Текст книги "В прекрасном и яростном мире"
Автор книги: Андрей Платонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
По песку и раскопанным грядкам картошек бежать было очень тяжело. Надо иметь большое очарование в сердце, чтобы так трудиться.
По мосту отряд пошел своим шагом – каждый считал белый бронепоезд разбитым и бессильным.
Отряд обошел пакгауз и тихо выбрался на чистую середину путей. На четвертом пути стоял чистый целый бронепоезд, а на главном – крошево фуража, песка и дребедень размятых, порванных вагонов.
Отряд бросился на бронепоезд, зачумленный последним страхом, превратившимся в безысходное геройство. Но железнодорожников начал резать пулемет, заработавший с молчка. И каждый лег на рельсы, на путевой балласт или на ржавый болт, некогда оторвавшийся с поезда на ходу. Ни у кого не успела замереть кровь, разогнанная напряженным сердцем, и тело долго тлело теплотой после смерти. Жизнь была не умерщвлена, а оторвана, как сброс с горы.
У Афонина три пули защемились сердцем, но он лежал живым и сознающим. Он видел синий воздух и тонкий поток пуль в нем. За каждой пулей он мог следить отдельно – с такой остротой и бдительностью он подразумевал совершающееся.
«Ведь я умираю – мои все умерли давно!» – подумал Афонин и пожелал отрезать себе голову от разрушенного пулями сердца – для дальнейшего сознания.
Мир тихо, как синий корабль, отходил от глаз Афонина: отнялось небо, исчез бронепоезд, потух светлый воздух, остался только рельс у головы. Сознание все больше средоточилось в точке, но точка сияла спрессованной ясностью. Чем больше сжималось сознание, тем ослепительней оно проницало в последние мгновенные явления. Наконец сознание начало видеть только свои тающие края, подбираясь все более к узкому месту, и обратилось в свою противоположность.
В побелевших открытых глазах Афонина ходили тени текущего грязного воздуха – глаза, как куски прозрачной горной породы, отражали осиротевший одним человеком мир.
Рядом с Афониным успокоился Кваков, взмокнув кровью, как заржавленный.
На это место с бронепоезда сошел белый офицер, Леонид Маевский. Он был молод и умен, до войны писал стихи и изучал историю религий.
Он остановился у тела Афонина. Тот лежал огромным, грязным и сильным человеком.
Маевскому надоела война, он не верил в человеческое общество – и его тянуло к библиотекам.
– Неужели они правы? – спросил он себя и мертвых. – Нет, никто не прав: человечеству осталось одно одиночество. Века мы мучаем друг друга – значит, надо разойтись и кончить историю.
До конца своего последнего дня Маевский не понял, что гораздо легче кончить себя, чем историю.
Поздно вечером бронепоезд матросов вскочил на полустанок и начал громить белых в упор. Беспамятная неистовая сила матросов почти вся полегла трупами – поперек мертвого отряда железнодорожников, но из белых совсем никто не ушел. Маевский застрелился в поезде, и отчаяние его было так велико, что он умер раньше своего выстрела. Его последняя неверующая скорбь равнялась равнодушию пришедшего потом матроса, обменявшего свою обмундировку на его.
Ночью два поезда стояли рядом, наполненные спящими и мертвыми людьми. Усталость живых была больше чувства опасности – и ни один часовой не стоял на затихшем полустанке.
Утром два броневых поезда пошли в город и помогли сбить и расстрелять белую кавалерию, двое суток рвавшуюся на город и еле сдерживаемую слабыми отрядами молодых красноармейцев.
8
Пухов прошелся по городу. Пожары потухли, кое-какое недвижимое имущество погибло, но люди остались полностью.
Оглядев по-хозяйски город, вечером он сказал Зворычному:
– Война нам убыточна – пора ее кончать!
Зворычный чувствовал себя помощником убийцы и молча держал свой характер против Пухова. А Пухов знал себя за умного человека и говорил, что бронепоезд никогда не ставят на четвертый путь, а всегда на главный – это белые правил движения не знали.
– Все ж таки мы им дров наломали и жуть нагнали!
– Иди ты к черту! – ценил Пухова Зворычный. – У тебя всегда голова свербит без учета фактов – тебя бы к стенке надо!
– Опять же – к стенке! Тебе говорят, что война – это ум, а не драка. Я Врангеля шпокал, англичан не боялся, а вы от конных наездников целый город перепугали!
– Каких наездников? – спрашивал злой и непокойный Зворычный. – Кавалерия – это тебе наездники?
– Никакой кавалерии и не было! А просто – верховые бандиты! Выдумали какого-то генерала Любославского, а это атаман из Тамбовской губернии. А броневой поезд они захватили в Балашове – вот и вся музыка. Их и было-то человек пятьсот…
– А откуда же белые офицеры у них?
– Вот тебе раз – отчубучил! Так они ж теперь везде шляются – новую войну ищут! Что я их не знаю, что ль? Это люди идейные, вроде коммунистов.
– Значит, по-твоему, на нас налетела банда?
– Ну да, банда! А ты думал – целая армия? Армию на юге прочно угомонили.
– А артиллерия у них откуда? – не верил Пухову Зворычный.
– Чудак человек! Давай мне мандат с печатью – я тебе по деревням в неделю сто пушек наберу.
Дома Пухов не ел и не пил – нечего было – и томился одним размышлением. Природу хватал мороз, и она сдавалась на зиму.
Когда начали работать мастерские, Пухова не хотели брать на работу: ты – сукин сын, говорят, иди куда-нибудь в другое место! Пухов доказывал, что его песчаный десант против белых дело ума, а не подлости, и пользовался пока что горячим завтраком в мастерских.
Потом ячейка решила, что Пухов не предатель, а просто придурковатый мужик, и поставила его на прежнее место. Но с Пухова взяли подписку – пройти вечерние курсы политграмоты. Пухов подписался, хотя не верил в организацию мысли. Он так и сказал на ячейке: человек сволочь, ты его хочешь от бывшего бога отучить, а он тебе Собор Революции построит!
– Ты своего добьешься, Пухов! Тебя где-нибудь шпокнут! – серьезно сказал ему секретарь ячейки.
– Ничего не шпокнут! – ответил Пухов. – Я всю тактику жизни чувствую!
Зимовал он один – и много горя хлебнул: не столько от работы, сколько от домоводства. К Зворычному Пухов ходить совсем перестал: глупый человек, схватился за революцию, как за бога, аж слюни текут от усердия веры! А вся революция – простота: перекрошил белых – делай разнообразные вещи.
А Зворычный мудрил: паровозное колесо согласовывал с Карлом Марксом, а сам сох от вечернего учения и комиссарства – и забыл, как делается это колесо. Но Пухов втайне подумывал, что нельзя жить зря и бестолково, как было раньше. Теперь наступила умственная жизнь, чтобы ничто ее не замусоривало. Теперь без вреда себе уцелеть трудно, зато человек стал нужен; а если сорвешься с общего такта – выпишут в издержки революции, как путевой балласт.
Но, ворочаясь головой на подушке, Пухов чувствовал свое бушующее сердце и не знал – где этому сердцу место в уме.
Сквозь зиму Пухов жил медленно, как лез в скважину. Работа в цехе отягощала его – не тяжестью, а унынием.
Материалов не хватало, электрическая станция работала с перебоями – и были длинные мертвые простои.
Нашел Пухов одного друга себе – Афанасия Перевощикова, бригадира из сборочного цеха, но тот женился, занялся брачным делом, и Пухов остался опять один. Тогда он и понял, что женатый человек, то есть состоящий в браке, для друга и для общества – человек бракованный.
– Афанас, ты теперь не цельный человек, а бракованный! – говорил Пухов с сожалением.
– Э, Фома, и ты со щербиной: торец стоит и то не один, а рядышком с другим!
Но Пухов уже привык к своей комнате, ему казалось, что стены и вещи тоскуют по нем, когда он на работе.
Когда зима начала подогреваться, Пухов вспомнил про Шарикова: душевный парень – не то сделал он подводные лодки, не то нет?
Два вечера Пухов писал ему письмо. Написал про все – про песчаный десант, разбивший белый бронепоезд с одного удара, про Коммунистический Собор, назло всему народу построенный летом на Базарной площади, про свою скуку вдали от морской жизни и про все другое. Написал он также, что подводные лодки в Царицыне делать не взялись – мастера забыли, с чего их начинать, и не было кровельного железа. Теперь же Пухов решил выехать в Баку, как только получит от Шарикова мандат по почте. В Баку много стоячих машин по нефтяному делу, которые должны двинуться, так как в России есть дизеля, а на море моторы… зря пропадающие без работы. Сверх того, морское занятие серьезней сухопутного, а морские десанты искуснее песчаных.
У Пухова три раза стреляла рука, пока он корякал буквы: с самого новороссийского десанта ничего писаного не видал – отвык от чистописания.
«До чего ж письмо – тонкое дело!» – думал Пухов на передышке и писал, что в мозг попадало.
На конверте он обозначил:
«Адресату морскому матросу Шарикову.
В Баку – На Каспийскую флотилию».
Целую ночь он отдыхал от творчества, а утром пошел на почту сдавать письмо.
– Брось в ящик! – сказал ему чиновник. – У тебя простое письмо!
– Из ящиков писем не вынимают – я никогда не видел! Отправь из рук! – попросил Пухов.
– Как так не вынимают? – обиделся чиновник. – Ты по улице ходишь не вовремя, вот и не видишь!
Тогда Пухов просунул письмо в ящик и осмотрел его устройство.
– Не вынают, дьяволы, – ржавь кругом!
На политграмоту Пухов не ходил, хотя и подписал ячейкину бумажку.
– Что ж ты не ходишь, товарищ? Приглашать тебя надо? – строго спросил его однажды Мокров, новый секретарь ячейки (Зворычного сменили за помощь Пухову в песчаных платформах).
– Чего мне ходить – я и из книг все узнаю! – разъяснял Пухов и думал о далеком Баку.
Через месяц пришел ответ от Шарикова.
«Ехай скорее, – писал Шариков, – на нефтяных приисках делов много, а мозговитых людей мало. Сволочь живет всюду, а не хватает прилежности убрать ее внутрь Советской России. Все ждут англичан – что они нам шкворень выдернут. Пускай дергают, мы тогда на передке поедем. А мандата тебе выслать не могу – их секретарь составляет, у него и печать, а я его арестовал. Но ты ехай – харчи будут».
Прочитав текст письма, Пухов изучил штемпеля: действительно, Баку. И лег спать, осчастливленный другом.
Уволили Пухова охотно и быстро, тем более что он для рабочих смутный человек. Не враг, но какой-то ветер, дующий мимо паруса революции.
9
Не все так хорошо доезжают до Баку, но Пухов доехал: он попал на порожнюю цистерну, гонимую из Москвы прямым и скорым сообщением в Баку.
Виды природы Пухова не удивили: каждый год случается одно и то же, а чувство уже деревенеет от усталой старости и не видит остроты разнообразия. Как почтовый чиновник, он не принимал от природы писем в личные руки, а складывал их в темный ящик обросшего забвением сердца, который редко отворяют. А раньше вся природа была для него срочным известием.
За Ростовом летали ласточки – любимые птицы молодого Пухова, а теперь он думал: видел я вас, чертей, если б иное что летало, а то старые птицы!
Так он и доехал до самого конца.
– Явился? – поднял глаза от служебных бумаг Шариков.
– Вот он! – обозначил себя Пухов и начал разговаривать по существу.
В тот год советский нефтяной промысел собирал к себе старых мастеровых, заблудившихся в темноте далеких родин и на проселках революции.
Каждый день приезжали буровые мастера, тартальщики, машинисты и прочий похожий друг на друга народ.
Несмотря на долгий голод, народ был свежий и окрепший, будто насыщенный прочной пищей.
Шариков теперь ведал нефтью – комиссар по вербовке рабочей силы. Вербовал он эту силу разумно и доверчиво. Приходил в канцелярию простой сильный человек и обращался:
– Десять лет в Сураханах тарталил, теперь опять на свою работу хочу!
– А ты где был в революционное время? – допрашивал Шариков.
– Как где? Здесь делать нечего было!..
– А где ты ряшку налопал? Дезертиром в пещере жил, а баба тебе творог носила?
– Что ты, товарищ! Я красный партизан – здоровье на воздухе нажил!
Шариков в него всматривался. Тот стоял и смущался.
– Ну, на тебе талон – вали на вторую буровую, там спросишь Подшивалова – он все знает.
Пухов обсиживался в канцелярии и наблюдал. Его удивляло, отчего так много забот с этой нефтью, раз ее люди сами не делают, а берут готовой из грунта.
– Где насос, где черпак – вот и все дело! – рассказывал он Шарикову. – А ты тут целую подоплеку придумал!
– А как же иначе, чудак? Промысел – это, брат, надлежащее мероприятие! – ответил Шариков не своей речью.
«И этот, должно, на курсах обтесался, – подумал Пухов. – Не своим умом живет: скоро все на свете организовывать начнет – беда!»
Шариков поставил Пухова машинистом на нефтяной двигатель – перекачивать нефть из скважины в нефтехранилище. Для Пухова это было самое милое дело: день и ночь вращается машина – умная, как живая, неустанная и верная, как сердце.
Среди работы Пухов выходил иногда из помещения и созерцал лихое южное солнце, сварившее когда-то нефть в недрах земли.
– Вари так и дальше! – сообщал вверх Пухов и слушал танцующую музыку своей напряженной машины.
Квартиры Пухов не имел, а спал на инструментальном ящике в машинном сарае. Шум машины ему совсем не мешал, когда ночью работал сменный машинист. Все равно на душе было тепло – от удобств душевного покоя не приобретешь; хорошие же мысли приходят не в уюте, а от пересечки с людьми и событиями – и так дальше. Поэтому Пухов не нуждался в услугах для своей личности.
– Я человек облегченного типа! – объяснял он тем, которые хотели его женить и водворить в брачную усадьбу.
А такие были: тогда социальная идеология была не развита и рабочий человек угощал себя выдумкой.
Иногда приезжал на автомобиле Шариков и глядел на буровые вышки, как на корабли. Кто из рабочих чего просил, он сейчас же давал.
– Товарищ Шариков, выпиши клок мануфактуры – баба приехала, оборвалась в деревне!
– На, черт! Если спекульнешь – на волю пущу! Пролетариат – честный предмет! – и выписывал бумажку, стараясь так знаменито и фигурно расписаться, чтобы потом читатель его фамилии сказал: товарищ Шариков – это интеллигентный человек!
Шли недели, пищи давали достаточно, и Пухов отъедался. Жалел он об одном, что немного постарел – нет чего-то нечаянного в душе, что бывало раньше.
Кругом шла, в сущности, хорошая, легкая жизнь, поэтому Пухов ее не замечал и не беспокоился. Кто такой Шариков? – Свой же друг. Чья нефть в земле и скважины? – Наши, мы их сделали. Что такое природа? – Добро для бедных людей. И так дальше. Больше не было тревоги и удручения от имущества и начальства.
Как-то приехал Шариков и говорит сразу Пухову, как будто всю дорогу думал об этом:
– Пухов, хочешь коммунистом сделаться?
– А что такое коммунист?
– Сволочь ты! Коммунист – это умный научный человек, а буржуй – исторический дурак!
– Тогда не хочу.
– Почему не хочешь?
– Я природный дурак! – объявил Пухов, потому что он знал особые ненарочные способы очаровывать и привлекать к себе людей – и всегда производил ответ без всякого размышления.
– Вот гад! – засмеялся Шариков и поехал начальствовать дальше.
Со дня прибытия в Баку Пухову стало навсегда хорошо. Вставал он рано, осматривал зарю, вышки, слушал гудок парохода и думал кое о чем. Иногда он вспоминал свою умершую от преждевременного износа жену и немного грустил, но напрасно.
Однажды он шел из Баку на промысел. Он заночевал у Шарикова – к тому брат из французского плена вернулся, и было угощение. Ночь только что кончилась. Несмотря на бесконечное пространство, в мире было уютно в этот ранний чистый час, и Пухов шагал, наливаясь какой-то прелестью. Гулко и долго гудел дальний нефтеперегонный завод, распуская ночную смену.
Весь свет переживал утро, и каждый человек знал про это происшествие: кто явно торжествуя, кто бурча от смутного сновидения.
Нечаянное сочувствие к людям, одиноко работавшим против вещества всего мира, прояснилось в заросшей жизнью душе Пухова. Революция – как раз лучшая судьба для людей, верней ничего не придумаешь. Это было трудно, резко и сразу легко – как нарождение.
Во второй раз – после молодости – Пухов снова увидел роскошь жизни и неистовство смелой природы, неимоверной в тишине и в действии.
Пухов шел с удовольствием, чувствуя, как и давно, родственность всех тел к своему телу. Он постепенно догадывался о самом важном и мучительном. Он даже остановился, опустив глаза, – нечаянное в душе возвратилось к нему. Отчаянная природа перешла в людей и в смелость революции. Вот где таилось для него сомнение.
Душевная чужбина оставила Пухова на том месте, где он стоял, – и он узнал теплоту родины, будто вернулся к детской матери от ненужной жены. Он тронулся по своей линии к буровой скважине, легко превозмогая опустевшее счастливое тело.
Пухов сам не знал – не то он таял, не то рождался.
Свет и теплота утра напрягались над миром и постепенно превращались в силу человека.
В машинном сарае Пухова встретил машинист, ожидавший смены. Он слегка подремывал и каждую минуту терял себя в дебрях сна и возвращался оттуда.
Газ двигателя Пухов вобрал в себя, как благоухание, чувствуя свою жизнь во всю глубину – до сокровенного пульса.
– Хорошее утро! – сказал он машинисту.
Тот потянулся, вышел наружу и равнодушно освидетельствовал:
– Революционное вполне!
Джан[3]3
Джан – душа, которая ищет счастье (туркменское народное поверье).
[Закрыть]
1
Во двор Московского экономического института вышел молодой нерусский человек Назар Чагатаев. Он с удивлением осмотрелся кругом и опомнился от минувшего долгого времени. Здесь, по этому двору, он ходил несколько лет, и здесь прошла его юность, но он не жалеет о ней – он взошел теперь высоко, на гору своего ума, откуда виднее весь этот летний мир, нагретый вечерним отшумевшим солнцем.
По двору росла случайная трава, в углу стоял рундук для мусора, затем находился ветхий деревянный сарай, и около него жила одинокая старая яблоня без всякого участья человека. Вскоре после этого дерева лежал самородный камень весом пудов, наверно, в сто – неизвестно откуда, и еще далее впилось в землю железное колесо от локомобиля девятнадцатого века.
Двор был пуст. Молодой человек сел на порог сарая и сосредоточился. Он получил в канцелярии института справку о защите дипломной работы, а самый диплом ему вышлют после по почте. Больше он сюда не вернется. Он втайне прощался со всеми здешними, мертвыми предметами. Когда-нибудь они тоже станут живыми – сами по себе или посредством человека. Он обошел все ненужные дворовые вещи и потрогал их рукою; он хотел почему-то, чтобы предметы запомнили его и полюбили. Но сам в это не верил. По детскому воспоминанию он знал, что после долгой разлуки странно и грустно видеть знакомое место: ты с ним еще связан сердцем, а неподвижные предметы тебя уже забыли и не узнают, точно они прожили без тебя деятельную, счастливую жизнь, а ты был им чужой, одинок в своем чувстве и теперь стоишь перед ними жалким неизвестным существом.
За сараем рос старый сад. Там сейчас ставили столы, проводили временный свет и делали разное убранство. Директор института назначал сегодня вечернее торжество для второго выпуска советских экономистов и инженеров. Со двора своего училища Назар Чагатаев пошел в общежитие, чтобы отдохнуть и переодеться для вечера. Он лег на свою кровать и нечаянно уснул – с тем ощущением внезапного телесного счастья, которое бывает лишь в молодости.
Позже, во время темного вечера, Чагатаев снова пришел в сад экономического института. Он надел свой хороший серый костюм, сбереженный в долгие студенческие годы, и побрился перед ручным девичьим зеркалом. Все его имущество лежало под подушкой и в тумбочке около кровати. Чагатаев, уходя на вечер, с сожалением поглядел во внутреннюю тьму своего шкафа; скоро он забудет его, и запах одежды и тела Чагатаева навсегда исчезнет из этого деревянного ящика.
В общежитии жили студенты других вузов, поэтому Чагатаев отправился один. В саду играл оркестр, приглашенный из кинотеатра, столы были составлены в одну длинную очередь, и над ними горели прожекторные лампы, подвешенные электриками на времянках между деревьями. Пустая летняя ночь стояла над головами собравшихся на свое торжество, на свое последнее свидание, и вся прелесть той ночи была в открытом и теплом пространстве, в тишине неба и растений.
Музыка играла. Молодые люди сидели за столами, готовые разойтись отсюда по окружающей земле, чтобы устроить себе там счастье. Скрипка музыканта иногда замирала, как удаленный, слабеющий голос.
Чагатаеву казалось, что это плачет человек за горизонтом, – может быть, в той, никому не знакомой стране, где он когда-то родился, где теперь живет или умерла его мать.
– Гюльчатай! – сказал он вслух.
– Что такое? – спросила его соседка, технолог.
– Ничего не значит, – объяснил Чагатаев. – Гюльчатай – моя мать, горный цветок. Людей называют, когда они маленькие и похожи на все хорошее…
Скрипка играла снова, ее голос не только жаловался, но и звал – уйти и не вернуться, потому что музыка всегда играет ради победы, даже когда она печальная.
Вскоре начались танцы, игры, обычное торжество молодости. Чагатаев глядел на людей и в ночную природу; ему еще долго предстояло здесь находиться, может быть вечно, бороться с мученьем, работать и быть счастливым.
Против Чагатаева сидела неизвестная ему юная женщина, с глазами, блестевшими черным светом, в синем платье, надетом высоко, до подбородка, как на старухе, что ей придавало неудобный и милый вид. Она не танцевала, стесняясь или не умея, и с увлечением глядела на Чагатаева. Ей нравилось его смуглое лицо с узкими чистыми глазами, направленными на нее в упор с добром и угрюмостью, его широкая грудь, скрывающая сердце с тайными чувствами, и мягкий, немощный рот, способный плакать и смеяться. Она не скрывала своей симпатии и улыбнулась Чагатаеву; он ей ничем не ответил. Общее веселье все более увеличивалось. Студенты – экономисты, плановики и инженеры – брали со столов цветы, рвали траву в саду и делали из них своим подругам подарки или прямо посыпали им растения на их густые волосы. Затем появилось конфетти, и оно тоже пошло в дело удовольствия. Женщина, сидевшая против Чагатаева, исчезла – она танцевала теперь на садовой тропинке, обсыпанная разноцветными бумажками, и была довольна.
Другие женщины, оставшиеся за столом, тоже были счастливы от внимания своих друзей, от окружавшей их природы и от предчувствия своего будущего, равного по долготе и надеждам бессмертию. Лишь одна между ними была без цветов и конфетти на голове; к ней никто не склонялся с шутливыми словами; и она жалко улыбалась, чтобы показать, что принимает участие в общем празднике и ей здесь приятно и весело. Глаза же ее были грустны и терпеливы, как у большого [рабочего животного][4]4
Здесь и далее в скобках отмечены места, где правка автором не завершена.
[Закрыть]. Иногда она чутко глядела по сторонам и, убедившись, что никому не нужна, быстро собирала со стульев соседей упавшие цветы и красочные бумажки и прятала их незаметно. Чагатаев изредка видел ее действия, но понять не мог; ему уже стало скучно от долгого одинакового торжества, и он собирался уйти отсюда. Женщина, собиравшая цветы, павшие с других людей, тоже ушла куда-то – время вечера вышло, звезды стали большими, начиналась ночь. Чагатаев встал с места и поклонился ближним товарищам – он не скоро с ними увидится.
Чагатаев пошел мимо деревьев и заметил ту женщину с [лошадиным] лицом, спрятавшуюся в тени; она его не видела, она сейчас накладывала себе на волосы цветы и ленты, потом она вышла из-за деревьев опять к освещенному столу. Чагатаев сейчас же возвратился туда: он хотел немедленно опрокинуть столы, повалить деревья и прекратить это наслаждение, над которым капают жалкие слезы, но женщина была теперь счастливая, смеющаяся, с розой в темных волосах, хотя глаза ее были заплаканы. Чагатаев остался в саду; он подошел к ней и познакомился; она оказалась студенткой-дипломницей химического института. Он ее пригласил танцевать, хотя сам не умел, но она танцевала отлично и вела его в такт музыке, как нужно. Глаза ее быстро высохли, лицо похорошело, и тело, привыкшее к дикой робости, теперь с доверием прижималось к нему, полное поздней девственности, пахнущее добрым теплом, как хлеб. Чагатаев забылся около нее, сон и счастье исходили от этой чужой женщины, с которой он, вероятно, не встретится более; так часто живет рядом с нами незаметное блаженство.
Свидание и веселье продолжались до света на небе; затем сад опустел, осталась мертвая утварь, все разошлись. Чагатаев и его новая подруга Вера пошли по Москве, освещенной зарею. Чужеземец Чагатаев любил этот город, как родину, и был благодарен, что он здесь долго жил, узнал науку и съел много хлеба без попрека. Он посмотрел на свою спутницу – ее лицо стало красивым от встающего вдалеке солнца.
Прошло время, небо стало высоким и чистым, напряженное солнце беспрерывно посылало свое добро земле – свет. Вера шла молча. Чагатаев изредка всматривался в нее и удивлялся, почему она кажется всем нехорошей, когда даже скромное молчание ее напоминает безмолвие травы, верность привычного друга. Ведь это только издали можно ненавидеть ее, отрицать или быть вообще равнодушным к человеку. Но когда Чагатаев видел теперь вблизи морщины утомления на ее щеках, выражение лица, прячущего ее желания, глаза, хранимые веками, опухшие губы – все таинственное воодушевление этой женщины, скрытое в ее живом веществе, все доброе и сильное создание ее тела, то он робел от нежности к ней и не мог бы ничего сделать против нее, и ему даже стыдно было думать о том, красива она или нет.
– Я уморилась, мы ведь не спали, – сказала Вера, – давайте прощаться.
– Ничего, – ответил Чагатаев. – Я скоро уезжаю, давайте немного побудем.
Они еще пошли вперед, миновали долгие улицы и где-то остановились.
– Здесь я живу, – указала Вера на новое большое жилище.
– Пойдемте к вам. Вы ляжете отдыхать, а я посижу около вас и потом уйду.
Вера стояла в смущении.
– Ну, хорошо, – сказала она и повела гостя.
У нее была большая комната с обычной мебелью девушки, но эта комната была какой-то грустной, занавешенной шторами, скучной и почти пустой.
Вера сняла летний плащ, и Чагатаев заметил, что она полнее, чем кажется. Затем Вера стала рыться в своих хозяйственных закоулках, чтобы покормить гостя, а Чагатаев засмотрелся на старинную двойную картину, висевшую над кроватью этой девушки. Картина изображала мечту, когда Земля считалась плоской, а небо – близким. Там некий большой человек встал на землю, пробил головой отверстие в небесном куполе и высунулся до плеч по ту сторону неба, в странную бесконечность того времени, и загляделся туда. И он настолько долго глядел в неизвестное, чуждое пространство, что забыл про свое остальное тело, оставшееся ниже обычного неба. На другой половине картины изображался тот же вид, но в другом положении. Туловище человека истомилось, похудело и, наверно, умерло, а отсохшая голова скатилась на тот свет – по наружной поверхности неба, похожего на жестяной таз, голова искателя новой бесконечности, где действительно нет конца и откуда нет возвращения на скудное, плоское место Земли.
Но Чагатаеву, как больному, ничто теперь стало немило и неинтересно. С оробевшим сердцем он обнял Веру, склонившуюся близ него по своему хозяйскому делу, и прижал ее к себе с силой и осторожностью, будто желая как можно ближе приникнуть к ней, чтобы согреться и успокоиться. Вера сразу поняла его и не оттолкнула. Она выпрямилась, склонила его голову ниже своей и стала ласкать его черные жесткие волосы, а сама глядела в сторону, отстраняя лицо, но все же слезы ее изредка падали на голову Чагатаеву и там высыхали. Вера плакала бесшумно, одними слезами, бегущими из глаз, стараясь не менять выражения лица, чтобы не всхлипывать. Чагатаев услышал ее, однако ему было все равно, что сейчас случается, и он бы не мог теперь никому помочь.
– Я ведь беременная, – сказала Вера.
– Пусть! – ответил Чагатаев, прощая ей все, храбрый в сердце, как обреченный на смерть.
– Нет! – печально говорила Вера, закрываясь концом рукава, чтобы высушить слезы и скрыть свое некрасивое лицо, о котором она помнила даже во сне. – Нет. Я ничего не могу.
Чагатаев оставил ее. Ему не нужно было обязательно утешать себя яростным наслаждением с Верой, чтобы иметь счастье. Достаточно быть с нею вблизи, держать ее руку и спросить, почему она плачет – от горя или оскорбления.
– У меня недавно умер мой муж, – сказала Вера. – А мертвого, вы знаете, как трудно забыть. И ребенок, когда родится, он не увидит отца, а одной матери ему мало будет… Ведь правда, мало?
– Мало, – согласился Чагатаев. – Теперь я буду его отцом.
Он обнял ее, и они уснули в светлое время дня, и шум строящейся Москвы, бурение недр, ссоры населения на уличном транспорте – все умолкло в их ушах; они лишь друг друга держали руками, и каждый из них слушал сквозь сон глухое, кроткое дыхание другого.
Под вечер, незадолго до окончания занятий в учреждениях, они зарегистрировались в ближнем загсе. Они стояли между двумя букетами цветов; заведующий загсом поздравил их краткой речью, предложил поцеловаться в знак пожизненной верности и посоветовал иметь много детей, чтобы революционное поколение распространилось на вечные времена. Чагатаев дважды поцеловал Веру и дружески попрощался с заведующим, думая о том, что хорошо было бы, если бы и он поцеловал Веру, а не ограничился служебной необходимостью.
С тех пор Чагатаев каждый день приходил по вечерам в гости к Вере, когда она уже ждала его и радовалась его приходу. Они сразу же обнимались, причем Чагатаев обращался с Верой крайне осторожно, храня в ней ребенка от погибшего отца. Затем они шли гулять, как все люди обычно, под руку по улице, осматривали внимательно витрины, точно готовясь многое приобрести, следили за небом, где были свои происшествия, и не забывали ничего из окружающих их, беспрерывно текучих событий, как будто сердце во время любви настолько тяжело, что его надо все время развлекать пустяками, чтоб оно не чувствовало своей работы.
Но Чагатаев еще не был настоящим мужем Веры, она все время отклоняла его сожительство – с нежностью и страхом, чтобы не обидеть его и не отдаться ему. Она словно боялась погубить в страсти свое бедное утешение, которое явилось внезапно и странно; или она просто хитрила, расчетливо и разумно, желая иметь в своем муже неостывающую теплоту, чтобы самой согреваться в ней долго и надежно. Однако Чагатаев не мог вынести своего чувства к Вере на одной духовной и бесчеловечной привязанности, и он вскоре заплакал над нею, когда она лежала на кровати, по виду беспомощная, но улыбающаяся и непобедимая.
Чагатаев не умел терпеть силу своей жизни, он знал ее невинность и доброту, поэтому его оскорбляла чужая недоступность, и он терял память и соображение. Еще в детстве он также топал босыми ногами в землю, обливался слезами от безутешного неистовства и грозился прохожим, когда видел еду за толстым стеклом и не мог ее немедленно съесть.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?