаровцы, – Варуша горестно оглядела свой чумазый выводок. – Вон отец-то проснется, он вам пошумит… Ладно уж, возьмите по одной, и чтоб глаза мои вас не видели. А ты Пашка к Ваньке припарись, да щепок с пилорамы натаскайте, а то уж все дрова сожгли.
– Ванька! – схватив под шумок вторую шаньгу, радостно заревел Пашка. – Айда с нами на болото. Мы там в войнушку играем – ловко так. Раднаха там, Маркен!
– Я те поору, я те поору! – прошипела мать, схватила сковородник и хотела вытянуть по Пашкиной хребтине, но промахнулась.
Пашка выгнул узкую спину и с гоготом выпрыгнул в сени.
– Пошли, Ванька, на болото, – позвал он уже из ограды. – За нас будешь, за красных. У нас там сабли, щиты – стражаться будем. И Маркен за нас, – прибавил он для пущего соблазна.
Ванюшка замотал головой, отказываясь, и тут же не удержался, прихвастнул:
– А я в город еду. С браткой.
Ребята уставились на хвастуна, натужно перемалывая в головенках дивную весть. Потом Сохатый запрыгал то на одной, то на другой ноге, задразнился, успевая при этом откусывать от шаньги:
Вруша по воду ходил,
Решетом воду носил!
Помелом в избе метал,
Медведя за ухи держал.
– Не веришь, да, не веришь?! – наскочил на него Ванюшка, сжимая кулачки. – Пойди, у братки спроси.
– Ваня, Ваня, гыр, гыр, мяса нету, один жир, – отскочив к вечно отпахнутой, слетевшей с одной петли калитке, Сохатый высунул длинный язык. – Бя-а-а-а! Не возьмут, не возьмут!
Ванюшка бросился к нему с криком:
– Возьмут меня, возьмут, понял, сопатый!..
Домой он, разозленный Сохатым, прибежал бегом, но опять побоялся спросить у брата или молодухи про город, и в тревоге, в сомнениях промаялся весь остаток дня. Лишь к вечеру, бочком, робея, подсунулся к брату, сидящему в обнимочку с тетей Малиной на той лавке, где недавно обсуждал с отцом будущую свадьбу. Брат, кое-как поняв, о чем толкует малой, хотел было промолчать, зевнул, уставился глазами в край улицы, где алое закатное небо сливалось с таким же алым озером, но тетя Малина ласково заверила:
– Конечно возьмем, раз обещали.
Брат вопрошающе покосился на нее.
– Возьмем, возьмем, не переживай, – она с улыбкой на ядреных губах, заглядывая в глубь Ванюшкиных глаз светяще-темным, потайным взглядом, взъерошила его чубчик, а когда Ванюшка стеснительно потупился, исподтишка мигнула Алексею. – У меня там двоюродная сестренка, Руфа звать, я вас познакомлю, будешь ухаживать за ней, ты же кавалер. А вообще… – она задумчиво прищурилась, – вообще-то, Лёша, давай возьмем. Жалко парнишку, пусть хоть город посмотрит, поживет по-человечески. А то по деревне только бегает… Побудет у нас с месяц, а потом к маме на дачу отвезем.
– Там видно будет, – закуривая, отозвался брат. – Чего раньше времени загадывать. Будем собираться, тогда и решим.
– Не слушай его, Ваня, не слушай. Я сказала, возьмем, значит, возьмем. Только надо себя хорошо вести… Ух ты, толстоморденький, хомячок! – Она обеими руками потрясла Ванюшку за пухлые щеки и, притянув к себе, игриво, с причмоком поцеловала, отчего Ванюшка пошел во двор как очумелый.
Часть третья
IВ день приезда молодых, когда он, волнуясь, путаясь в гачах, краснея от стеснения и натуги, все же примерил брюки, сандалии и белую рубашонку, мать тут же велела все снять, и, когда он неохотно стянул с себя обнову, сразу же упрятала ее в сундук, окованный узористым железом, который стоял в горнице между двумя кроватями, покрытый ярким домотканым ковриком. Убрала да еще погрозила пальцем: дескать, боже упаси без спроса взять. Танька, которой привезли лишь портфель – будто в насмешку, потому что осталась на второй год в первом классе – со слезами на глазах смотрела, как брат пялил на себя черненькие брючки, а когда мать отобрала их и закрыла в сундуке, наказав, чтоб даже пальцем не касался, злорадно хихикнула. Может, оттого, что гостинец ей не пришелся по душе и молодуха приветила мимоходом, обласкивая младшего братишку, предсвадебные дни Танька дома и глаз не казала, днюя и ночуя у своих подружек: то у Викторки Сёмкиной, то у Будаевой Даримки. Мать сначала отправляла за ней Ванюшку и, обзывая бездомкой, шатуньей, заставляла помогать по хозяйству, но потом в суете забывала и вспоминала, когда в бочке кончалась вода. А тут Хитрый Митрий, удивив Краснобаевых, по просьбе Алексея навозил им на мотоцикле целых три бочки, и вода долой с Танькиных плеч.
Молодуха не глянулась Таньке, и она заглазно дразнивала ее, прохаживаясь по Сёмкиной ограде, накручивая тощими боками, – вроде подражая молодухе, – и, собрав губы в куриную гузку, хитровато прищурив глаза, лепетала с присвистом: «Если хотес сладко кусать, надо папу с мамой слусать… Если будес холосё себя вести, то поедес с нами в голод…» Танькины подружки, Викторка с Даримой, со смеху катались по ограде: дескать, ну и артистка… с погорелого театра.
Были гостинцы и меньшой Ванюшкиной сестре Верке, но та с начала лета гостила у тетки в соседней деревне Погромке, и свадьба прошумела без нее. Отцу же молодые привезли фетровую шляпу, матери клетчатую юбку с ремешком и фигуристой бляшкой. Отец лишь покосился на шляпу, выложенную на стол, крякнул, и было непонятно, как он относится к подарку; впрочем, оставшись в горнице наедине со шляпой, примерил ее, повертел на голове и так, и эдак, глядясь в зеркало над комодом.
– И чудно, и нудно, – ворчливо сплюнул он. – Как седелка на корове… Но, может, сгодится… – на гнездо, клоктухе яйца парить, цыплят высиживать.
Мать же долго щупала кургузыми пальцами юбку, смотрела ее на свет, прицокивая языком, а потом сказала:
– Ну, спасибо, Марусенька, дай тебе бог здоровьица. Брава юбка. Танька подрастет, дак и сносит.
– Да вы что, мама, носите сами, – велела молодуха. – У меня вон мама в театр вырядится, так совсем как молодая. По улице идет, даже парни оглядываются. А ведь ей тоже под пятьдесят… – Марина с прохладной жалью глянула на будущую свекровку, до срока выжатую, сморенную ребятишками и военным лихом. – Никаких Танек, надевайте и носите сами.
– Ой, девча, куды мне ее теперичи одевать?! Корову доить, разве что. Дак испужатся – молоко пропадет, а то ишо и не признает да лягнет. А брюки-то, Марусенька, почем?
Молодуха досадливо отмахнулась:
– Это не важно… Знакомая одна подкинула. У нас девочка ее лечилась, а сама в универмаге в детском отделе стоит. Перед отъездом захожу, увидела меня, радостная такая, спасибо вам, говорит, спасибо: дочка теперь поправилась, не жалуется. Ну, вот она мне эти брюки и принесла из подсобки… дефицит… – сейчас и потом, боясь, что мать по деревенской темени чего-то не поймет или поймет не так, старательно растолковывала, говорила четко, громко, будто мать глухая тетеря, хотя та, слава богу, слышала на оба уха справно. – А я пообещала ее рыбкой угостить. Так что, Ваня, лови… Славные брюки… немецкие… Наши так не умееют… Сносу им не будет.
– О-ой, ему хошь советски, хошь немецки, всё как на огне горит. Шкеры чинить не успеваю, мигом продерет. Не бережет ничо… Чего губы-то отквасил, мазаюшко?.. Не нравится?.. – она глянула на Ванюшку, который как прилип к сундуку, так и не отлеплялся. – Осердился, ишь губы надул. – Она опять обернулась к молодухе: – Почем они, говоришь, Марусенька?
Молодуха скривила губастый рот – не по нраву, что ее, Марину, обзывают на деревенский лад Марусей, а мать, чуя это, еще нарошно, походя да погромче кликала и кликала ее: Маруся да Маруся.
