Электронная библиотека » Андре Асиман » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Homo Irrealis"


  • Текст добавлен: 10 мая 2024, 09:20


Автор книги: Андре Асиман


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

В тот вечер меня не стошнило, однако до дому я добрался с пониманием, что произошло нечто подлинное и неотменное и оно никогда не уйдет в глубины сознания. Мне только-то и хотелось, чтобы он меня подержал, не отрывал рук, ничего не спрашивал и не говорил, а если уж спрашивать, спросил бы что угодно, на что можно ответить молчанием, потому что у меня слишком сильно сжалось горло, потому что, если придется говорить, я могу тут же выпалить что-то родом из приторной старомодной книжной вселенной Крафт-Эбинга, и он надо мной посмеется. Мне хотелось, чтобы он обхватил меня за пояс принятым между мужчинами жестом: так в Риме поступают друзья.

С тех пор я много раз возвращался на пьяцца ди Сан-Сильвестро, всегда по средам, читал некоторое время Крафт-Эбинга, разглядывал статую Аполлона в витрине журнального киоска, обязательно одевался так же, как в тот день, когда он ко мне прислонился, а потом в тот самый час следил, как один за другим подходят набитые автобусы, и ждал, выискивал его глазами. Но ни разу больше не видел. А если и видел, то не признал.

В тот день время остановилось.

Теперь в каждый свой приезд в Рим я обещаю себе сесть в 85-й автобус примерно в тот же вечерний час, чтобы попытаться обратить время вспять, вновь пережить тот вечер, ощутить, кем я был, к чему стремился в те времена. Мне хочется пережить те же разочарования, страхи, надежды, прийти к тому же выводу, потом покрутить этот вывод так и эдак и понять, как мне уже в те дни удалось дойти до мысли, что тогда, в том автобусе, мне нужно было одно: иллюзия, выдумка, а не реальность, не реальность.

Я добрался домой, с тошнотой и мигренью; мама готовила ужин, на кухне ей помогала наша соседка Джина. Джина была моей ровесницей, и все вокруг говорили, что она ко мне неровно дышит. Я к ней дышал вполне ровно. Тем не менее, пока мы сидели за кухонным столом – мама готовила, мы пересмеивались, – я почувствовал, что тошнота отступила. От Джины пахло ладаном и ромашкой, ящиками дряхлых деревянных шкафов и немытыми волосами – она говорила, что моет голову только по субботам. Запах ее мне не нравился. Но едва я вернулся к происшествию в 85-м автобусе, я понял, что с тем юношей мне было бы все равно, чем от него пахнет. Мысль о том, что от него может пахнуть ладаном, ромашкой и дряхлой деревянной мебелью, лишь добавляла азарта. Я представил себе его спальню, его одежду, раскиданную по полу. Спать я в тот вечер лег, думая о нем, но потом, нагнетая волны возбуждения, я в нужный момент заставил себя думать про Джину, представил себе, как она расстегивает блузку и роняет все, что на ней было, на пол, а потом подходит ко мне нагой, и от нее, как от него, пахнет ладаном, ромашкой и деревянными ящиками.

Ночь за ночью я кочевал между ним и ею, возвращался к нему, потом к ней, подпитывал их друг другом – так здания разных эпох в Риме прилаживаются, притуляются, пристраиваются друг к другу: части его тела переходили к ней, потом обратно к нему, с заимствованием частей ее тела. Я напоминал себе императора Юлиана, дважды отступника, который похоронил одну веру под другой, да так и не смог разобраться, которая для него истинная. А еще я думал про Тиресия, который сперва был мужчиной, потом женщиной, потом снова мужчиной, и про Кениду, которая была женщиной, потом мужчиной, потом снова женщиной, и про открытку с изображением Аполлона – истребителя ящериц, я томился и по нему тоже, хотя его неприступная строгая грация охлаждала мой пыл, как будто он читал мои мысли и знал, что если даже часть моей души мечтает осквернить его белоснежно-мраморное тело самым ценным, что у меня есть, то другая часть все еще не разобралась, к чему именно в этом Аполлоне ее тянет, к мужчине, или к женщине, или к чему-то одновременно и реальному, и нереальному, мреющему меж, к скрещению мрамора и того, что может быть только плотью.

