Текст книги "Психопаты шутят. Антология черного юмора"
Автор книги: Андре Бретон
Жанр: Юмор: прочее, Юмор
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Георг Кристоф Лихтенберг (1742–1799)
«Верить или не верить» – этот мучительный вопрос мало кем был затронут с большим чувством и провидческой остротой, чем сделал это человек, одаренный мыслительными способностями в наивысшей степени – Лихтенберг; вот он, в 1775 году, в литерной ложе лондонского театра, не отрываясь наблюдает за игрой великого Гаррика, читающего гамлетовский монолог: «С достоинством и важностию потупил он взор, глянул в сторону. Затем, словно бы оторвав от подбородка правую руку (при том, если память мне не изменяет, все так же опираясь ею на левую), произнес: „To be or not to be“ – чрезвычайно тихо, но поскольку публика хранила благоговейное молчание (а не благодаря каким-то выдающимся способностям его голоса, как потом писали), слова эти разнеслись по всему залу». У Лихтенберга голос был поставлен ничуть не хуже, однако задававшиеся им вопросы о границах человеческого разумения – а значительность их самым неожиданным образом усиливал его физический недостаток (он был горбат) – отозвались лишь беспримерным молчанием, и вплоть до наших дней эта пустота лишь разрасталась, приближаясь к полному забвению. Наверное, сомнения в закономерности этого молчания, столь редко нарушавшегося после его смерти, выглядели бы чем-то вроде тщеславия, если бы те, кто все же решался, в отличие от большинства, сослаться на опыт Лихтенберга, не были людьми, чьим мнением так дорожили потомки. Гете, оставив в стороне злопамятство – которое он мог питать по причинам более чем веским, – писал: «Произведениями Лихтенберга мы можем пользоваться как удивительнейшими волшебными палочками: там, где он шутит, скрывается целая проблема». Кант, уже в конце своей жизни, чрезвычайно высоко ценил Лихтенберга, и его личный экземпляр «Афоризмов» был буквально испещрен пометками, сделанными попеременно то красным, то черным пером. Шопенгауэр считал Лихтенберга мыслителем в полном смысле этого слова – думающим для себя, а не на потребу публики. Ницше помещал «Афоризмы», наряду с эккермановскими «Беседами о Гете», в самое сердце «сокровищницы немецкой прозы». В 1878 году Вагнер признавал, что видит в них предвосхищение его собственных теорий, а Толстой писал в 1904-м о куда большем влиянии на его творчество Лихтенберга, чем даже Канта, и удивлялся несправедливости того забвения, которое постигло его после смерти: «Непонятно, почему современные немцы так пренебрегают этим писателем и увлекаются таким кокетливым фельетонистом, как Ницше».
Жизнь Лихтенберга, так же как и Свифта, изобиловала самыми захватывающими противоречиями – тем более примечательными, что одолевали они человека очевидно здравомыслящего. Атеист до мозга костей, он не только берется вдруг утверждать, что христианство – это «система, наилучшим образом приспособленная к установлению на земле мира и согласия»*, но и в полном смятении чувств настолько проникается однажды чужой экзальтацией, что «проводит время в самозабвенным молитвах». Провозгласив Французскую революцию продуктом философии («но что за скачок от Cogito ergo sum до первых возгласов в Пале Рояль: „a la Bastille!“») и поддержав диктатуру якобинцев, он расчувствовался, услыхав о кончине Марии-Антуанетты. Наконец, известный своим яростным неприятием всякого вертерианства в отношениях полов, в 1777 году он влюбляется в двенадцатилетнюю девочку: «И после Пасхи 1780-го, – напишет он позже своему другу пастору Амелунгу, – она уж окончательно поселилась у меня… Ни на минуту больше мы не расставались. Когда она шла к обедне, мне чудилось, будто и глаза, и чувства мои следуют за нею. Иными словами, она была мне как жена, только что без церковного благословения (извините мне, дорогой друг, эту вольность выражения)… Мой Боже, это небесное создание покинуло сей мир 4 августа 1782 года, ввечеру, прямо перед заходом солнца». И хотя человек эпохи Просвещения решительно противился в нем поэтике «Бури и натиска», начинавшей овладевать тогда немецкой словесностью, прочтя Жан-Поля, он тотчас же стал его ревностным почитателем. Точно так же человек опыта (профессор физики в геттингенском университете и учитель Гумбольдта, он установил, что положительные и отрицательные электрические заряды по-разному распространяются в изолирующих веществах) превосходно уживался в нем с мечтателем (при всем своем рационализме Лихтенберг восхищался произведениями Якоба Бёме и одним из первых приблизился к подлинному пониманию смысла сновидческой деятельности – мало сказать! взгляды его на этот предмет и по сей день остаются поразительно актуальными). Ему бы следовало поклоняться как пророку самого случая – того, который Макс Эрнст назовет позже «властителем юмора»: взять хотя бы тот факт, что первые свои лекции он посвятил теории вероятностей в игре.
«Одна из самым примечательных черт моего характера состоит, безусловно, в склонности к странному суеверию, вследствие которого я вижу в каждой вещи предзнаменование, и сотни предметов за день становятся для меня оракулами. Здесь не требуется подробного описания, так как я в этом разбираюсь даже слишком хорошо. Вот проползло какое-то насекомое – и это служит ответом на вопросы о моей судьбе. Не удивительно ли это для профессора физики?»
Разрываясь между слепой верой и абсолютным отрицанием, он писал: «Давно уже я бьюсь над тем, чтобы показать, что, веря во что-либо, меж тем вовсе и не веруешь. Нет ничего более сложного для уразумения, чем движущие нашими действиями мотивы».
На пастели Абеля, в круге света от знаменитой «горящей свечи», мы с воодушевлением видим самую проницательную улыбку, какая только может существовать в природе, улыбку абсолютного первопроходца – вылитого Поля Валери, но словно бы переписанного и раз и навсегда исправленного рукой незабвенного господина Теста (при этом Валери если и обязан чем Лихтенбергу, то разве что привычкой нумеровать свои тетради). Вот поистине один из великих мастеров юмора – изобретатель утонченно безыскусной философии, из абсурда которой появляется на свет настоящий шедевр диалектики: «нож без лезвия, у которого, впрочем, нет и рукоятки». Замкнувшись в собственном одиночестве, Лихтенберг преуспел куда больше остальных смертных, занятых варьированием любовных позиций, – он описал шестьдесят два способа опереть голову на руки.
Афоризмы
Я долго изучал ипохондрию и, признаюсь, нашел в этом исследовании редкое удовольствие! Моя ипохондрия является собственно способностью высасывать из каждого жизненного случая – каков бы он ни был – максимальное количество яда для собственного употребления.
Не величие духа, а величие нюха сделало его таким человеком.
Он был из тех, кто всегда стремится сделать больше, чем просят… Поистине, ужасающее качество для лакея.
Высшее, до чего может подняться, благодаря опытности, не очень умный человек, – это находить слабости у лучших людей.
Чтобы уяснить себе, на что способен при желании род человеческий, достаточно вспомнить тех, кто бежал из тюрьмы – или хотя бы пытался это сделать. Они работали простым гвоздем, а такое впечатление, что перед ними шел таран.
Человек любит общество, будь это даже общество одиноко горящей свечки.
Есть люди, которые не могут прийти ни к какому решению, не откладывая дела до утра. Это очень хорошо, но они рискуют, что их однажды унесут из дома вместе с кроватью.
Когда еще молод, то почти не ощущаешь, как летят года. Ощущение здоровья приобретаешь только через болезни. Земное притяжение мы замечаем, когда прыгаем вверх, благодаря толчку при падении. С наступлением старости болезненное состояние становится своего рода нормальным состоянием, и не замечаешь, что ты болен. Если бы не было воспоминаний о прошлом, то это изменение трудно было бы вообще заметить. Я поэтому полагаю, что животные старятся лишь в наших глазах. Белка, которая доживает свои последние дни, как устрица, несчастна не более, чем устрица. Но человек, живущий в трех мирах – в прошедшем, настоящем и будущем, – может быть несчастным, если один из этих миров ничего не стоит. Религия прибавила к ним еще и четвертый – вечность.
Вот поистине досадное положение: стремясь предотвратить несчастье, мы чрезмерными предосторожностями зачастую лишь скорее навлекаем его на себя – тогда как, отказавшись ото всех приготовлений, наверняка пребывали бы в совершенной безопасности. Мне случалось видеть, как человек разбивал дорогую вазу, пытаясь сдвинуть ее с места, где она спокойно стояла вот уже полгода, из одного лишь опасения, как бы ненароком ее кто-нибудь не опрокинул.
Он вырос из своей библиотеки так же, как можно вырасти из платья. Вообще, библиотеки могут стать для души и слишком тесными, и слишком широкими.
Было бы неплохо, если бы какой-нибудь ребенок написал книгу для стариков, потому что сегодня все пишут для детей. С другой стороны, задача эта не из простых – как можно сознательно впасть во взрослость?
Человек был так умен, что стал почти ни к чему не пригоден.
Что за удачная была бы затея – придумать такой требник, или лучше целый образовательный курс, по которому бы люди третьего сословия превращались в некое подобие бобров. Мне неведомо более совершенное творение рук Господних – они не кусаются, покуда их не трогать, трудолюбивы, верны узам брака и ловкие строители – а какие из них потом получаются шкурки!
Если только я правильно разбираюсь в генеалогии госпожи науки, то невежество приходится ей старшей сестрой. И разве уж так противоестественно жениться на старшей, если и младшая тоже к его услугам? От тех, кто знал их обеих, я слышал, что старшая имеет свои особые прелести, что она – толстая добрая девушка, из которой выйдет прекрасная супруга именно потом, что она больше спит, чем бодрствует.
Все свои открытия он совершил тем же манером, каким кабаны и охотничьи собаки находят помои и целебные источники.
Этот человек трудился над составлением естественной истории, в которой всех животных подразделял согласно форме их экскрементов. И так у него насчитывалось всего три класса: продолговатые, шарообразные и лепешечники.
По-моему, физиогномическая теория представляет в психологии то же, что и весьма известная теория в физике, объясняющая свет северного сияния блеском чешуи селедок.
Он удивлялся тому, что у кошки прорезаны две дырочки в шкуре как раз на том месте, где у нее находятся глаза.
Нарисуйте себе на двери в сад мишень – и кто-нибудь в нее однажды выстрелит.
– Отчего вы не помогаете своему тестю?
– А с чего бы я стал это делать?
– Но ведь у него ни гроша за душой.
– Да, но он работает не покладая рук, и у меня недостаточно средств, чтобы сделать его лентяем.
Я знал одного парня с мельницы, который никогда не носил шапку и надевал ее, только когда погонял груженого мукою осла. Долгое время я не мог уразуметь, в чем тут дело; и вот что наконец пришло мне в голову: подобное общество казалось ему унизительным, и он просил у прохожих снисхождения – а вдруг бы кто подумал их сравнить?*
«Но есть немало людей куда несчастнее вас»: вряд ли под такой крышей удастся скоротать остаток своих дней; но переждать бури судьбы возможно.
Я давно предполагал: философия еще сама себя сожрет. Метафизика уже частично это сделала.
Я отдал бы много, чтобы точно узнать, для кого, собственно, были свершены подвиги, о которых официально говорят, что они-де свершены «на благо отечества»?
Даже тапочки называл по имени.
Виселица с громоотводом.
Случай из жизни: как-то раз я, черкнув на клочке бумаги: «Какова природа северного сияния?», сунул его на чердак к Граупнеру, надписав: «Ангелу», – и назавтра, стыдясь своего интереса, уже спешил за ответом. Вот если б кто-то вздумал подшутить надо мной и ответил!
Во время одного из путешествий я решил поужинать в таверне – точнее сказать, в неказистом придорожном сарае, где обычно коротают время за игрою в кости. Прямо передо мной сидел прилично одетый молодой человек, который, погрузившись в свои мысли, ел суп, нимало не заботясь тем, что происходило вокруг него; время от времени он, однако, подбрасывал перед собою содержимое очередной ложки, ловил его и только после этого невозмутимо отправлял в рот.
Реальность этой грезы подтверждает обычное замечание, которое не раз случалось мне сделать: подобную сцену решительно невозможно выдумать, ее надо было увидеть (я хочу сказать, что ни одному писателю не взбредет в голову ничего подобного); однако эту я только сейчас придумал.
Рядом со столом, за которым играли, сидела высокая и тощая женщина, которая что-то вязала. Я спросил ее, можно ли выиграть здесь что-нибудь ценное, и она отрезала: «Ничего!»; когда же я спросил, а не случалось ли, напротив, кому проиграть, ответ был: «Нет!». Природа этой игры показалась мне чрезвычайно занимательной.
Шарль Фурье (1772–1837)
На сумасбродство воображения Фурье, будто сговорившись, сетуют буквально все – от самых образованных его комментаторов вплоть до безусловных приверженцев его экономических и социальных учений, – и, не зная как затушевать щедро рассыпанные им по тексту «причуды», пытаются обойти стороной «взбалмошные и невесть где блуждающие» проявления его мысли – меж тем прекрасно ему повинующейся. И действительно, как иначе объяснить соседство в одной голове несомненно выдающегося дара к рассуждению с замашками провидца, доведенными до логического предела? Даже Маркс и Энгельс, обычно столь пристрастно выбиравшие себе предшественников, отдавали должное гению Фурье в области общественных наук – первый писал о «сериях во страсти», краеугольном камне его учения: «подобные конструкции, так же как и гегелевский метод, можно критиковать, лишь демонстрируя их построение и тем самым доказывая, что ты господствуешь над ними», а второй называл его «одним из величайших сатириков, которые когда-либо существовали», и, помимо этого, несравненным мастером диалектики. Как мог Фурье одновременно отвечать столь высоким запросам и сбивать с толку почти каждого, кто пытался проникнуть в его мир по головокружительно взлетающим тропкам спонтанности и вдохновения? Его естественную историю, согласно которой вишня является плодом соития земли с самой собой, а виноград – плодом соития земли и солнца, – было принято считать откровенно нелепой. Схожие упреки высказывались и в адрес выстроенной им космологии (где Земля занимает крайне малозначительное место и сравнивается с пчелой в огромном улье из сотен тысяч звездных вселенных, складывающихся в биниверсум, из которых в свою очередь образуется триниверсум, и так до бесконечности; где процесс творения осторожно продвигается вперед методом проб и ошибок, и существование каждого из нас дробится на 1260 перевоплощений и занимает 54 000 лет в ином мире или 27 000 – в земном и пр.).
Однако в XIX веке его труды по космологии, несмотря на частые отступления от темы, способные вконец запутать любого читателя, были прочтены и оказали заметное влияние на многих поэтов – в частности, на Виктора Гюго. Ко взглядам Фурье он мог приобщиться как благодаря своему знакомству с Виктором Эннекеном, так, наверное, и чтению трудов Элифаса Леви (некогда известного как аббат Констан), который «на пути из кельи семинариста к мантии мага открывает для себя фаланстерскую литературу, впоследствии возводя теорию серий и влечений, сообразных человеческой судьбе, к Рабле». Пожалуй, сейчас самое время, чтобы точно определить, чем обязаны оккультной философии и в чем от нее отличаются и космология Фурье, и другие его необычные гипотезы: так, например, существует предположение, что «Теория четырех движений» – результат «минут», которые ее автор провел в масонских ложах времен Консульства. И совсем уже особый свет проливают на его учение постоянные переклички с самыми смелыми проектами общественного переустройства, своевременность и жизнеспособность которых в большинстве своем не вызывает более сомнений. Пытаться выхолостить весь этот идейный комплекс из трудов Фурье, чтобы сделать их более доступными для восприятия, – как и обходить молчанием тот факт, что еще в 1818 году Фурье провозгласил жизненно необходимым «перекроить людское разумение и выкинуть из головы все то, чему нас до сих пор учили» (для чего следует пересмотреть казавшееся до поры безусловным всеобщее согласие и покончить раз и навсегда с пресловутым «здравым смыслом») – означало бы непоправимо извратить их суть.
Бодлер, несколько раз упоминая о Фурье, проявил удивительную ограниченность, попытавшись оспорить его бесспорные заслуги. «Фурье, – писал он в „Романтическом искусстве“, – с присущей ему высокопарностью вознамерился в один прекрасный день открыть нам тайны аналогии. Не стану отрицать значимость нескольких его – впрочем, чисто случайных – открытий, однако, как мне кажется, разум его слишком уж был забит врожденной точностью материалиста, чтобы совершенно избавиться от заблуждений и достигнуть силы духовной твердости провидца… К тому же Сведенборг, намного превосходящий его величием души (?), говорил уже, что небо – это просто огромный человек и что все: любая форма, движение, число, аромат, мир духа или же природы – обладает неким сокровенным значением, взаимосвязано, перетекает одно в другое и друг другу соответствует». (За подробностями предлагаю читателю обратиться к самому тексту Бодлера). Его предвзятость доходит до того, что в письме Альфонсу Туссенелю от 21 января 1856 г. он отрицает очевидное влияние Фурье на этого дивного автора «Мира птиц»: «Вы были и остались сами собой и без Фурье. Человеку разумному не было надобности дожидаться его пришествия, чтобы понять: вся природа есть слово, аллегория, одновременно форма и ее отпечаток, если угодно. Нам это и так известно, и заслуга в том вовсе не Фурье – это обнаружили мы сами, это открыли нам поэты». (Так как о Сведенборге или Клоде де Сен-Мартене сегодня помнят еще меньше, чем в бодлеровские времена, упрек в присвоении их основных идей – особенно если предположить, что и они, в свою очередь, были где-то заимствованы, – может неожиданно обернуться против самого Бодлера).
Разумеется, способы восприятия этих идей и формы их последующего распространения чрезвычайно разнятся у Фурье, с одной стороны, и у Бодлера и Нерваля – с другой. Например, то, что двое последних связывают с собственной концепцией священного (и что лишь укрепляет их в мысли о ее незыблемости), в глубоко земном разуме Фурье порождает понятие вихревого потока, который единственной своей целью будет полагать обретение абсолютного счастья. Его контраст – в системе Фурье, первейшее условие зарождения «серии» посредством удовлетворения страсти к разнообразию – это рвущаяся в бой Минерва, рожденная из головы, где чрезвычайная ясность ума и беспощадная принципиальность в критике нравов сочетаются, в плане трансцендентальном, с безудержной свободой мышления и предположения. Остается только сожалеть, как это уже сделал один критик, что «столь выигрышная тема: Фурье как юморист и мистификатор – никем до сих пор не раскрыта». И это действительно так – именно божественное сияние его юмора, звенящего от напряжения и сыплющего искрами, которые могли бы пробегать от одного Руссо (Жан-Жака) к другому (Таможеннику), исходит от этого ярчайшего из маяков, чей фундамент неподвластен времени, а вершина уходит в самое небо.
Северный венец
‹…› Когда человечество приблизится в освоении Земли к шестидесятой параллели северного полушария, температура на планете будет значительным образом смягчена, а ее колебания упорядочены; спаривание животных станет более активным, северное сияние будет все чаще появляться на небосклоне и, закрепившись окончательно у полюса, примет форму круга или же венца. Составляющее его газообразное вещество, несущее ныне один лишь свет, обретет способность передавать вместе с лучами также и тепло.
Этот венец должен быть такого размера, что солнце сможет постоянно освещать его, даже находясь по другую сторону Земли, а солнечные лучи должны охватывать весь периметр его окружности, даже при высокой степени наклона земной оси.
Влияние северного венца самым ощутимым образом можно будет наблюдать из Петербурга, Охотска и иных городов шестидесятой параллели. Начиная же с означенной широты, тепло будет возрастать вплоть до самого полюса – таким образом, что на нем установится температура, близкая к андалузской или сицилийской.
Поскольку к этому времени человечество уже будет в состоянии возделывать всю поверхность земного шара, это приведет к снижению обычных температур на пять-шесть, а то и двенадцать градусов в таких еще не освоенных его уголках, как Сибирь или Северная Канада ‹…›
‹…› В ожидании сего грядущего события рассмотрим некоторые признаки, подтверждающие его неотвратимое приближение, и прежде всего – различие в форме земель, расположенных ближе к Южному полюсу, и тех, что соседствуют с Северным; все три континента южного полушария заострены книзу, словно пытаясь менее всего соприкасаться с полярными широтами. Совершенно обратную картину наблюдаем мы на севере: при приближении к полюсу материки расширяются – будто бы собираются вокруг него, – чтобы получить сколь возможно большее количество лучей того кольца, которое должно будет над ним однажды воссиять; их самые могучие реки также текут в этом направлении, как бы перемещая все торговые сношения к ледовым морям. Из этого следует, что, если бы Господь не желал заранее придать Северному полюсу этот плодоносный венец, то круговое положение континентов надлежало бы признать полнейшей глупостью, и сей промысел Божий казался бы тем нелепее, что на юге Создатель, напротив, поступил с редкой мудростию, даровав тамошним континентам форму, превосходно соответствующую полюсу, коему ввек не суждено обрести этот оплодотворяющей венец.
Можно, правда, посетовать на то, что Господь продвинул столь далеко магеллановы точки, каковое обстоятельство может на мгновение смутить ход наших рассуждений; очевидный замысел его, однако, состоял в том, чтобы люди оставили эти кружные дороги, а на Панамском и Суэцком перешейках были сооружены каналы, по которым ходили бы и самые крупные суда. Эти работы, да и многие иные, при одной мысли о которых цивилизованного человека охватывает сегодня ужас, покажутся лишь детскою забавой для вооруженных достижениями промышленности армий всепланетной иерархии.
Другой предвестник появления венца – смещенное положение земной оси. Если предположить, что он вовсе не должен появиться, ось следовало бы повернуть на 1/24 ее длины, или семь с половиной градусов – таким образом, чтобы она проходила через меридиан Сандвичевых островов и Константинополя (сия столица сместилась бы на 32-й градус северной широты); также из подобного переворота воспоследовало бы, что остров Железа, ныне расположенный на 225-й долготе, а за ним и Северный пролив, равно как и оконечности Америки и Азии, переместились бы еще далее к полярным льдам; так самый бесполезный участок земной поверхности был бы принесен в жертву, дабы улучшить положение остальных ‹…›
‹…› Меж тем подобная неравномерность в размещении оси ускользнула от внимания людей, чему причиною философская расслабленность нашего ума, удерживающая нас ото всякой вдумчивой критики творений Господних и бросающая из одной крайности в другую: от сомнений в справедливости провидения до слепого и безумного восторга перед ним; последнее особенно отличает мужей ученых, готовых восторгаться даже пауками, лягушками и прочими гадами, в которых иной усмотрит лишь укор божественному промыслу – покуда истинные мотивы создания этих низкий тварей нам не известны. То же и с земною осью, ошибочное положение которой должно было подтолкнуть нас к осуждению Господа и возвестить скорое появление венца, способного оправдать этот очевидный промах. Но наши философические преувеличения, наша одержимость безбожием или же, наоборот, безусловное преклонение Господу не дают судить о творениях Создателя бесстрастно, и не под силу нам ни определить насущные поправки к сделанному им, ни провидеть те преобразования, политические или же природные, посредством каковых эти поправки им самим и будут осуществлены.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?