– Ну, мама, что за разговоры. Это подарок Ване. А хорошо себя будет вести, мы ему еще и не то привезем. Настоящий костюм, как у взрослых… Хочешь?.. Да-а, может, пусть сегодня походит в брюках до вечера, перед ребятами похвастает, а потом уберем? – спросила молодуха у свекровки, перехватив жалобный Ванюшкин взгляд.
Молодуха говорила легко, складно, будто читала на сто рядов читанный-перечитанный Талмуд; спрашивала и отвечала по-свойски доверчиво, как если бы не только что сошла с автобуса, поднялась в избу и перецеловалась с домочадцами, а жила тут вечно, лишь на месяц-другой отлучалась в город, где и набралась тамошнего форса, приоделась, научилась беспрестанно казать улыбку, при этом хороня глаза в темном холодке.
– О-ой!.. – Мать замахала руками, испуганно округлив глаза. – Да ты чо, Марусенька, он же эти штанишонки ходом в грязи извозит. Это давно ли майчонку одел, а уж чернее сажи. Ну-ка, иди сними да одень другую, не позорь меня перед гостями. Эти брюки ему будут как раз на один день, вечером уж не признашь. Не-е, пусть уж лучше полежат пока… Беда с ним, такая, прости, Господи, простофиля…. Уродился же чудечко на блюдечке… Как будет жить, ума не приложу. Старшие-то все удалые росли, семь дырок на одном месте провертят, а этот даже и не знай в кого. Разве что в братана моего, Ивана. Тот ему крёстный. На кордоне лесничит. Тоже непутевый… Ванюшка у меня поздонушка, отхончик.
– Это как понять? – улыбнулась молодуха.
– Последний парень. Маленький-то задохлик был, замористый такой, а счас ничо, выправляться стал. К ребятишкам припарился. Да тоже беда, вечно куда-нибудь залезет, всю одежонку испластат, а то еще и наколотят соседские парнишки.
IIВ горнице плавал и переливался тихий закатный свет, и на стене напротив окна пятнами млела, чуть приметно колыхалась тень от фикусовых листьев. Мать и гостья сидели за круглым столом, покрытым тяжелой, вишневого цвета плюшевой скатертью, и судачили, как могут судачить бабы, когда им выпадет редкий час на это, перебирая степенно всё, что подвернется на язык; так мать иной раз под вечер, когда не случится дома отца и вроде все дела на сегодня переделаны, чаевничала со своей подружкой Варушей Сёмкиной, сумерничала, разводя в мягко темнеющей избе долгие бабьи пересуды, перемывая косточки соседские, обсуждая с жалостью чьи-то изломанные судьбы, отчего свои, какими бы тяжелыми не были, казались легче. Невестка, хоть и молодая, городская, умело, почти по-деревенски цепляя слово за слово, плела тянучий разговор, для которого ей и матери не хватало только лиственничной серы, чтобы между словами жевать ее, вкусно, с лихим подсосом прищелкивая, или не хватало папироски, какую мать, как она сама выражалась, портила за компанию с Варушей, и, наконец, не помешал бы и горячий самовар и полные чашки свежезаваренного, забеленного козьим молоком крепкого чая. За разговором молодуха неприметно выпытала и про здешнюю жизнь, и про соседей, и про снабжение и цены, и даже про то, много ли свекор получает, торгуя керосином, и какой доход идет от рыбы, которую отец, засоленную в бочках, переправлял с шоферами в город. Мать только диву давалась: экая боевая, языкастая да головастая попалась невестка, вся в тятю своего, Исая Самуилыча; но тут же и подозрительно оглядывала ее смуглую, холеную красу, косилась и вроде приговаривала про себя: ой, однако, девушка, ты, гляжу, и без мыла в душу влезешь и ножки свесишь. Но, увязая в тугой и теплой паутине разговора, тая в мягком взгляде больших, сумеречных глаз, мать забывала о своем подозрении, потом вспоминала и снова забывала, убаюканная плавным, нездешним говорком, и вдруг опять спохватывалась – за мягкой обличкой таилось в молодухе прохладное, по-рыбьи ускользающее, что и не ухватить сразу. Она между делом бегло, но цепко осмотрела небольшую – корова ляжет и хвост некуда протянуть – темную горницу, скосилась в куть. Изба лишь с улицы гляделась просторной, внутри же большую волю отхватила кухня с курятником, с широкой лавкой, с буфетом во весь красный угол, где посвечивали иконы, а полизбы к тому же забрала матушка-печь, так что для горницы и для запечного кутка и осталось-то всего ничего.
– Нам эта изба еще от свёкра досталась, – пояснила мать. – Да не изба – амбар, где зерно в закромах припасали, а на лето овчины вешали. Это уж Петр венца три наростил да кухню прирубил.
– А куда дом девали, где жили родители Петра Каллистратовича?
– А никуда не дели, там давно уже Шлыковы живут. Когда свёкра, Царство ему Небесно, кулачили, дом деду Шлыкову и отошел. Тот смолоду ничо путем не делал, с ружьишком по тайге да на пече лежал, вот в бедняки и угодил. Избу ему и вырешили… Да ты его, Марусенька, видала – вечно на лавочке сидит… Как кулачить стали, ой, девонька, такие тут страсти-ужасти пошли, помилуй, Господи! – мать торопливо перекрестилась на иконы, что виднелись из кухни. – Как нагрянули раскулачники – у нас их анчихристами звали, фармазонами, – да с имя и наши варнаки-бедняки, тоже христопродавцы ишо те… Как стали батюшку вместе с мамушкой из избы вытуривать, так батюшка и заупирался. А перед тем нажитое добро почли переписывать и таскать в телегу. Шаль свекрухину и поперли, и даже самовар…Но батюшка – горячий был, Царство ему Небесно, – за топор схватился. Но те фармазоны долго не чикались, скрутили, дали под микитки да на мороз всех и выпихнули. Даже и оболокчись путем не дали… О-ой, сколь пережили, страх божий поминать…
– Кошмар! – молодуха горестно покачала головой и прибавила зло: – Все этот изверг усатый, Сталин…
– Не-е, девонька, это они за его спиной шарамыжничали… фармазоны всякие. Земля большая, куды там Сталину все углядеть… Сталина-то мы, что отца родного почитали… Я уж со вторым дохаживала, с Егором… Батюшка вскорости от такого лиха отдал богу душу, вот нашу семью на выселки и не послали. Тогда нам да вот Сёмкиным амбары и достались. Да и на том спасибочки, а то бы и отца нашего на выселку турнули вместе с дедом… А кулачил-то мужиков дедушка ваш, Самуил… – мать пристально глянула на молодуху, но та выказала безразличный вид, потом, отмахнув над крупным носом смоляную бровь, стала присматриваться к тяжелой матице – обхватистому бревну, которое держало потолок, а по середине матицы сиротливо свисало кольцо для детской зыбки. В зыбке той, растолковала мать, выкачалось, вынянчилось восемь ребят, да и жених ее, Алексей, и Ванюшка, деверь-деверёчек. Уж лет пять как отдали полотняную зыбку в сёмкинский дом, а для матери и по сию пору слышалось и навевающее дрему, и тревожащее сердце поскрипывание веревок раскаченной, будто на весь материн век, незримой в ночной темени полотняной зыбки; слышался и приглушенный, но все же явственный плач из нее: видимо, родимые звуки, – переполнив горницу за долгие бессонные ночи, когда мать не смыкала глаз над захворавшим чадом, – эти плачи и зовы впитались в лиственничные венцы вместе с материными молитвами; впитались, затаились в тенистых, сыреющих пазах, и когда в избу стала потихоньку навеиваться старческая тишь, звуки начали дышать из стен, напоминая тому же Алексею или Ванюшке о неоплатном долге перед матерью, перед избой.
Быстро оглядев матицу, потолок, молодуха утихомирила взгляд на разлапистом фикусе, растущем из синё крашенной кадушки[33]33
Кадка, кадушка – деревянный бочонок.
[Закрыть] и пыльной кроной застившем свет из окна, и, наверно, подумала привычное: красивое-то красивое дерево, да больно уж хлопотно с листьев пыль вытирать. Подивилась, что по углам из тяжелых, застекленных рам равнодушно и сыто взирали Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Перехватив молодухин взгляд, мать пояснила:
– Изба-читальня у нас погорела. Всем селом пожар тушили. Отец и приволок оттуль. Он же у нас партейный был… Думала, может, в клуб отдать, дак не велит. Дескать, тот же инспектор по налогам зайдет скота описывать, я его сразу в избу. Глянет он на портреты да, глядишь, и не станет шибко кочевряжиться, в стаюшке нос совать. На слово поверит…
– Конечно, надо было их куда-нибудь в школу отдать, – рассудила молодуха, – а тут красивые картины повесить…
В избу с шумом ввалился отец и, заглянув в горницу, сердито приказал:
– Этого балабола из избы не выпускайте, – он кивнул головой на Ванюшку.
– Чего случилось-то? – всполошилась мать.
– Чего, чего?! Идет… упал намоченный…
– Куды упал?
– Уполномоченный… инспектор по налогам идет, скот описывает. К Шлыковым подвернул. Но те-то, конечно, успели: корову оставили, а тёлок с бурунами в тайгу, на заимку угнали… Мы сейчас с Алексеем коз в баню закроем, а вы этого в ограду не пускайте, а то язык-то у него долгий, опять проболтнет. Потом плати.
Когда отец вышел, молодуха вопросительно уставилась на мать, и та с улыбкой вспомнила:
– Прошлым летом инспектор к нам зашел, а мы заранее прочухали о нем и двух телков прикрыли в бане. Инспектор… или уполномоченный какой… переписал корову, поросенка, курей, а потом давай выведывать: дескать, у вас же телята вроде были? А Ваня наш возьми да и сболтни: мы их, говорит, в баню под полок засунули. Чо с его, девонька, возьмешь?! Умишка ишо мало… От отец разорялся…
Глаза молодухи быстро скользнули по выжелтевшим, застиранным вышивкам, прибитым над койками: на вышивке гладью сидела у камышевой речки сестрица Аленушка, и нежно терся о ее колени белый козленок – стало быть, братец Иванушка, заколдованный Ягой – костяной ногой; а на вышивке крестиком миловались на чудо-древе две диковинные птицы с яркогубыми человечьими лицами, у одной из перьев высовывались настырные девьи груди. Рядом с вышивками красовались узорно выпиленные рамочки с домашними фотографиями. Там среди выжелтевших карточек свежо и нарядно посвечивало армейское фото Алексея, снятого в парадной форме с крылистыми погонами и автоматом в руках. Молодуха порывисто встала из-за стола, подошла ближе, вгляделась в карточку, и глаза ее азартно взблеснули, на губах заиграла счастливая улыбка – красовитый парень, кровь с молоком. Карточка, втиснутая под рамку поверх стекла, гляделась чужеродно среди темных, забородатевших лиц, среди девок и баб, гладко причесанных, уложивших косы венчиком и, видимо, боясь моргнуть, выпучивших глаза; среди старух в семейских староверческих кокошниках, цветастых сарафанах, с янтарными корольками на шеях, и даже среди ребятишек в пузыристых шкерах, стриженных наголо, подсаженных на завалинку, на лавки, табуретки, – за спинами лучисто теплеют избяные венцы, а в глазах ребятишек вековечное ожидание дивной пичужки, которая так и не вылетела из аппарата… а жизнь пролетела. Трех чад мать похоронила, и остались от них лишь эти линялые карточки да смутное материно переживание: вроде и вина, какую мать глушила в себе законным оправданием, – хворые родились, не жильцы на белом маятном свете, вот и прибрал Господь, чтоб не мучились, и поселил их ангельские души в холе и неге подле Своего Престола.
– В этой избе, Марусенька, столько слез пролито, сколько хлеба не едено, – вслед за молодухой оглядев горницу, вздохнула мать, будто разом увидев жизнь, какая ни шатко ни валко, а то чуть не скоком прошла в амбарном срубе. – Победовали, девонька, хлебнули мурцовочки по самы норки. В войну ребятишки и собак на огороде обдирали. Досталось… Ноне-то вам чо не выходить замуж – не голодные, и голь есть чем прикрыть. А вот мне-то, девонька, каково было, когда нас у тяти восемь девок наплодилось, только успевай приданое сбирай. Тогда же как жили бабы-то: лето робишь, зиму с брюхом ходишь. Там уж не до приданого, голым бы задом не сверкать и то ладно. Юбку таскашь, чиненна-перечиненна на сто рядов, сетью наскрозь светится… Чулки новы, а пятки голы. У нас-то и хозяйство было, а всё по летам батрачила. Да к своему же будущему свёкру и нанималась – то на покос, то на молотьбу. А хлеб начинаем жать, так от темна до темна и дуешь, не разгинашься. Бывалочи, аж в глазах тёмно. Снопы с суслон увяжешь, глянешь, а суслон качатся перед глазами, будто пьяный.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?