Комната наверху, где я каждый вечер выведывал истину и расчленял ее столь ловко, что, не обращаясь в ложь, она переставала быть правдой, стала участком с подвижной почвой, где не было ничего устойчивого, где самые истинные и надежные факты касательно меня могли за несколько секунд утратить одно лицо и обрести другое, а после еще и третье. Даже то мое «я», которое принадлежало тому Риму, который вроде бы был мне предназначен навеки, знало, что, ступив на землю другого континента, я за несколько секунд обрету новую личность, голос, склонение, новый способ быть собой. Что же до этой девушки, которую я в результате все-таки заманил к себе в спальню однажды днем в пятницу, когда мы оказались дома одни, то мы с ней познали удовольствие без любви, но, если даже она и смахнула облако, нависавшее надо мной со дня поездки на 85-м автобусе, она ничего не смогла поделать с тем, что меньше чем через полчаса оно опустилось на меня снова.

* * *

Я часто думал о Риме, о долгих прогулках по центру после школьных уроков, под дождем, в середине октябрьского или ноябрьского дня, в поисках того, к чему меня очень тянуло, но что мне не слишком-то хотелось обрести, а уж тем более поименовать. Я скорее мечтал, что оно само выпрыгнет на меня, позволит мне сказать «может быть» или схватит меня и не отпустит, как вот этот неведомый тогда в автобусе, что оно станет улещивать меня улыбками и доброжелательностью, как вот флиртуют мужчины, изображая стеснительность перед девушкой, про которую знают заранее, что она в конце концов согласится.

Маршруты этих моих прогулок по Риму всегда были непредсказуемы, цели не определены, но, куда бы ни несли меня ноги, я всякий раз будто бы проскакивал мимо чего-то принципиально важного для города и для меня самого – или, может, на самом деле я по ходу этих прогулок, наоборот, убегал и от себя, и от города. На самом деле я не убегал. Но и не искал тоже. Мне хотелось попасть в некую серую зону, безопасное пространство между рукой, про которую я знал: мне хочется, чтобы она дотронулась до меня, не спрашивая на то разрешения, – и собственной рукой, которая стеснялась потянуться туда, куда ей потянуться хотелось.

В тот вечер в автобусе я уже пытался сложить последовательность слов, которая поможет осмыслить, что со мной творится. Я однажды слышал, как женщина, обернувшись в набитом автобусе, рявкнула какому-то мужчине, что он sfacciato, в смысле бесстыдник, потому что он в типичной манере уличных сорванцов о нее потерся. Мне сейчас уже не определить, кто из нас двоих был подлинным sfacciato. Мне нравилось возлагать вину на него, чтобы выгородить себя, но при этом меня распирало от собственной новообретенной смелости, я восхищался тем, как преграждал ему путь всякий раз, когда он вроде как собирался меня выпустить и переместиться в другую часть автобуса. Я поддался собственному импульсу и вовсе не делал вида, что не ощущаю нашего соприкосновения. Мне даже понравилась та самоуверенность, с которой он принял мое согласие за данность.

Дома мне осталась одна лишь открытка с Сауроктоном. Образ чистый и очищающий, воплощение андрогинности, непристойный в том смысле, что он позволяет тебе лелеять самые грязные мысли, но одобрять или подтверждать их не собирается – в результате ты чувствуешь себя бесстыдником уже потому, что посмел их себе позволить. Открытка стала единственным приближением к молодому человеку в автобусе. Я ею очень дорожил и использовал вместо закладки.

Кончилось дело тем, что я отправился в Музей Ватикана посмотреть на оригинал. Он не совпал с моими ожиданиями. Я ждал увидеть обнаженного юношу, стоящего в позе статуи, а увидел заключенное в камень тело. Я стал отыскивать в этом теле недостатки, чтобы покончить с ним раз и навсегда, однако недостатки и пятна обнаружил только в мраморе, но не в нем. Кончилось дело тем, что взгляд мой буквально приклеился к нему. Вглядывался я не только потому, что мне нравилось то, во что я вглядываюсь, но и потому, что при виде столь ошеломляющей красоты хочется понять, почему ты в нее вглядываешься.

Иногда в чертах юного Аполлона мне виделось нечто невероятно нежное и ласковое, граничащее с меланхолией. В этом юном теле не было ни грана похоти, или порока, или чего бы то ни было беззаконного; похоть и порок были во мне, или, возможно, то было лишь зарождение некой неоформившейся похоти, потому что ее мгновенно рассеивало то, какое самоуничижение я ощущал при каждом на него взгляде. Он меня не одобряет, но улыбается. Мы напоминали двух незнакомцев в русском романе, которые, еще не будучи представленными, обмениваются многозначительными взглядами.

А потом, помнится, искренность постепенно вытекла из его черт, в них стали зарождаться недоверие, страх и осуждение – будто он ждал от меня стыда и угрызений совести. Но так просто все не бывает: осуждение обернулось готовностью простить, а в снисходительности засквозило едва ли не сочувствие, вроде: знаю, тебе все это нелегко. Сосредоточившись на сочувствии, я разглядел нотку томности за его озорной улыбкой, едва ли не готовность сдаться, и это меня напугало, потому что он предлагал мне осознать очевидное. Он с самого начала этого хотел, а я не заметил. Мне внезапно даровали надежду. А я не хотел надеяться.

* * *

И вот, пробыв в Риме почти целый месяц, я наконец-то решил сесть в 85-й автобус. Причем не где-то в середине его длинного маршрута, что было бы проще, а там, где пятьдесят лет назад находился автовокзал. Я сяду в автобус в сумерки, в тот час, когда обычно ездил в 85-м автобусе, и доеду до моей бывшей остановки, сойду, прогуляюсь до того места, где мы когда-то жили. Таков мой план на вечер.

Полагаю, возвращение не доставит мне особого удовольствия. Никогда мне не нравился наш бывший район с его чередой мелких лавчонок, где втридорога сбывали всякую ерунду людям, которые теперь вот-вот станут пенсионерами, или молодым продавцам, которые живут с родителями, слишком много курят и, получая мало, надеются на многое. Помню, как я ненавидел эти квадратные балкончики, которые корявыми обувными коробками высовывались из уродливых приземистых зданий. Я пройду по нашей улице, спрошу себя, почему меня все время тянуло вернуться, хотя я и знал, что мне здесь ничего не нужно. Я возвращаюсь доказать, что перерос это место, оставил его в прошлом? Или я возвращаюсь ради игр со временем, попытки убедить себя в том, что ничто из важного так и не изменилось, ни во мне, ни в городе, я все тот же молодой человек, передо мной еще целая жизнь, что также означает, что годы, отделяющие меня тогдашнего от меня нынешнего, еще не воплотились в реальность или реально ничего не означают, неважны, – или что мне, как и Винкельману, еще многое задолжали?

А может, я вернулся истребовать того себя, путь которого прервали. Здесь было что-то посеяно, но, поскольку я слишком рано отсюда уехал, оно так и не расцвело – однако и умереть не сумело. Все, что я в этой жизни совершил, внезапно бледнеет и грозит утратить смысл. Я не прожил свою жизнь. Прожил другую.

При этом, бродя по своему старому району, сильнее всего я боюсь не почувствовать ничего, ни до чего не дотронуться, ни с чем не соприкоснуться. Боль желаннее, чем пустота. Я согласен на грусть, на мысль о том, что мама по-прежнему живет на верхнем этаже нашего бывшего дома, – все лучше, чем просто пройти мимо, может, даже с некоторой торопливостью, с мыслью поскорее бы мне поймать такси в центр Рима.

Я выхожу из автобуса на старой своей остановке. Иду по знакомой улице, пытаюсь воскресить в памяти тот вечер, когда меня едва не стошнило. Кажется, дело было осенью – погода стояла почти как сегодня. Я вновь иду по той же улице, вижу свое бывшее окно, миную бакалейную лавку, представляю себе, что неким чудесным образом мама все еще готовит наверху ужин, хотя вижу я ее такой, какой видел недавно, старой и хрупкой, и наконец, поскольку к этой мысли мне хочется прийти в последнюю очередь, я прохожу мимо переделанного кинотеатра, где однажды кто-то сел совсем рядом и положил ладонь мне на ляжку, а я помедлил, прежде чем изобразить негодование, хотя на деле мне хотелось одного: почувствовать, как ладонь мягко-мягко скользит выше. «Что?» – спросил я тогда. Он, не теряя ни секунды, встал и исчез. «Что?» – как будто я сам не знал что. «Что?» – имея в виду: расскажите подробнее, мне важно знать. «Что» – в смысле: не говорите ничего, не обращайте внимания, не слушайте даже, не останавливайтесь.

Эпизод этот не попал больше никуда. Остался там, в кинотеатре. Он там и теперь, когда я прохожу мимо. Ладонь на ляжке и молодой человек в 85-м автобусе говорят мне о том, что в реальном Риме было что-то, что выходило за рамки моей старой надежной привычной коллекции открыток с изображением греческих богов и ехидного девочко-мальчика Аполлона, который позволял себя разглядывать сколько душе угодно, но с условием, что в душе у тебя будут стыд и страх, потому что ты ведь вторгаешься в пределы каждого изгиба его тела. Я в те времена думал: как бы сильно ни бередило меня каждое прикосновение реального тела к моему, лежащие впереди недели и месяцы прольют бальзам, сгладят волну, прокатившуюся по мне в том автобусе. Я думал, что рано или поздно забуду или приучу себя думать, что забыл руку, которой позволил задержаться на своей голой коже на несколько секунд дольше, чем позволил бы любой из моих сверстников. Я был убежден, что за несколько дней, несколько недель все это истает, ссохнется, как мелкий фрукт, упавший на пол в кухне и закатившийся под шкаф, – обнаруживают его только через много лет, при перекладке полов. Смотришь на эту скукожившуюся иссохшую штуковину и думаешь об одном: «А ведь когда-то я мог его съесть». А если забыть не удастся, может, опыт превратит это событие в нечто незначительное, каковым оно, по сути, и было, тем более что жизнь в итоге преподнесла тебе множество иных даров, более качественных даров, способных затмить эти почти ничего не значащие обрывки истории в переполненном римском автобусе или в затрапезном кинотеатрике в Риме.

Отчетливее всего запоминается то, чего не случилось.

Я вновь посетил Музей Ватикана, чтобы взглянуть на своего Аполлона, собирающегося убить ящерицу. На то, чтобы осмотреть крыло, где он находится, понадобилось специальное разрешение. Публику к нему не допускают. Я неизменно наведываюсь к «Лаокоону с сыновьями», к Аполлону Бельведерскому и другим статуям в крыле Пио Клементино, но сильнее всего мне всегда хотелось видеть Аполлона Сауроктона, и эту встречу я всегда откладывал. Самое лакомое – на десерт. Только эту статую мне хотелось увидеть снова по ходу каждого визита в Рим. Тут не нужно никаких слов. Он знает – уж за все это время всяко успел узнать, знал всегда, даже когда я приходил к нему после уроков, зная, что я с ним сделал.

– Я тебе так и не сумел надоесть? – спрашивает он.

– Не сумел.

– Потому что я каменный и не меняюсь?

– Может быть. Но и я не поменялся, ни в чем.

Как бы ему хотелось облечься плотью, ну вот на один этот миг, – вот что он мне говорил, когда я был моложе.

– Сколько уже времени-то прошло, – говорит он.

– Знаю.

– Ты состарился, – замечает он.

– Знаю. – Хочется сменить тему. – А из других кто-то любил тебя так же сильно?

– Другие будут всегда.

– Тогда чего же во мне особенного?

Он смотрит, улыбается.

– Да нет в тебе ничего особенного. Ты чувствуешь то же, что и любой человек.

– И все же ты меня не забудешь?

– Я никого не забываю.

– А ты испытываешь хоть какие-то чувства? – спрашиваю я.

– Разумеется, испытываю. Я всегда испытываю чувства. Как не испытывать-то?

– В смысле, ко мне.

– Понятное дело, к тебе.

Я ему не верю. Я вижу его в последний раз. Очень хочется, чтобы он хоть что-то сказал – мне, для меня, про меня.

Я уже собираюсь выйти из музея, и тут мысли вдруг обращаются к Фрейду, который наверняка приходил в Пио Клементино вместе с женой, или дочерью, или с близким венским другом, на тот момент обосновавшимся в Риме, – музейным хранителем Эмануэлем Лоуи. Полагаю, два этих еврея некоторое время стояли и обсуждали статую – а как иначе? Тем не менее Фрейд нигде не упоминает Сауроктона, которого наверняка видел и в Риме, и в Лувре, в студенческие годы. Наверняка он о нем думал, когда писал про ящериц в комментариях к «Градиве» Йенсена. Впрочем, и про Винкельмана он упоминает лишь однажды, хотя тот, как и он, наверняка видел бронзовый оригинал этой статуи каждый день, когда работал в доме у кардинала Альбани. Я знаю: молчание Фрейда не случайность, в его молчании есть нечто уникально фрейдистское, как вот знаю, что он наверняка думал о том же, о чем и я, о чем думают все, увидев Сауроктона: «Это мужчина, похожий на женщину, или женщина, похожая на мужчину, или мужчина, похожий на женщину, похожую на мужчину?» Вот я и задаю статуе вопрос:

– Помнишь бородатого венского доктора, который захаживал сюда и притворялся, что на тебя не смотрит?

– Бородатого венского доктора? Может быть. – Аполлон опять увиливает, но, впрочем, и я тоже.

Зато я помню его последние слова. С ними он обратился ко мне когда-то давно и в точности воспроизвел их пятьюдесятью годами позже:

– Я заперт между жизнью и смертью, между плотью и камнем. Я не живой, но посмотри на меня – я куда живее тебя. Ты же, в свою очередь, не мертв, но был ли ты когда-то живым? Добрался ли до противоположного берега? – И нет у меня слов, чтобы возразить или ответить. – Ты открыл для себя красоту, но не истину. Изволь изменить свою жизнь.


Кровать Кавафиса

Первое мое Вербное воскресенье в Риме. На дворе 1966 год. Мне пятнадцать лет, мы с родителями, братом и тетушкой решили сходить посмотреть Испанскую лестницу. В этот день на лестнице многолюдно, повсюду горшки с цветами, так что приходится протискиваться сквозь толпу туристов и римлян, несущих пальмовые ветви. У меня остались фотографии того дня. Я знаю, что счастлив – отчасти потому, что папа ненадолго приехал из Парижа и у нас вроде бы опять полная семья, отчасти потому, что погода выдалась умопомрачительная. На мне синий шерстяной блейзер, кожаный галстук, белая рубашка с длинным рукавом, серые фланелевые брюки. Я едва не сварился в этот первый день весны, и мне страшно хочется раздеться и прыгнуть в фонтан Баркачча у подножья лестницы. По идее, день этот нам полагалось бы проводить на пляже, и, видимо, именно поэтому он задевает во мне столько разных струн.

Двумя годами ранее, в 1964 году, мы, скорее всего, справляли Шам-эль-Нессим, весенний александрийский праздник, которым для многих из нас было обозначено первое в году головокружительное купание. Но в тот же день года в Риме я совсем не думаю про Александрию. Я даже не отдаю себе отчета в том, что между Римом, этим приступом пляжной лихорадки и Александрией может быть какая-то связь. Мечта прыгнуть хоть в какой-то водоем и выпить его досуха, постоянный поиск тени, подальше от палящего солнца – вот чего хочет мое тело теперь, оказавшись в тисках невыносимой шерсти.

После долгой прогулки по Пинчо мы спускаемся обратно к подножью лестницы, останавливаемся купить каждому по стакану сока и по бутерброду в маленьком угловом баре на виа делле Вите. В баре погасили свет, чтобы там было попрохладнее. Внутри хорошо. Бутерброд я заказываю попроще, только с капустным салатом.

Выясняется, что магазинчик старой книги рядом с Домом Китса и Шелли у Испанской лестницы в этот день открыт. Мы с отцом погружаемся в любимое наше общее занятие: ищем книги, которые мне следует прочитать. Он указывает на потрепанный томик рассказов Чехова, но мне хочется прочесть «Оливию». Ее мы и покупаем. Отец говорит, что читал ее по-французски, и обещает, что она наверняка затмит Достоевского, которого я поглощал весь тот год. У отца очень четкие мнения о книгах. Он недолюбливает современных читателей, недолюбливает, когда сердца превращают в лавки старьевщиков; все, на чем остался запашок нашего привычного мира, его отвращает. Ему предпочтительнее слегка устаревшая литература, в возрасте лет тридцати-сорока. Тут я его понимаю. Все в нашей семье чувствуют себя слегка устаревшими, выбившимися из ритма остального, реального, нынешнего мира. Нам нравится прошлое, нравится классика, мы не принадлежим настоящему.

Через неделю отец уже снова в Париже. Суббота, я снова на Пьяцца-ди-Спанья, на сей раз один. Многие цветочные горшки уже унесли, но и осталось немало. Домой мне не хочется, я околачиваюсь у Испанской лестницы. Около полудня захожу в тот же самый бар, покупаю бутерброд с капустным салатом, как и неделю назад. Покупаю и книгу, которую отец бы точно одобрил: рассказы Чехова. Второй час дня, район пустеет, все магазины закрыты. Я сижу на теплых ступенях Испанской лестницы и мирно читаю. На самом деле мне не сосредоточиться на сюжете; очень хочется ощутить дуновение морского ветра. Хочется перенестись на неделю вспять, к ощущению благополучия и изобилия, которое внезапно вспыхнуло в нашей жизни без всякого предупреждения и объяснения в Вербное воскресенье.

Месяц примерно после этого дня я каждую субботу покупаю по книге, по бутерброду с капустным салатом и приступаю к чтению на Испанской лестнице. Связи с Александрией у меня в голове пока что не возникает. Не возникает ее даже ровно год спустя, когда незадолго до Вербного воскресенья я решаю купить первый том «Александрийского квартета» Лоренса Даррелла. В этот день я один, и воспоминания о предыдущем Вербном воскресенье мреют над этим днем, подобно иллюзии дня, проведенного не на Испанской лестнице, а на пляже в Александрии. Мне по душе эта теневая память.

Полвека спустя смысл этих еженедельных ритуальных посещений Испанской лестницы мне куда яснее: отчасти я мечтаю о более многочисленном, счастливом, устроенном семейном клане, отчасти – о мире Александрии, полностью утраченном. В 1967 году наедине с собой я тоскую о семейной прогулке в 1966-м, притом что прогулка 1966 года обрела смысл лишь потому, что содержала в себе дуновение Александрии 1964 года.

В результате Александрия возвращается ко мне в полуденный час, когда я, лежа в постели, читаю «Жюстин». Мне нравилось читать в полуденный час, я радовался этим драгоценным минутам, когда солнечный луч, отразившись от окна на другой стороне двора, подкрадывался к моей постели и там останавливался. Именно в этот миг я и добрался до перечисления знакомых остановок александрийского трамвая: «Чэтби, Лагерь Цезаря, Лоранс, Мазарита, Глименопулос, Сиди Бишр» – и через несколько страниц: «Саба-паша, Мазлум, Зизиниа, Бакос, Шутц, Гианаклис»[2]2
   Здесь и далее перевод Вадима Михайлина.


[Закрыть]
. И тут мне все стало ясно. Я не изобретал Александрии. И то, что я больше никогда ее не увижу, не означает, что она мертва и стерта с лица нашей планеты. Она здесь, в ней по-прежнему живут и – вопреки тому, в чем я себя убедил, – я не испытываю к ней ненависти, нет в ней уродства, там остались люди и вещи, которые по-прежнему мне по душе, остались места, по которым я тоскую, блюда, за один кусочек которых я готов отдать все что угодно, и еще море, неизменное море. Александрия никуда не делась. Делся я.

Я, впрочем, уже знал, что это не та же самая Александрия; моей Александрии более нет. Нет и той Александрии, которую знал в годы Первой мировой войны Э.М. Форстер; нет Александрии, которую после Второй мировой прославил Лоренс Даррелл. Эти Александрии исчезли. Что до города, в котором я вырос в 1950-е и начале 1960-х, его тоже больше нет. На средиземноморском побережье Египта теперь расположено нечто иное, не Александрия. Э.М. Форстер, написавший классический путеводитель по Александрии, заблудился на ее улочках, когда вернулся, прежде чем написать третье предисловие к книге «Александрия. История и путеводитель». Дарреллу, может, и не случилось потеряться в тех зловещих переулках, но он бы точно не признал в этой Александрии Александрию «Квартета» – по очень веской причине: той Александрии, строго говоря, вообще не существовало. Впрочем, Александрия всегда была плодом фантазии. Даррелл, как и Кавафис, видел иную, свою Александрию. Художникам часто доводилось пересоздавать свой город и делать его своим навсегда: существует Ницца Матисса, Нью-Йорк Хоппера, Рим Феллини, Дублин Джойса, Триест Звево, Неаполь Малапарте. Что касается меня, я и сегодня могу пройти по Александрии, не заблудившись; при этом сущность Александрии столь кардинально изменилась за те пять десятков лет, которые я в ней отсутствовал, что то, что я в ней нашел, когда через тридцать лет после отъезда все-таки туда вернулся, меня не тронуло вовсе. Не это место я приехал искать. Передо мной – что угодно, не Александрия. Пусть другие гадают, куда катится нынешняя Александрия, мне об этом и помыслить страшно.

Кавафис, эталонный александриец, подарил нам Александрию, которой и в его бытность уже, по сути, не существовало. Она все норовила исчезнуть прямо у него на глазах. Квартира, где он в юности предавался постельным восторгам, превратилась, когда через много лет он туда вернулся, в контору; дни 1896 года, а также 1901-го, 1903-го, 1908-го и 1909-го, некогда заполненные эротикой и запретной любовью, ушли в прошлое, превратились в далекие элегические мгновения, которые ему помнились лишь в стихотворной форме. Варвары, подобно самому времени, стояли у ворот и грозили смести все напрочь. Варвары всегда побеждают, да и время не менее беспощадно. Варвары могут явиться сегодня, или через пару веков, или через тысячу лет – так оно случалось не раз много столетий назад, но явление их неизбежно, и являться они будут вновь и вновь, и вот он, Кавафис, запертый в городе, ставшем для него одновременно и промежуточным домом, из которого он хочет сбежать, и неотступным демоном, которого не изгонишь. Они с городом – одно, и скоро оба прекратят свое существование. Александрия Кавафиса возникает в Античности, в поздней Античности, в современности. А потом исчезает. Город Кавафиса навеки заперт в прошлом, которое отказывается уходить.

Что до древней Александрии Александра Македонского, Птолемеев, Цезаря и Клеопатры, Каллимаха, Аполлония, Филона и Плотина, а также Александрии Великой библиотеки – что ж, она гибла много раз, а если судить по ныне доступным свидетельствам, возможно, и не существовала вовсе. Камни и обломки, обрывки и фрагменты, слои и уровни. Александрия древних, как и Александрия Кавафиса, и моя, случайным образом располагалась в Александрии и, что совсем странно, тоже почему-то называлась Александрией – и уж совсем странным совпадением кажется то, что некоторые улицы ее все еще проложены по тем же траекториям, которые основатели города выбрали две с лишним тысячи лет назад. Только это не Александрия.

Александрий было много. Египетская, эллинистическая, римская, византийская, османская колониальная – и каждая многолика: мультиэтнична, мультинациональна, мультирелигиозна, мультиязычна – мульти-всё или, если говорить незабываемыми словами Лоренса Даррелла, когда он позволяет себе почудачить: «Пять рас, пять языков, дюжина помесей, военные корабли под пятью разноцветными флагами… более пяти полов». При этом он обзывает Александрию «небольшим заштатным портом в дальнем углу Средиземного моря, построенным у бухты на песке».

Но Александрия более чем место, более чем нагромождение слоев и уровней, более чем идея, более чем даже метафора. А может, она лишь вот что: самовоспроизводящаяся, самопоглощающая, саморегенерирующаяся идея, которую не отбросишь, потому что она уже отброшена, потому что ее на деле никогда не существовало, потому что она все еще пытается вылупиться на свет, а мы слишком слепы, чтобы это увидеть.

Александрия – выдумка. Она сотворена единственным человеком, искусственна, как вот Петербург сотворен одним человеком и, соответственно, неестественен. Город, сотворенный одним человеком, не способен дать ростки – его вытягивают из слякоти, а потом рывком заставляют стать настоящим. Будучи черенком-привоем, он слабо привязан к своему месту, он ему не принадлежит. Он живет заемным временем, а земля, на которой он построен, – это засыпанная мусорная яма и краденая почва. Видимо, именно поэтому Александрия, подобно всем нуворишам, всегда отличалась щегольством и экстравагантностью: такая попытка забыть, что она стоит на зыбкой почве, ибо ничто не держит ее на земле. Не поручишься, что у тебя под ногами твердь, потому что почва у тебя под ногами отродясь не была твердой, да и тебе божьей милостью не принадлежала, какие уж тут поручительства. Переменчивая идентичность вообще ни за что не в состоянии поручиться, потому что она трансцендентальным образом раздроблена, неприкаянна – и, соответственно, трансцендентальным образом лишена лояльности. Именно поэтому в Александрии ни у кого нет твердых убеждений, и любая клятва, как и любая истина, – вещь ненадежная. Александрия заимствовала системы верований, крала традиции у соседей, ибо не имела в своем распоряжении собственных; впрочем, все заимствованное она, как правило, совершенствовала; величайшим ее вкладом становилось не изобретение, а преобразование. В эпоху Птолемеев она своровала все книги, до которых смогла дотянуться, то есть сперва их присвоила, а потом принялась распространять почерпнутые из них знания. Александрия заимствовала национальности, работников, наследия, языки – заимствовала, заимствовала, заимствовала, но никак не могла стать одним целым на одном месте, именно поэтому она – единственное место в истории человечества, которое не только понимает суть парадокса, но им питается и даже вписала его в свою хартию. Александрию не шокирует, когда храм и бордель делят одну крышу, потому что ей ведомо, что пророк и карманник, поэт и священник не только зачастую делят одно ложе: они часто оказываются одним и тем же человеком. Богатство, наслаждение, интеллект и Бог – вот из чего складывается Александрия, или, говоря словами Одена, посвященными Кавафису, – из «любви, политики, искусства». Как три эти вещи умудряются уживаться, не разорвав друг друга в клочки, можно объяснить одним-единственным словом: везенье. А везенье – штука недолговечная, подобно библиотеке, которая столько раз горела, подобно Гипатии, которая умерла от тысячи ран. Оно недолговечно, потому что длиться не может. Кавафис, грек, родившийся в Османской империи и живший в колонизированном британцами Египте, знал все про варваров у ворот и об исчерпавшемся везенье. Варвары некогда явились в Византию с крестом в руках. Два века спустя – с полумесяцем. Шансов у Византии не было. У Александрии тоже.

Именно поэтому в мое время и незадолго до того у всех александрийцев был постоянный дом где-то в другом месте, второе гражданство и как минимум четыре родных языка. Все тут было смешанным. Так оно было в Античности, так же и в ушедшем столетии. Александрия была преходящей во всех смыслах этого слова – как вот преходящи истина, дом, наслаждение и, разумеется, любовь. Иначе не бывает. Если человек верит в постоянство Александрии, он не александриец. Он варвар.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации