Электронная библиотека » Анна Ахматова » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 5 января 2017, 17:10


Автор книги: Анна Ахматова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Теперь у нас его знают все люди, интересующиеся современным искусством. А за границей он так знаменит, что ему посвящен фильм «Монпарнас, 19».

Болшево, 1958 – Москва, 1964
18 апреля 1964
Листки из дневника[63]63
  Текст в настоящем виде опубликован В. Я. Виленкиным в журнале «Вопросы литературы», 1989, № 2. За основу публикатором принят наиболее полный по составу список «Листков из дневника», принадлежавший Л. Д. Болъшинцовой-Стенич. Недостающие в этом списке фрагменты взяты из других списков (ГПБ) и заключены в квадратные скобки. Подробнее об этом см. примечания.


[Закрыть]
 (о Мандельштаме)
1

…28 июля 1957 г.

…И смерть Лозинского каким-то образом оборвала нить моих воспоминаний. Я больше не смею вспоминать что-то, что он уже не может подтвердить (о Цехе поэтов, акмеизме, журнале «Гиперборей» и т. д.). Последние годы из-за его болезни мы очень редко встречались, и я не успела договорить с ним чего-то очень важного и прочесть ему мои стихи тридцатых годов (т. е. «Реквием»). Вероятно, потому он в какой-то мере продолжал считать меня такой, какой знал когда-то в Царском. Это я выяснила, когда в 1940 году мы смотрели вместе корректуру сборника «Из шести книг».

…………………………..


Нечто похожее было с Мандельштамом (который, конечно, все мои стихи знал), но по-другому. Он вспоминать не умел, вернее, это был у него какой-то иной процесс, названия которому сейчас не подберу, но несомненно близкий к творчеству. (Пример – Петербург в «Шуме времени», увиденный сияющими глазами пятилетнего ребенка.)

Мандельштам был одним из самых блестящих собеседников: он слушал не самого себя и отвечал не самому себе, как сейчас делают почти все. В беседе был учтив, находчив и бесконечно разнообразен. Я никогда не слышала, чтобы он повторялся или пускал заигранные пластинки. С необычайной легкостью О. Э. выучивал языки. «Божественную комедию» читал наизусть страницами по-итальянски. Незадолго до смерти просил Надю выучить его английскому языку, которого совсем не знал. О стихах говорил ослепительно, пристрастно и иногда бывал чудовищно несправедлив, например, к Блоку. О Пастернаке говорил: «Я так много думал о нем, что даже устал» и «Я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки». О Марине: «Я – антицветаевец».

В музыке О. был дома, и это крайне редкое свойство. Больше всего на свете боялся собственной немоты, называя ее удушьем. Когда она настигала его, он метался в ужасе и придумывал какие-то нелепые причины для объяснения этого бедствия. Вторым и частым его огорчением были читатели. Ему постоянно казалось, что его любят не те, кто надо. Он хорошо знал и помнил чужие стихи, часто влюблялся в отдельные строки, легко запоминая прочитанное ему. Например:

 
На грязь горячую от топота коней
Ложится белая одежда брата-снега…
 

(Я помню это только с его голоса. Чье это?) Любил говорить про то, что называл своим «истуканством». Иногда, желая меня потешить, рассказывал какие-то милые пустяки. Например, стих Малларме «La jeune mère allaitant son enfant» он будто бы в ранней юности перевел так: «И молодая мать, кормящая со сна». Смешили мы друг друга так, что падали на поющий всеми пружинами диван на «Тучке» и хохотали до обморочного состояния, как кондитерские девушки в «Улиссе» Джойса.

Я познакомилась с Мандельштамом на «Башне» Вячеслава Иванова весной 1911 года. Тогда он был худощавым мальчиком, с ландышем в петлице, с высоко закинутой головой, [с пылающими глазами и] с ресницами в полщеки. Второй раз я видела его у Толстых на Старо-Невском, он не узнал меня, и А<лексей> Н<иколаевич> стал его расспрашивать, какая жена у Гумилева, и он показал руками, какая на мне была большая шляпа. Я испугалась, что произойдет что-то непоправимое, и назвала себя.

Это был мой первый Мандельштам, автор зеленого «Камня» (изд. «Акмэ») с такой надписью «Аннѣ Ахматовой – вспышки сознанiя в беспамятствѣ дней. Почтительно – Авторъ».

