Текст книги "Молочник"
Автор книги: Анна Бёрнс
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Что бы это ни было, бомба никого не убила, кроме неустойчивой пустой церкви, которая так или иначе уже несколько десятилетий была неустойчивой, а ударная волна обрушила ее полностью. Она рухнула, но две другие церкви – все еще неустойчивые, все еще на грани обрушения – остались стоять. Магазины-призраки тоже не были затронуты взрывом, их двери оставались раскрытыми, никаких разбитых окон, обычные дела. Тоже и автобусная остановка – осталась в целости, на ней, как и всегда, никого не было, так что пятачок казался ничуть не мертвее, чем прежде, до взрыва. После официального расследования и криминалистической экспертизы, после доклада экспертов, а еще после множества обвинений, которыми обменялись стороны, стало ясно, что ни защитники, ни неприемники во взрыве не виноваты. Это взорвалась старая бомба, историческая бомба, бомба древних греков или римлян, большая, гигантская нацистская бомба. Ну, тогда все в порядке, вздохнули с облегчением все. Не их сторона. И не наша сторона. Все обвинения и взаимные упреки прекратились.
«Почему десятиминутный пятачок навевает такой страх?» – как-то спросила я у мамы. «Ты задаешь странный вопрос, дочка», – ответила мама. «Не такой странный, как те, что задают мелкие сестры, – сказала я, – а ты им отвечаешь так, словно это обычные вопросы», – добавила я, имея в виду их последний завтрак. «Мамуля, – сказали они, – а не могло бы так случиться, что если бы ты была женщиной и очень спортивной, и эта вещь, которая называется «менструация», в тебе прекратилась, – сестры недавно узнали про менструацию из книги, а пока не из личного опыта, – а потом ты бы перестала быть очень спортивной, и твоя менструация вернулась, не значило бы это, что у тебя будут дополнительные менструации и за тот период, когда они должны были быть, но их не было из-за твоих чрезмерных занятий спортом, которые блокировали производство твоего гормона, стимулирующего фолликулы, а еще блокировали бы твой лютеинизирующий гормон, который дает команду эстрогену стимулировать маточную оболочку в ожидании оплодотворения яйца с последующей нехваткой гормона и эстрогена, что препятствует выходу яйца для оплодотворения или – если яйцо выходит неоплодотворенным – дегенерации желтого тела и шелушению эндометрия, или, мама, менструации у тебя прекратились, когда настало биологическое время, независимо от месяцев или лет чрезмерных занятий спортом, когда у тебя прекратились месячные?» Мама согласилась, что да, вероятно, пришло биологическое время, она им ответила, относилась к вопросам мелких сестер так, словно это нормальные вопросы, но мелкие сестры были мелкими сестрами – даже их преподавательницы так говорили, – а это значит, что они задают неуместные и странные вопросы и требуют знания, тогда как, сказала она, она надеется, что я, имея побольше мозгов, чем у сестер, уже из всего этого выросла. Потом она сказала, что не знает точно, но десятиминутный пятачок всегда был странным, пугающим, серым местом, что даже во времена ее матери, во времена ее бабушки, в довоенные времена – если только такие были – место это все равно было пугающим, серым, оно всегда пыталось перенести куда-нибудь часть темных, зловещих происшествий, но у него не получалось перенести, а потому оно сдалось этим происшествиям, уступило им, воспылало желанием иметь их, погрязнуть в них, да что говорить, даже ухудшить свою натуру настолько, чтобы испытывать в них острую потребность, даже потащить за собой вниз, сказала она, соседние места, а на самом деле кто знает? – она пожала плечами – может быть, там ничего плохого и вообще не происходило. «Некоторые места просто заклинивает, – сказала мама. – Они впадают в обольщение. Как некоторые люди. Как твой отец», – в этот момент я пожалела, что открыла рот. Что угодно – пусть только оно будет темным, пусть оно будет погруженным в тень, пусть оно будет по уши погрязшим в том, что она называет «психолопатия», – оно всегда возвращало ее к предмету (и в особенности к очернению), называемому «ее муж», который приходился мне отцом. «В те времена, – сказала она, имея в виду старые времена, имея в виду ее деньки, их деньки, – даже тогда, – сказала она, – я никогда не понимала твоего отца. Если уж по большому счету, дочка, то какая у него могла быть психология?»
Она имела в виду депрессии, потому что у отца они случались: большие, массивные, неожиданные, чудовищные, затянутые черными тучами, заразные, с ворóнами и вóронами, галками, гробовыми гробами, катакомбными катакомбами, черепами-скелетами-костями, ползущими по земле в сторону депрессии могильного типа. У самой матери депрессий не случалось, к тому же она вообще не выносила депрессий и, как и многие местные, у которых они не случались и которые их не выносили, она хотела схватить и трясти тех, у кого они случались, пока за ум не возьмутся. В те времена, конечно, это называлось не «депрессии», а «настроения». У людей случалось «плохое настроение». Люди были подвержены «настроениям». Некоторые из тех, у кого случалось плохое настроение, не вставали с кровати, сказала она, лежали с вытянутыми лицами, создавали атмосферу бесцветной, бесконечной тоски, трагедии, болезни, оказывали влияние на окружающих своей бесцветностью, вытянутыми лицами, непрерывной, непреходящей тоской, независимо от того, говорили они что-нибудь или помалкивали. Достаточно было только посмотреть на них, сказала она. Да достаточно было только в дверь войти, как ты уже чувствовал, как этим тянет сверху, из его комнаты, из их комнат, тянет этой унылой наркотической атмосферой. И даже если такой поддающийся настроениям человек принадлежал к типу, которому удается подниматься с кровати, это едва ли что-то меняло – эти люди по-прежнему сгущали атмосферу. И опять своими вытянутыми лицами и неизменным расположением духа они продолжали ту же песню, тащились, ссутулившись по улице, волочили себя по земле, едва передвигая ноги, бродили туда-сюда по городу на свой эпидемический мрачный манер, заражая всех вокруг, и – если они выбирались из кровати – делали это в более широком, всеохватном масштабе. «Эти люди, поддающиеся настроениям и с тяжелым характером, должны понять, – сказала мама – и она говорила это не раз, а чуть ли не всегда, если в разговоре упоминался отец, – что жизнь у всех нелегкая. Не им одним тяжело, так почему же тогда к ним нужно относиться по-особому? Трудности нужно переносить стойко, продолжать жить, держать себя в руках, быть уважаемыми. Есть такие люди, дочка, – сказала она, – люди, у которых куда как больше оснований для психолопатии, больше поводов для страдания, чем у тех, которые наслаждаются своими страданиями, но ты не видишь, чтобы они предавались темноте, чтобы они сетовали на жизнь. Они вместо этого мужественно идут своим путем, отказываясь – я говорю об этих настоящих людях – сдаваться».
И мама возвращалась к привычному разговору, устремленному к новым вершинам, к ее иерархии страданий: к тем, кому позволено страдать, к тем, кому позволено, но кто бывает жестоко наказан, если переберет квоту; к тем, кто, как отец, незаконно валяется в кроватях наверху, крадя право на страдание у тех, кто имеет его по справедливости. «Твой отец, – сказала она. – Твой отец. Ты знаешь, что даже его сестра говорила, что он лежал в кровати, когда выли сирены, дома вокруг горели, а он не уходил в укрытие с другими людьми? Слишком молод, видите ли, – шестнадцать или семнадцать, а мне тогда было двенадцать, а ума у меня в голове было куда больше. Псих. Хотел, чтобы эти бомбы упали на него. Псих», – и я, услышав это в первый раз, – а этот раз был уже далеко не первый – еще до того как у меня самой начались депрессии, – решила, что я тоже псих. А она теперь говорила о большой войне, о мировой, Второй мировой, той войне – спросите об этом у любого тинейджера, – которая не имеет ничего общего с современным человечеством и жизнью современного общества; войне, в которой не участвовали мои ровесники, что и неудивительно, потому что большинство из нас вряд ли могло участвовать и в нынешней, более локальной войне, которая шла теперь. «После войны, – сказала мама, – даже когда мы поженились, долгие годы до его смерти, а в особенности когда начались горести, все, чего можно было ждать от него, так только того, что он будет забивать себе голову всякими темными вещами». Она имела в виду его газеты, его книги, его тетради, его собирание и разбирание всего, что имело отношение к политическим проблемам, его встречи с друзьями-единомышленниками, точно такими же мрачными, одержимыми и озабоченными утесами, скалами, ворóнами, вóронами и скелетами, как и он сам. Они делились своими вырезками и подборками, своими системами классификации, новостями обо всех трагедиях, всех политических проблемах в такой мере, что казалось, будто это их работа, тогда как это не было их работой, и отец, конечно, спустя какое-то время перестал с этим справляться. Даже мы, его дети, видели, что все это гиперпогружение, вся эта дотошность, фиксация в какой-то момент должны рухнуть. И они рухнули, а он вместе с ними, шмякнулся на полном ходу головой от всего этого выуживания, архивации, обязательных вырезок из газет и только еще глубже погрузился в отчаяние, в котором его мир был ограничен кроватью, больницей, комиксами, спортивными страницами или передачами про холокост по телевизору. И еще программами про природные катаклизмы, как, например, рассказы Дэвида Аттенборо про то, как одни насекомые поедают других насекомых или как хищная дикая жизнь набрасывается на травоядную. Он никогда не смотрел программы про вересковые пустоши или про то, как поддерживать бабочек в счастливом, беззаботном состоянии. Такие программы его никогда не привлекали, не интересовали, он никогда, как говорила про него мать, «не позволял поднять себе настроение». Конечно, все в доме знали: холокост, мировые войны, поедание одних животных другими животными, все эти анестетики, которые включали и наши политические проблемы, – когда он имел возможность к ним возвращаться, настроения ему тоже не поднимали. Но было ясно, что какой-то цели они служили, какому-то чувству. «Смотри! Нет, ты только глянь. Какой смысл? Нет тут никакого смысла», что согласовывалось с ним, даже утешало его в его отчаянии, когда он знал, что дела обстоят, как всегда обстояли, никаких триумфов и преодолений не предвидится, потому что преодоления были фантазиями, а триумфы – снами наяву, потугами и новыми потугами, бесполезной тратой времени. «Я знала, что твой отец в настроении, когда он поет, – сказала мама, – и я знала, что он не в настроении, когда целый день лежит в кровати, по ночам встает, не спит, не раздвигает шторы, а вместо этого заделывает все щелки, чтобы никакой свет уличных фонарей не проникал, никакой дневной свет. Его меланхолия, дочка. Это неестественно. Будь она естественной, разве он бы чувствовал себя хорошо в меланхолии? Разве он выглядел бы хорошо в меланхолии? Но по какой причине, по какой, скажи ты мне, он вечно торчал в темном, мрачном месте?»
Так что с отцом и похожими на него, в отличие от мамы и похожих на нее, дело было не в «Я должен радоваться из-за холокоста» или «У меня чирей на носу, но тут у мужика по соседству вообще носа нет, поэтому я должен радоваться, что у него нет носа, тогда как у меня нос есть, а он должен радоваться из-за холокоста». С отцом никогда не было так, чтобы «Я должен упасть на колени и быть благодарным за то, что другие в мире страдают гораздо сильнее меня». Я не понимала, в чем уж он так был неправ, потому что все знали: жизнь устроена по-другому. Если бы жизнь не была устроена так, как она устроена, то все мы – кроме тех, кто решился быть самым несчастливым человеком в мире, – были бы счастливы, но все же большинство известных мне людей не были счастливы. Никто в этом будничном мире, в этом мире маленьких людей не проводил время, подсчитывая радости и отвергая скоротечное ради вечного. Этот скоротечный, этот бренный план – где обидчивость обидчивости рознь, где у каждого своя личная история, даже если у них одинаковая общественная история, где вещи, которые являются спусковым крючком для одного, проходят незамеченными для другого – явно был планом, на котором имело место грубое проживание жизни и неполноценная умственная реакция на это проживание жизни. Даже мама и люди ее типа – несмотря на всю их нетерпимость к депрессивным и, в особенности, к падению на колени перед лицом трагедии, чтобы поблагодарить Бога за то, что более страшные немилости достались каким-то другим несчастным, выбранным Богом для такой страшной судьбы, а не они – даже они не спали спокойно. Что же касается немногих, тех очень немногих, которые, казалось, спали спокойно или по меньшей мере продолжали постоянно излучать добрую волю и доверие к людям и жизни, даже притом что сон у них был не совсем спокойный, то мама и ей подобные, а также папа и ему подобные и почти все, кого я знала, включая меня, с этим типом уживались с трудом.
Сначала мое внимание к вопросу о тех блестящих, редких, непостижимых, лучезарных людях привлек фильм «Окно во двор». Я его увидела, когда мне было двенадцать, и он выбил меня из колеи из-за того смысла, который я вкладывала в него первоначально. Убивают маленькую собачку, душат, ломают ей шею, что не является месседжем фильма, но для меня это как раз и было месседжем фильма, потому что ее хозяйка – потрясенная, убитая – кричит в окно: «Кто из вас сделал это?.. и представить такого не могла… как подло убить маленькое, беззащитное, дружелюбное… единственное существо в районе, которое ко всем относилось с приязнью. Неужели вы убили его только из-за его любви к вам, только из-за любви?» И от этого «убили его только из-за любви к вам» у меня мурашки бежали по коже. Я сразу же поняла: «Боже мой! Так оно и есть! Поэтому его и убили. Его убили, потому что он их любил!» Как выяснилось, собачку убили не из-за этого, но, прежде чем я дошла до истинной причины, то представление было для меня абсолютно достоверным: в том мире, в котором я жила, так оно и происходило. Они убили собачку, потому что она их любила, потому что им было невыносимо, когда их любили, им невыносимы были невинность, искренность, открытость, беззащитность, умилительность и чистота, такая чистая, такая умилительная, что они должны были уничтожить собачку со всеми ее качествами. Не могли ее вынести. Не могли не убить. Возможно, они сами рассматривали ее убийство как самозащиту. В этом и состояла трудность с блестящими. Возьмите целую группу отдельных личностей, которые не блестящие, может, целое сообщество, целый народ, а может, карликовое государство, долгосрочно погруженное в физический и энергетический планы темных умственных энергий; а еще и закаленное за годы личных и общих страданий, личной и общей истории, чтобы еще сильнее сгибаться под тяжестью скорби, страха и злости… так вот, эти люди не могли бы этак с бухты-барахты позволить какому-нибудь яркому, блестящему, сверкающему человеку войти в их среду обитания и ослеплять их таким образом своим блеском. Что же касается среды обитания, то она тоже стала бы возражать, ссылаясь на пессимизм своих людей, что и случилось там, где я жила, где все место всегда словно было погружено в темноту. Будто здесь выключили электричество, навсегда выключили, и хотя наступила темнота, а потому электричество нужно бы уже было включить, но его никто не включал, и никто даже не замечал, что оно выключено. Все это тоже казалось нормой, что означало тогда, что часть нормы – это постоянная непризнанная борьба, напряжение зрения в попытке увидеть. Я даже ребенком знала – может быть потому, что и была ребенком, – что это вообще-то не физическое явление; знала, что это впечатление, которое создается пеленой, каким-то искажающим свойством света, и связано оно с политическими проблемами, со стародавними обидами, с усиливающейся смутой, с утратой надежды и отсутствием доверия, а также с умственной ограниченностью, со всем тем, что никто не готов и не в силах перебороть. Сама физическая среда в то время либо по сговору с человеческой темнотой, рождающейся внутри ее, либо будучи следствием этой темноты, не поощряла света. И потому все место погрузилось в одну долгую грустную историю до такой степени, что воистину блестящие люди, появляющиеся в этой темноте, рисковали не пережить ее, потерять в ней свой блеск, а в некоторых случаях – если эта персона считалась невыносимо суперяркой и супер-блестящей – среда могла даже достичь такого состояния, что эта персона теряла не только блеск, но и его или ее физическую жизнь. Да и для тех, кто жил в темноте, кто давно привык к ее безопасности, это тоже был не хрен собачий. «Что, если мы примем эти лучи света, их прозрачность, их яркость; что, если мы позволим себе наслаждаться ими, перестанем их бояться, привыкнем к ним; что, если мы поверим в них, будем ждать их, будем впечатляться ими; что, если мы проникнемся надеждой и отречемся от нашего древнего наследства и, вдохновленные, начнем идти в ногу со светом, с самими собой, а потом станем излучать его; что, если мы сделаем это, возвысимся до него, а потом, как это и случается, свет погаснет, или его у нас украдут?» Вот почему в нашей среде обитания появлялось мало блестящих людей, в среде, которая в подавляющем большинстве состояла из страха и печали. В среде, которая была и моей средой, их по пальцам можно было пересчитать. Преподавательница французского, жившая в центре. Потом, может быть (если бы не это его хламопомешательство), наверный бойфренд. Но единственным человеком в моем районе, которого можно было бы единогласно принять в немногочисленное блестящее братство, была сестра нашей местной отравительницы, той, которую называли «таблеточная девица». Эта сестра была моя ровесница, а это значит, что моложе таблеточной девицы, и вовсе не все хотели питать к ней неприязнь. На самом деле часть проблемы состояла в том, что мы не питали к ней неприязни. Проблема была в том, что люди с трудом мирились с той угрозой, которую она представляла, расхаживая повсюду и целиком и полностью оставаясь самой собой. Она была прозрачная, ее не тронула наша темнота, она ходила в нашей темноте, освещенная собственным светом. Но странным образом она была к этому абсолютно безразлична. Вместо того чтобы питаться надеждой, которую давало нам ее положение, давало то, что она представляла собой, в особенности, поскольку она была из нашего района, но ей удалось подняться выше преобладающих здесь нравов и местного национального мышления; вместо того чтобы думать «почему, если эта личность может, может гулять под открытым небом в солнечных лучах внутри и снаружи ее, почему не можем это делать и мы?..» Но нет. На нашем приниженном культурном уровне нам проще было сидеть и помалкивать; а также проще было говорить, что сестра таблеточной девицы на одно лицо с ее сестрой, и относиться к ней как полноценной изгнаннице из общества, районной запредельщице.
Таким образом, плохо было быть блестящей, плохо было быть «слишком печальной» и «слишком веселой», а это означало, что приходилось жить никем; еще нельзя было думать, по крайней мере о том, до чего ты еще не доросла, поэтому все держали свои мысли в безопасности при себе в неглубоких извилинках мозга. Что же касается отца и матери, то отец зашел слишком далеко, в смысле «вытянутого лица», а мать уж слишком принуждала себя «устремляться к новым вершинам»; при этом отец периодически ломался и ложился в больницу, а мать после этого забывала о своих «новых вершинах» и злилась на него за то, что он бросил ее с нами в этом месте. Много лет я, как и все младшие члены семьи, не знала, что отец ложился в больницу, как не знала и того, что в психиатрическую больницу. Мы считали – потому что так нам говорили, что если он исчезает, то, значит, задерживается на работе – на долгие часы, на долгие дни, на долгие недели, что он работает в каком-то далеком городе или далекой стране, а если не это, то он уехал куда-то далеко-далеко на прием к врачу узкой специализации, потому что у него боли в спине. Но ложился он в психиатрические лечебницы, и случались с ним нервные срывы, а это означало, что их нужно скрывать, это означало позор, что означало еще больший позор в его случае, потому что он был мужчиной. Мужчины в связи с психиатрическими лечебницами упоминались реже, чем женщины в связи с психиатрическими лечебницами. В случае с мужчинами это приравнивалось к тому, что человек роняет достоинство своего пола, будучи не в состоянии выполнять свои обязанности, а самое главное, он теряет свое лицо. И опять я поначалу не понимала. Я к тому же не знала, что мама под эмоциональным давлением, под давлением общества, под давлением стыда выкладывала соседям свой вариант болезни отца, а у соседей, конечно, было на этот счет свое мнение. «Удаленная работа в удаленных местах – хрена-с-два», – говорили они, и мама это знала, а поэтому винила отца, а когда он умер, винила его даже еще сильнее. Нередко казалось, что она его не любила, а, напротив, ненавидела. «Грустная история! – выпаливала она. – Что уж такая грустная? Умер без мучений. Вся болезнь в голове. Ничего там не было, в этой голове». И она делала вид, хотя у нее это плохо получалось, что она оставляет отца в прошлом. Я ненавидела, когда мама так делала, когда она охаивала его, особенно в нашем присутствии, хотя не должна была унижать отца в наших глазах. Но она продолжала это делать, потому что, раз начав, она зацикливалась на его зацикливании до такой степени, что воспламененная, заведенная и чрезмерно, чрезмерно обозленная, она должна была пройти полный круг, потому что не могла остановиться. Я прежде размышляла об искренности ее злости, обо всех ее обвинениях, разглагольствованиях, сетованиях. И только гораздо позднее я стала понимать: все дело в том, что она никак не может его простить за многое – может быть, за все, – а не только за то, что он не умел воспрянуть духом.
И вот что она сделала. Она перенесла свое непрощение на все, что и близко с отцом не лежало, например на десятиминутный пятачок. По ее представлениям, пятачок, как и отец, тоже не лелеял никакой надежды на то, чтобы посветлеть. «Слишком заклиненный, – говорила она, – слишком погрязший в себе, слишком мрачный. Это лишено всякого смысла, дочка. Это вымышленное – эта история пятачка, что значит, что нет у него никакой истории». – «Понимаю», – сказала я, хотя на самом деле я, конечно, ввиду таинственности и свойств десятиминутного пятачка, ничего не понимала. И вот теперь я шла по нему, поначалу думала о небе и о нашей преподавательнице, о ее словах про свет и тьму и нашем автоматическом ответе: «Тьму! Нам, пожалуйста, тьму!» Что же касается нацистской бомбы, то большая часть руин к настоящему времени была убрана. Земля все еще оставалась бугристой, еще не выровненной, и участок, на котором прежде стояла церковь, имел, вероятно, мало шансов превратиться в парковку, как обычно превращались в парковки другие разбомбленные места. Историческая и необъяснимая заброшенность этого десятиминутного пятачка категорически противилась всякому желанию со стороны кого бы то ни было приехать сюда и припарковать машину.
Здесь еще оставались обломки битого кирпича, и их приходилось обходить, перешагивать через них, именно это я и делала, направляясь по пятачку к моему следующему ориентиру. Посмотрев в его сторону, в сторону кладбища, я впервые заметила на нем деревья, а это вернуло мои мысли к небу, которое недавно принимало зеленый цвет. Но если небо может быть зеленым, подумала я, ну по крайней мере иногда, то не означает ли это, что земля тоже иногда может быть голубой? Это заставило меня перенести взгляд на землю, и теперь я заметила, что на ней что-то лежит. Среди нерасчищенной груды обломков лежала все еще покрытая шерстью, перепутанной шерстью, маленькая голова кота. Лежала она мордой к земле, а землею здесь был растрескавшийся от взрыва бетон. Поначалу я подумала, что это детский мячик, какая-то игрушка, детский кошелек, притворяющийся настоящим, с ушками, как у зверька, шерсткой и усиками. Но это был кот, голова кота, который был жив до этого взрыва. Я поняла: что-то все же умерло тогда во время этого взрыва старой бомбы.
Коты не такие привязчивые, как собаки. Им все равно. От них не следует ожидать, что они станут опорой человеческому эго. Они ходят своими путями, заняты своими делами, они не раболепствуют и никогда не будут просить прощения. Никто никогда не видел, чтобы кот извинялся, а если бы кот и извинялся, то было бы совершенно очевидно, что он делает это неискренне. Что же касается мертвых котов – как в случае преднамеренного убийства котов, убийства как чего-то само собой разумеющегося, то я с этим сталкивалась много раз. В детстве случались дни, когда я с этим сталкивалась; в те времена коты считались вредителями, погубителями, ведьмаками, левой рукой, неудачей, женщиной – хотя никто никогда не выходил из дома, чтобы прикончить женщину, разве что в пьяном виде во время запоя – и если какая-то несчастная женщина попадала под горячую руку, то потом в преступлении обвиняли кота. Котов убивали мужчины и мальчишки или, по меньшей мере, если с убийством не получалось, пинали их, бросали в них камни на ходу. Такие вещи случались часто, а поэтому увидеть мертвого кота было делом обычным. Что касается меня, то я не убивала котов, не хотела видеть, как их убивают. Но те времена, благоприобретенное отвращение настолько сформировали меня, что я боялась встретить живого кота больше, чем увидеть мертвого. Я бы побоялась его потрогать, кричала бы как резаная, если бы прикоснулась. Много котов тогда было убито. А вот собаки водились в изобилии, и никто их и пальцем не трогал. Собаки были надежные, преданные, послушные, они годились для того, чтобы поднять человека в собственных глазах, и имели рабскую потребность подчиняться кому-нибудь. А по всему тому были приемлемыми. Ими можно было гордиться. Их агрессивность компенсировалась инстинктом защитника, и собака была у каждого, но это их не спасло, потому что как-то ночью их тоже – почти всех, кроме двух – убили. Их убили в один день, этих мертвых собак, одновременно, и это великое истребление собак в противовес обыденному, каждодневному истреблению котов, оно тоже случилось в моем детстве, и произошло оно ужасным, демонстративным способом, когда «заморские» солдаты перерезали посреди ночи глотки всем собакам в районе. Они оставили мертвые тела гигантской грудой, стратегически разместив ее на одном из въездов, у которых обычно складировались ящики из-под молочных бутылок с завернутыми в тряпки бутылками с зажигательной смесью, подготовленные к следующим беспорядкам, которые и случились в тот самый день. Все знали, что это сделали солдаты, что это их урок нам, местным, этим они хотели показать, что могут разобраться с нашими собаками, что могут разделаться с ними, чтобы они своим лаем и рычанием не предупреждали неприемников о приходе солдат. Но наши собаки никогда не предназначались для этого.
Они лаяли, рычали, сторожили ради всех нас, а не ради неприемников. Делая это, наши собаки предупреждали всех, в особенности всех парней и мужчин – молодых мужчин, стариков, неприемников, приемников (потому что мужчинам доставалось больше всех) – о появлении этих солдат, которые приезжали огромным числом на своих бронированных машинах, выпрыгивали на землю и с повышенной осторожностью обходили все улицы района. Все высоко ценили эту раннюю систему оповещения, которую обеспечивали собаки, потому что она давала фору в одну-две минуты – таким образом люди получали возможность убраться и не попасться на глаза солдатам. Не было ничего приятного в том, чтобы выйти из своей двери с опозданием и быть остановленным на улице многочисленными солдатами, которые берут человека на прицел, приказывают отвечать на вопросы, прижимают к стене, прижатого обыскивают – близ этих въездов, – держат в этой позе для обыска столько, сколько солдаты считают нужным; не было ничего приятного и в том, чтобы видеть самодовольные улыбки этих взрослых парней с винтовками, если ты – жена, сестра, мать, дочь – выходила из двери, чтобы посмотреть, что они делают с твоим сыном, твоим братом, твоим мужем или твоим отцом. В особенности не было ничего приятного в том, что тебе давали посмотреть, как твой сын, или твой брат, или твой муж, или твой отец стоят распластанными у стены, пока ты остаешься здесь, пока смотришь, что тут происходит. Будешь продолжать? Будешь стоять на своем? Будешь присутствовать, даже несмотря на то что ты тем самым приносишь ему больше страданий и продолжаешь унижение твоего сына, или твоего брата, или твоего мужа, или твоего отца? Или ты все же уйдешь в дом, оставив твоего сына, или твоего брата, или твоего мужа, или твоего отца на милость этих людей? А если не это, то вряд ли могло быть приятным для любой женщины выйти из дома и услышать по нарастающей в свой адрес сексуальные замечания, которыми тебя приводят в бешенство эти похабники: «Твой багажник, – говорили они. – Твой приёмник, – говорили они. – Твоя пригодность к уличной профессии». А потом: «Что бы мы сделали с твоим лицом, если бы…», или что-нибудь в таком роде и опять же с винтовками в руках и почти не сдерживаемыми, а часто и не сдерживаемыми эмоциями, переливающимися через край. Естественно – а может, неестественно, но объяснимо – не было бы ничего предосудительного в том, чтобы девушка или женщина, слышащая этот язык, подумала: «Если бы снайпер-неприемник из какого-нибудь окна на верхнем этаже снес бы тебе голову точным выстрелом, солдат, то меня не только не огорчил бы твой безвременный уход, а, я думаю, он был бы для меня приятной, умственно облегчающей, очаровательной, кармической штукой». Тут господствовала ненависть. Это была великая ненависть семидесятых. Чтобы правильно оценить влияние этой ненависти, нужно отбросить вводящую в заблуждение и обременительную неадекватность политических проблем, а еще все рационализации и избирательные выводы, касающиеся политических проблем. Как сказал кто-то по телевизору, совершенно ординарный человек «с другой стороны», коротко так сказал, потому что он хотел убить всех, принадлежащих к моей религии, а это означало всех, кто жил в моем районе, в ответ на то, что какой-то неприемник той страны перешел через дорогу и, взорвав бомбу, уничтожил немало людей его религии в его районе: «Это удивительно, какие чувства живут в вас». И он был прав. Это было удивительно, независимо от того, что в конечном счете ты мог и не быть тем человеком, кто в конечном счете нажимает на спусковой крючок.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?