Со свойственной ему прелестной самоиронией Осип любил рассказывать, как старый еврей, хозяин типографии, где печатался «Камень», поздравляя его с выходом книги, пожал ему руку и сказал: «Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше».

Я вижу его как бы сквозь редкий дым – туман Васильевского острова и в ресторане бывш. «Кинши» (угол Второй линии и Большого проспекта; там теперь парикмахерская), где когда-то, по легенде, Ломоносов пропил казенные часы и куда мы (Гумилев и я) иногда ходили завтракать с «Тучки». Никаких собраний на «Тучке» не бывало и быть не могло. Это была просто студенческая комната Николая Степановича, где и сидеть-то было не на чем. Описания файфоклока на «Тучке» (Георгий Иванов, «Поэты») выдуманы от первого до последнего слова. Н. В. Н<едоброво> не переступал порога «Тучки».

Этот Мандельштам – щедрый сотрудник, если не соавтор «Антологии античной глупости», которую члены Цеха поэтов сочиняли (почти все, кроме меня) за ужином. («Лесбия, где ты была», «Сын Леонида был скуп».

 
Странник! Откуда идешь? – Я был в гостях у Шилея.
Дивно живет человек, за обедом кушает гуся,
Кнопки ль коснется рукой, – сам зажигается свет.
Если такие живут на Четвертой Рождественской люди,
Странник, ответствуй, молю, кто же живет на Восьмой?)
 

Помнится, это работа Осипа. Зенкевич того же мнения. Эпиграмма на Осипа:

 
Пепел на левом плече, и молчи –
Ужас друзей! – Златозуб.
 

(Это – «Ужас морей – однозуб»).

Это, может быть, даже Гумилев. Куря, Осип всегда стряхивал пепел как бы за плечо, однако на плече обычно нарастала горка пепла.

Может быть, стоит сохранить обрывки сочиненной «Цехом» пародии на знаменитый сонет Пушкина («Суровый Дант не презирал сонета»):

 
Valère Brussoff не презирал сонета,
Венки из них Иванов заплетал.
Размеры их любил супруг Анеты,
Не плоше ль их Волошин лопотал.
 
 
И многие пленялись им поэты,
Кузмин его извощиком избрал,
Когда, забыв воланы и ракеты,
Скакал за Блоком, да не доскакал!
 
 
Владимир Нарбут, этот волк заправский,
В метафизический сюртук <его> облек,
И для него Зенкевич пренебрег
Алмазными росинками Моравской.
 

Вот стихи (триолеты) об этих пятницах (кажется, В. В. Гиппиуса):

1
 
По пятницам в «Гиперборее»
Расцвет литературных роз.
…………………
Выходит Михаил Лозинский,
Покуривая и шутя,
Рукой лаская исполинской
Свое журнальное дитя.
 
2
 
У Николая Гумилева
Высоко задрана нога,
Для романтического сева
Разбрасывая жемчуга.
Пусть в Царском громко плачет Лева,
У Николая Гумилева
Высоко задрана нога.
 
3
 
Печальным взором и манящим
Глядит Ахматова на всех.
Был выхухолем настоящим
Ее благоуханный мех.
Глядит в глаза гостей молчащих
…………………
…………………
 
4
 
…Мандельштам Иосиф,
В акмеистическое ландо сев…
 

Недавно найдены письма О. Э. к Вячеславу Иванову (1909). Это письма участника Проакадемии (по «Башне»). Это Мандельштам-символист. Следов того, что Вяч. Иванов ему отвечал, пока нет. Их писал мальчик 18-ти лет, но можно поклясться, что автору этих писем – сорок. Там же множество стихов. Они хороши, но в них нет того, что мы называем – Мандельштамом.

Воспоминания сестры Аделаиды Герцык утверждают, что Вяч. Иванов не признавал нас всех. В 1911 году никакого пиетета к Вячеславу Иванову в Мандельштаме не было. Цех бойкотировал «Академию стиха». См., например:

 
Вячеслав, Чеслав Иванов,
Телом крепкий как орех,
Академию диванов
Колесом пустил на Цех…
 

Когда в 191 [5] году Вяч. Иванов приехал в Петербург, он был у Сологубов на Разъезжей. Необычайно парадный вечер и великолепный ужин. В гостиной подошел ко мне Мандельштам и сказал: «Мне кажется, что один мэтр – это зрелище величественное, а два – немного смешное».

В десятые годы мы, естественно, всюду встречались: в редакциях, у знакомых, на пятницах в «Гиперборее», т. е. у Лозинского, в «Бродячей собаке», где он, между прочим, представил мне Маяковского, о чем очень потешно рассказывал Харджиеву в 30-х годах. Как-то раз в «Собаке», когда все шумно ужинали и гремели посудой, Маяковский вздумал читать стихи. Осип Эмильевич подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи. Вы не румынский оркестр». Это было при мне (1912–1913). Остроумный Маяковский не нашелся что ответить. [Встречались и] в «Академии стиха» (Общество ревнителей художественного слова, где царил Вячеслав Иванов) и на враждебных этой «Академии» собраниях Цеха поэтов, где Мандельштам очень скоро стал первой скрипкой. Тогда же он написал таинственное (и не очень удачное) стихотворение про черного ангела на снегу. Надя утверждает, что оно относится ко мне.

С этим черным ангелом дело обстоит, мне думается, довольно сложно. Стихотворение для тогдашнего Мандельштама слабое и невнятное. Оно, кажется, никогда не было напечатано. По-видимому, это результат бесед с Вл. К. Шилейко, который тогда нечто подобное говорил обо мне. Но Осип тогда еще «не умел» (его выражение) писать стихи «женщине и о женщине». «Черный ангел», вероятно, первая проба, и этим объясняется его близость к моим строчкам:

 
Черных ангелов крылья остры,
Скоро будет последний суд,
И малиновые костры,
Словно розы, в снегу растут.
 
(«Четки»)

Мне эти стихи Мандельштам никогда не читал. Известно, что беседы с Шилейко вдохновили его на стихотворение «Египтянин».

Гумилев рано и хорошо оценил Мандельштама. Они познакомились в Париже. (См.: конец стихотворения Осипа о Гумилеве. Там говорилось, что Н. Ст. был напудрен и в цилиндре).

 
Но в Петербурге акмеист мне ближе,
Чем романтический Пьеро в Париже.
 

Символисты никогда его не приняли.

Приезжал О. Э. и в Царское. Когда он влюблялся, что происходило довольно часто, я несколько раз была его конфиденткой. Первой на моей памяти была Анна Михайловна Зельманова-Чудовская, красавица-художница. Она написала его на синем фоне с закинутой головой (1914, на Алексеевской улице). Анне Михайловне он стихов не писал, на что сам горько жаловался – еще не умел писать любовные стихи. Второй была Цветаева, к которой были обращены крымские и московские стихи; третьей – Саломея Андроникова (Андреева, теперь Гальперн, которую Мандельштам обессмертил в книге «Tristia» – «Когда, Соломинка, не спишь в огромной спальне…». Там был стих: «Что знает женщина одна о смертном часе…». Сравните мое – «Не смертного ль часа жду». Я помню эту великолепную спальню Саломеи на Васильевском острове).

В Варшаву О. Э. действительно ездил, и его там поразило гетто (это помнит и М. А. 3.), но о попытке самоубийства его, о которой сообщает Георгий Иванов, даже Надя не слыхивала, как и о дочке Липочке, которую она якобы родила.

В начале революции (1920), в то время, когда я жила в полном уединении и даже с ним не встречалась, он был одно время влюблен в актрису Александрийского театра Ольгу Арбенину, ставшую женой Ю. Юркуна, и писал ей стихи («За то, что я руки твои…» и т. д.). Рукописи якобы пропали во время блокады, однако я недавно видела их у X.

Замечательные стихи обращены к Ольге Ваксель и к ее тени – «В холодной стокгольмской постели…» Ей же: «Хочешь, валенки сниму».

Всех этих дореволюционных дам (боюсь, что, между прочим, и меня) он через много лет назвал «нежными европеянками»:

 
И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных,
Сколько я принял смущенья, надсады и горя!
 

В 1933–34 гг. Осип Эмильевич был бурно, коротко и безответно влюблен в Марию Сергеевну Петровых. Ей посвящено, вернее, к ней обращено стихотворение «Турчанка» (заглавие мое), на мой взгляд, лучшее любовное стихотворение 20 века («Мастерица виноватых взоров…»). Мария Сергеевна говорит, что было еще одно совершенно волшебное стихотворение о белом цвете. Рукопись, по-видимому, пропала. Несколько строк М. С. знает на память.

Надеюсь, можно не напоминать, что этот донжуанский список не означает перечня женщин, с которыми Мандельштам был близок.

Дама, которая «через плечо поглядела», – это так называемая Бяка (Вера Артуровна), тогда подруга жизни С. Ю. Судейкина, а ныне супруга Игоря Стравинского.

В Воронеже Осип дружил с Наташей Штемпель.

Легенда о его увлечении Анной Радловой ни на чем не основана.

 
Архистратиг вошел в иконостас…
В ночной тиши запахло валерьяном[64]64
  Намек на Валерьяна Адольфовича Чудовского – верного рыцаря Радловой.


[Закрыть]
.
Архистратиг мне задает вопросы,
К чему тебе …. косы
И плеч твоих сияющий атлас… –
 

т. е. пародию на стихи Радловой – он сочинил из веселого зловредства, а не par dépit[65]65
  С досады (франц.).


[Закрыть]
и с притворным ужасом где-то в гостях шепнул мне: «Архистратиг дошел!», т. е. Радловой кто-то сообщил об этом стихотворении.

Десятые годы – время очень важное в творческом пути Мандельштама, и об этом еще будут много думать и писать. (Виллон, Чаадаев, католичество…) О его контакте с группой «Гилея» – см. воспоминания Зенкевича.

Как воспоминание о пребывании Осипа в Петербурге в 1920 г., кроме изумительных стихов к О. Арбениной, остались еще живые, выцветшие, как наполеоновские знамена, афиши того времени – о вечерах поэзии, где имя Мандельштама стоит рядом с Гумилевым и Блоком.

Все старые петербургские вывески были еще на своих местах, но за ними, кроме пыли, мрака и зияющей пустоты, ничего не было. Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до неузнаваемости люди. В Гостином дворе можно было собрать большой букет полевых цветов. Догнивали знаменитые петербургские торцы. Из подвальных окон «Крафта» еще пахло шоколадом. Все кладбища были разгромлены. Город не просто изменился, а решительно превратился в свою противоположность. Но стихи люди любили (главным образом, молодежь), почти так же, как сейчас, т. е. в 1964 г.

В Царском, тогда – «Детское имени товарища Урицкого», почти у всех были козы; их почему-то всех звали Тамарами.

[Царское в 20-х годах представляло собою нечто невообразимое. Все заборы были сожжены. Над открытыми люками водопровода стояли ржавые кровати из лазаретов Первой войны, улицы заросли травой, гуляли и орали петухи всех цветов… На воротах недавно великолепного дома гр. Стенбок-Фермора красовалась огромная вывеска: Случной пункт. Но на Широкой так же терпко пахли по осеням дубы – свидетели моего детства, и вороны на соборных крестах кричали то же, что я слушала, идя по соборному скверу в гимназию, и статуи в парках глядели, как в 10-х годах. В оборванных и страшных фигурах я иногда узнавала царскоселов. Гостиный двор был закрыт.

 
Все каменные циркули да лиры… –
 

мне всю жизнь кажется, что Пушкин это про Царское сказал. И еще потрясающее:

 
В великолепный мрак чужого сада –
 

самая дерзкая строчка из когда-нибудь прочитанных или услышанных мной (однако неплохо и «священный сумрак»)].

Набросок с натуры

Что же касается стихотворения «Вполоборота», история его такова. В январе 1914 г. Пронин устроил большой вечер «Бродячей собаки» не в подвале у себя, а в каком-то большом зале на Конюшенной. Обычные посетители терялись там среди множества «чужих» (т. е. чуждых всякому искусству) людей. Было жарко, людно, шумно и довольно бестолково. Нам это наконец надоело, и мы (человек 20–30) пошли в «Собаку» на Михайловской площади. Там было темно и прохладно. Я стояла на эстраде и с кем-то разговаривала. Несколько человек из залы стали просить меня почитать стихи. Не меняя позы, я что-то прочла. Подошел Осип: «Как вы стояли, как вы читали» и еще что-то про шаль (см. о Мандельштаме в воспоминаниях В. С. Срезневской). Таким же наброском с натуры было четверостишие «Черты лица искажены». Я была с Мандельштамом на Царскосельском вокзале (10-е годы). Он смотрел, как я говорю по телефону, через стекло кабины. Когда я вышла, он прочел мне эти четыре строки.

О цехе поэтов

Мандельштам довольно усердно посещал собрания «Цеха», но в зиму 1913/14 (после разгрома акмеизма) мы стали тяготиться «Цехом» и даже дали Городецкому и Гумилеву составленное Осипом и мною Прошение о закрытии «Цеха». Городецкий наложил резолюцию: «Всех повесить, а Ахматову заточить – (Малая, 63)». Было это в редакции «Северных записок».

Собрания Цеха поэтов с ноября 1911 по апрель 1912 (т. е. наш отъезд в Италию): приблизительно 15 собраний (по три в месяц). С октября 1912 по апрель 1913 – приблизительно десять собраний (по два в месяц). (Неплохая пожива для «Трудов и Дней», которыми, кстати сказать, кажется, никто не занимается.) Повестки рассылала я (секретарь?!); Лозинский сделал для меня список адресов членов «Цеха». (Этот список я давала японцу Наруми в 30-х годах.) На каждой повестке было изображение лиры. Она же на обложке моего «Вечера», «Дикой порфиры» Зенкевича и «Скифских черепков» Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой.

Цех поэтов 1911–1914

Гумилев, Городецкий – синдики; Дмитрий Кузьмин-Караваев – стряпчий; Анна Ахматова – секретарь; Осип Мандельштам, Вл. Нарбут, М. Зенкевич, Н. Бруни, Георгий Иванов, Адамович, Вас. Вас. Гиппиус, М. Моравская, Ел. Кузьмина-Караваева, Чернявский, М. Лозинский. Первое собрание у Городецких на Фонтанке: был Блок, французы… Второе – у Лизы на Манежной площади, потом у нас в Царском (Малая, 63), у Лозинского на Васильевском острове, у Бруни в Ак. Художеств. Акмеизм был решен у нас в Царском Селе (Малая, 63).

2

Революцию Мандельштам встретил вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом.

[Душа его была полна всем, что свершилось].

Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах.

Особенно часто я встречалась с Мандельштамом в 1917–18 гг., когда жила на Выборгской у Срезневских (Боткинская, 9) – не в сумасшедшем доме, а в квартире старшего врача Вяч. Вяч. Срезневского, мужа моей подруги Валерии Сергеевны.

Мандельштам часто заходил за мной, и мы ехали на извозчике по невероятным ухабам революционной зимы, среди знаменитых костров, которые горели чуть ли не до мая, слушая неизвестно откуда несущуюся ружейную трескотню. так мы ездили на выступления в Академию Художеств, где происходили вечера в пользу раненых и где мы оба несколько раз выступали. Был со мной О. Э. на концерте Бутомо-Незвановой в Консерватории, где она пела Шуберта (см. «Нам пели Шуберта…»). К этому времени относятся все обращенные ко мне стихи: «Я не искал в цветущие мгновенья…» (декабрь 1917 г.), «Твое чудесное произношенье…»; ко мне относится странное, отчасти сбывшееся предсказание:

 
Когда-нибудь в столице шалой,
На диком празднике у берега Невы,
Под звуки омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы…
 

А следующее – «Что поют часы-кузнечик (это мы вместе топили печку; у меня жар – я мерю температуру). // Лихорадка шелестит, // И шуршит сухая печка, // Это красный шелк горит…»

Кроме того, ко мне в разное время обращены четыре четверостишия:

1. «Вы хотите быть игрушечной…» (1911 г.).

2. «Черты лица искажены…» (10-е годы).

3. «Привыкают к пчеловоду пчелы…» (30-е годы).

4. «Знакомства нашего на склоне…» (30-е годы).

После некоторых колебаний решаюсь вспомнить в этих записках, что мне пришлось объяснить Осипу, что нам не следует так часто встречаться, что это может дать людям материал для превратного толкования наших отношений.

После этого, примерно в марте, Мандельштам исчез. [Однако тогда все вокруг было так раздрызгано, бесформенно, – кто-то исчезал навсегда, кто-то не навсегда, и всем казалось, что они почему-то на периферии, – конечно, не в теперешнем значении этого слова, – а центра-то и не было (наблюдение Лозинского), – что исчезновение Осипа Эмильевича меня не удивило.

О. М. в 3-м Зачатьевском].

В Москве Мандельштам становится постоянным сотрудником «Знамени труда». Таинственное стихотворение «Телефон», возможно, относится к этому времени:

 
На этом диком страшном свете
Ты, друг полночных похорон,
В высоком строгом кабинете
Самоубийцы – телефон!
 
 
Асфальта черные озера
Изрыты яростью копыт,
И скоро будет солнце: скоро
Безумный петел прокричит.
 
 
А там дубовая Валгалла
И старый пиршественный сон;
Судьба велела, ночь решала,
Когда проснулся телефон.
 
 
Весь воздух выпили тяжелые портьеры,
На театральной площади темно,
Звонок – и закружились сферы:
Самоубийство решено.
 
 
Куда бежать от жизни гулкой,
От этой каменной уйти?
Молчи, проклятая шкатулка!
На дне морском цветет: прости!
И только голос, голос-птица
Летит на пиршественный сон.
Ты – избавленье и зарница
Самоубийства – телефон!
 
<Москва. Июнь 1918>

Снова и совершенно мельком я видела Мандельштама в Москве осенью 1918 года. В 1920 году он раз или два приходил ко мне на Сергиевскую (в Петербурге), когда я работала в библиотеке Агрономического института и там жила [особняк кн. Волконского. Там у меня была «казенная» квартира]. Тогда я узнала, что в Крыму он был арестован белыми, в Тифлисе – меньшевиками. В 1920 г. О. М. пришел ко мне на Сергиевскую, 7, чтобы сказать о смерти Н. В. Н<едоброво> в Ялте, в декабре 1919 г. Он узнал об этом несчастии в Коктебеле у Волошина. И никогда никто больше не мог сообщить мне никаких подробностей. Вот какое было время!

Летом 1924 года О. М. привел ко мне (Фонтанка, 2) свою молодую жену. Надюша была то, что французы называют laide mais charmante[66]66
  Некрасива, но очаровательна (франц.).


[Закрыть]
. С этого дня началась моя дружба с Надюшей, и продолжается она по сей день.

Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. Когда ей резали аппендикс в Киеве, он не выходил из больницы и все время жил в каморке у больничного швейцара. Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволял ей работать, бешено ревновал, просил ее советов о каждом слове в стихах. Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела. Сохранившиеся письма Мандельштама к жене полностью подтверждают это мое впечатление.

В 1925 году я жила с Мандельштамами в одном коридоре в пансионе Зайцева в Царском Селе. И Надя, и я были тяжело больны, лежали, мерили температуру, которая была неизменно повышенной, и, кажется, так и не гуляли ни разу в парке, который был рядом. О. Э. каждый день уезжал в Ленинград, пытаясь наладить работу, получить за что-то деньги. Там он прочел мне совершенно по секрету стихи к О. Вексель, которые я запомнила и так же по секрету записала («Хочешь, валенки сниму…»). Там он диктовал П. Н. Л<укницкому> свои воспоминания о Гумилеве.

Одну зиму Мандельштамы (из-за Надиного здоровья) жили в Царском Селе, в Лицее. Я была у них несколько раз – приезжала кататься на лыжах. Жить они хотели в полуциркуле Большого дворца, но там дымили печки или текли крыши. Таким образом возник Лицей. Жить там Осипу не нравилось. Он люто ненавидел так называемый царскосельский сюсюк Голлербаха и Рождественского и спекуляцию на имени Пушкина. К Пушкину у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение – в нем мне чудится какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. Всякий пушкинизм был ему противен. О том, что «Вчерашнее солнце на черных носилках несут» – Пушкин, ни я, ни даже Надя не знали, и это выяснилось только теперь из черновиков (50-е годы).

Мою «Последнюю сказку» – статью о «Золотом петушке» – он сам взял у меня на столе, прочел и сказал: «Прямо – шахматная партия».

 
Сияло солнце Александра
Сто лет тому назад, сияло всем
 
(декабрь 1917 г.), –

конечно, тоже Пушкин. (Так он передает мои слова.)

[Вообще же темы «Мандельштам в Царском Селе» – нет и не должно быть. Это был корм не для него].

Была я у Мандельштамов и летом в Китайской деревне, где они жили с Лившицами. В комнатах абсолютно не было никакой мебели и зияли дыры прогнивших полов. Для О. Э. нисколько не было интересно, что там когда-то жили и Жуковский, и Карамзин. Уверена, что он нарочно, приглашая меня вместе с ними идти покупать папиросы или сахар, говорил: «Пойдем в европейскую часть города», будто это Бахчисарай или что-то столь же экзотическое. То же подчеркнутое невнимание в строке – «Там улыбаются уланы». В Царском сроду уланов не было, а были гусары, желтые кирасиры и конвой.

В 1928 году Мандельштамы были в Крыму. Вот письмо Осипа от 25 августа (день смерти Н. С. <Гумилева>):

«Дорогая Анна Андреевна,

пишем Вам с П. Н. Лукницким из Ялты, где все трое ведем суровую трудовую жизнь.

Хочется домой, хочется видеть Вас. Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется.

В Петербург мы вернемся ненадолго в октябре. Зимовать там Наде не велено. Мы уговорили П.Н. остаться в Ялте из эгоистических соображений. Напишите нам.

Ваш О. Мандельштам»

Юг и море были ему почти так же необходимы, как Надя.

 
(На вершок бы мне синего моря
На игольное только ушко…)
 

Попытки устроиться в Ленинграде были неудачными. Надя не любила все, связанное с этим городом, и тянулась в Москву, где жил ее любимый брат Евгений Яковлевич Хазин. Осипу казалось, что его кто-то знает, кто-то ценит в Москве, а было как раз наоборот. В этой биографии поражает меня одна частность: в то время (в 1933 г.) как О. Э. встречали в Ленинграде как великого поэта, persona grata и т. п., к нему в Европейскую гостиницу на поклон пошел весь литературный Ленинград (Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский) и его приезд и вечера были событием, о котором вспоминали много лет и вспоминают еще и сейчас (1962), в Москве никто не хотел его знать и, кроме двух-трех молодых и неизвестных ученых-естественников, О. Э. ни с кем не дружил. (Знакомство с Белым было коктебельского происхождения.) Пастернак как-то мялся, уклонялся, любил только грузин и их «красавиц-жен». Союзное начальство вело себя подозрительно сдержанно.

Из ленинградских литературоведов всегда хранили верность Мандельштаму – Лидия Яковлевна Гинзбург и Борис Яковлевич Бухштаб – великие знатоки поэзии Мандельштама. Следует в этой связи не забывать и Цезаря Вольпе, который, несмотря на запрещение цензуры, напечатал в «Звезде» конец «Путешествия в Армению» (подражание древнеармянскому).

Из писателей-современников Мандельштам высоко ценил Бабеля и Зощенко. Михаил М<ихайлович> знал это и очень этим гордился. Больше всего М. почему-то ненавидел Леонова.

Кто-то сказал, что Н. Ч<уковск>ий написал роман. Осип отнесся к этому недоверчиво. Он сказал, что для романа нужна по крайней мере каторга Достоевского или десятины Льва Толстого. [В 30-х годах в Ленинграде О. М., встретив Федина где-то в редакции, сказал ему: «Ваш роман («Похищение Европы») – голландское какао на резиновой подошве, а резина-то советская» (рассказал в тот же день)].

Осенью 1933 года Мандельштам наконец получил (воспетую им) квартиру (две комнаты, пятый этаж, без лифта; газовой плиты и ванны еще не было) в Нащокинском переулке («Квартира тиха, как бумага…»), и бродячая жизнь как будто кончилась. Там впервые у Осипа завелись книги, главным образом, старинные издания итальянских поэтов (Данте, Петрарка). На самом деле ничего не кончилось. Все время надо было куда-то звонить, чего-то ждать, на что-то надеяться. И никогда из всего этого ничего не выходило. О. Э. был врагом стихотворных переводов. Он при мне на Нащокинском говорил Пастернаку: «Ваше полное собрание сочинений будет состоять из двенадцати томов переводов и одного тома ваших собственных стихотворений». Мандельштам знал, что в переводах утекает творческая энергия, и заставить его переводить было почти невозможно. Кругом завелось много людей, часто довольно мутных и почти всегда ненужных. Несмотря на то что время было сравнительно вегетарианское, тень неблагополучия и обреченности лежала на этом доме. Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 года), о чем говорили – не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: «Я к смерти готов». Вот уже 28 лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю мимо этого места.

Я довольно долго не видела Осипа и Надю. В 1933 году Мандельштамы приехали в Ленинград, по чьему-то приглашению. Они остановились в Европейской гостинице. У Осипа было два вечера. Он только что выучил итальянский язык и бредил Дантом, читая наизусть страницами. Мы стали говорить о «Чистилище», и я прочла кусок из XXX песни (явление Беатриче):

 
Sopra candido vel cinta d’oliva
Donna m’apparve, sotto verde manto,
Vestita di color di fiamma viva.
………………
……….. «Men che dramma
Di sangue m’e rimaso non tremi:
Conosco i segni dell» antica fiamma»[67]67
  В венке олив, под белым покрывалом, Предстала женщина, облачена В зеленый плащ, и в платье огне-алом. ……… «Всю кровь мою Пронизывает трепет несказанный: Следы огня былого узнаю!» (Пер. М. Лозинского.)


[Закрыть]

 
(Цитирую по памяти).

Осип заплакал. Я испугалась – «что такое?» – «Нет, ничего, только эти слова и вашим голосом». Не моя очередь вспоминать об этом. Если Надя хочет, пусть вспоминает.

Осип читал мне на память отрывки из стихотворения Н. Клюева: «Хулители искусства» – причину гибели несчастного Николая Алексеевича. Я своими глазами видела у Варвары Клычковой заявление Клюева (из лагеря, о помиловании): «Я, осужденный за мое стихотворение «Хулители искусства» и за безумные строки моих черновиков…» (Оттуда я взяла два стиха как эпиграф «Решки».)

Когда я что-то неодобрительно говорила о Есенине, Осип возражал, что может простить Есенину что угодно за строку: «Не расстреливал несчастных по темницам».

Жить, в общем, было не на что: какие-то полупереводы, полурецензии, полуобещания. Пенсии едва хватало, чтобы заплатить за квартиру и выкупить паек. К этому времени Мандельштам внешне очень изменился: отяжелел, поседел, стал плохо дышать – производил впечатление старика (ему было сорок два года), но глаза по-прежнему сверкали. Стихи становились все лучше, проза тоже.

[На днях перечитывая (не открывала книгу с 1928 г.) «Шум времени», я сделала неожиданное открытие. Кроме всего высокого и первозданного, что сделал ее автор в поэзии, он еще умудрился быть последним бытописателем Петербурга – точным, ярким, беспристрастным, неповторимым. У него эти полузабытые и многократно оболганные улицы возникают во всей свежести 90-х и 900-х годов. Мне скажут, что он писал всего через пять лет после Революции, в 1923 г., что он долго отсутствовал, а отсутствие лучшее лекарство от забвения (объяснить потом), лучший же способ забыть навек – это видеть ежедневно. (Так я забыла Фонтанный Дом, в котором прожила 35 лет). А его театр, а Комиссаржевская, про которую он не говорит последнее слово: королева модерна; а Савина – барыня, разомлевшая после Гостиного двора; а запахи Павловского вокзала, которые преследуют меня всю жизнь. А все великолепие военной столицы, увиденное сияющими глазами пятилетнего ребенка, а чувство иудейского хаоса и недоумение перед человеком в шапке (за столом)…

Иногда эта проза звучит как комментарии к стихам, но нигде Мандельштам не подает себя как поэта, и, если не знать его стихов, не догадаешься, что это проза поэта. Все, о чем он пишет в «Шуме времени», лежало в нем где-то очень глубоко – он никогда этого не рассказывал, брезгливо относился к мирискусническому любованию старым (и не старым) Петербургом.

Кроме того, очень интересны подробности политических манифестаций у Казанского собора, которые свидетельствуют об очень пристальном внимании к этим событиям и заставляют вспомнить о том, что сам Осип сообщил для помещения в книгу «Писатели советской эпохи» (цитата)].

Эта проза, такая неуслышанная, забытая, только сейчас начинает доходить до читателя. Но зато я постоянно слышу, главным образом от молодежи, которая от нее с ума сходит, что во всем 20-м веке не было такой прозы, Это – так называемая «Четвертая проза».

Я очень запомнила один из наших тогдашних разговоров о поэзии. О. Э., который очень болезненно переносил то, что сейчас называют культом личности, сказал мне: «Стихи сейчас должны быть гражданскими» и прочел «Под собой мы не чуем…» Примерно тогда же возникла его теория «знакомства слов». Много позже он утверждал, что стихи пишутся только как результат сильных потрясений, как радостных, так и трагических. О своих стихах, где он хвалит Сталина: «Мне хочется сказать не Сталин – Джугашвили» (1935), он сказал мне: «Я теперь понимаю, что это была болезнь».

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5
  • 3.8 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации