Читать книгу "Не трогай меня Взорвусь"
Автор книги: Анна Грей
Жанр: Короткие любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Он заметил – я видела, как его взгляд скользнул по моей руке и вернулся к лицу. Ничего не прокомментировал. Считал. Зафиксировал. Убрал.
– Шутишь?
– Констатирую.
Я решила не спрашивать. Вместо этого – рассказывать. Это приём, который не описан ни в одном учебнике, потому что учебники пишут люди, которые никогда не работали с теми, кто привык, что все вопросы – допрос. С ними нельзя спрашивать – первые недели, иногда месяцы. Можно только давать. Информацию, пространство, тишину.
– Этот центр открылся восемь лет назад. – Я села чуть свободнее, откинулась в кресле, как будто мы не на сеансе, а на кухне. – Виктор Степанович – руководитель – сам ветеран. Афганистан. Он считает, что государство задолжало каждому, кто вернулся, и вместо того чтобы ждать, когда государство вспомнит, решил делать сам.
Он слушал. Не перебивал, не кивал – но и не отключался. Я видела, как его взгляд скользнул по стене, по фотографии отца, задержался (полсекунды, не больше), ушёл к окну, к кактусу, ко мне, и вернулся ко мне, и в этом возвращении было что-то, чего не было неделю назад. Любопытство. Маленькое, осторожное, как животное, которое высунуло морду из норы и принюхивается – не к еде, а к воздуху, проверяя, можно ли дышать.
– Здесь – четыре психолога, два физиотерапевта, одна медсестра и бухгалтер, которая готовит лучший борщ в Москве и кормит им всех, включая пациентов. Борщ – со сметаной, с чесноком, с пампушками. Мужики, которые не разговаривают на сеансах, за тарелкой борща – рассказывают всё.
Тень. Не улыбка – тень улыбки, которую он придавил раньше, чем она дошла до губ.
– Здесь бывает по двадцать-тридцать человек в неделю. Кто-то приходит по направлению – как вы. Кто-то – сам. Кто-то – потому что жена привела, или мать, или командир, который видит, что у парня – беда, и не знает, как помочь, и ищет тех, кто знает.
Он выпрямился – чуть-чуть, на тот сантиметр, который я научилась замечать. И вопрос – вдруг, резко, как выстрел из-за укрытия:
– А вы? Почему вы здесь?
Голос – тот же, ровный, командный. Но за ним – не приказ. За ним – интерес. Настоящий, не протокольный. Он хотел знать. Не потому что положено – потому что хотел.
Я помолчала. Не потому что не знала ответ – потому что выбирала, сколько от ответа дать. Профессиональная граница: рассказывать о себе пациенту – не рекомендовано, но и не запрещено, если это служит терапевтическому контакту. А контакт – это мост, и мост строится с двух сторон. Одна сторона – его. Другая – моя. И если я хочу, чтобы он положил камень со своего берега, я должна положить первой.
– Потому что мой отец – военный. Военный врач. Он погиб, когда мне было четырнадцать. И я до сих пор не знаю, как.
Я кивнула на фотографию – на подоконнике, рядом с кактусом. Подполковник в форме, который улыбался так, как улыбаются люди, у которых в животе начинается смех.
Он не отвёл взгляд. Не выразил сочувствие. Не произнёс ни одной из тех фраз, которые произносят люди, когда не знают, что сказать: «мне жаль», «как это тяжело», «я понимаю». Он просто – посмотрел на фотографию. Потом – на меня. И кивнул. Одним коротким, точным движением, в котором было больше, чем в любых словах.
Я понял. Не «понимаю» – «понял». Разница – как между «вижу карту» и «был на этом месте».
Мы проговорили ещё двадцать минут. Он задавал вопросы – о центре, о ветеранах, о том, как устроена терапия, сколько сеансов нужно, чтобы «стало лучше» (я ответила: «Это зависит от того, что значит „лучше". Для кого-то – спать пять часов вместо двух. Для кого-то – не вздрагивать от хлопка двери. Для кого-то – впервые за год сказать „хреново" и не чувствовать за это стыда.» Он посмотрел на меня внимательно, и я поняла, что попала – потому что «хреново» – это Сергей Палыч, и Сергей Палыч – это они все, и все они считают, что «хреново» – это слабость, а не честность). Я отвечала, не задавая встречных вопросов, и ощущала эту странную инверсию: он расспрашивал, я рассказывала, и в этом перевёртыше что-то сдвинулось – тектоническая плита, невидимая, бесшумная.
Когда сорок минут истекли, он встал – всё так же ровно, всё так же застёгивая куртку до горла, всё так же пряча руки в карманы. Но уходил – иначе. На прошлой неделе – спиной к двери, лицом ко мне, контролируя пространство до последнего шага. Сегодня – боком. Так, чтобы и дверь, и я были в поле зрения, но спина – уже не полностью прикрыта стеной. Компромисс. Маленький. Военный. Первый шаг на территорию, которая ещё не разминирована, но уже – помечена как «проверить».
– В следующий четверг.
– Да.
Не «подходит», не «ладно» – «да». Одно слово. Но на полтона теплее, чем неделю назад.
Он ушёл, и я сидела в кресле ещё минуту, прежде чем встать и начать обнуление – убрать стаканы, поправить кресла, стереть его из пространства, чтобы следующий пациент вошёл в чистую тишину.
Я подошла к креслу, в котором он сидел. Поправила подушку – и остановилась.
На сиденье стоял кактус.
Маленький, в пластиковом горшке – дешёвом, белом, из тех, что продаются в цветочных ларьках у метро за сто рублей. Кактус – круглый, с короткими мягкими иголками, не колючими, а ворсистыми, как ёжик, свернувшийся в клубок. На макушке – один крошечный бутон, закрытый, розоватый, который ещё не раскрылся.
Записки не было.
Я взяла горшок. Он поместился в ладони – лёгкий, тёплый от кресла (или мне так казалось). Земля – влажная, свежая, кто-то полил перед тем, как поставить. Он. Полил перед тем, как отдать. Потому что нельзя дарить кактус с сухой землёй – это как дарить рыбу без воды.
Он думал об этом. Стоя в цветочном ларьке, в чёрной куртке, с перчаткой на левой руке, он думал – о земле. О воде. О том, чтобы кактус не засох по дороге. И это – от мужчины, который четыре года контролировал каждый слой между собой и миром, – это было больше, чем букет, больше, чем слова, больше, чем всё, что я видела от пациентов за три года.
Поставила на подоконник, рядом с моим – тем, который жил здесь с первого дня, одинокий и колючий, привыкший к одиночеству.
Теперь их два.
Не цветы – кактус. Потому что цветы – это «нравишься». А кактус – это «заметил. Что тебе одиноко.»
Я стояла у подоконника и смотрела на два кактуса – мой, с длинными иголками, и его, с мягкими, с нераскрывшимся бутоном – и думала о том, что этот мужчина, закрытый, как сейф с тремя замками, которому суд приказал прийти и которому она не нужна ни как психолог, ни как женщина, ни как кто-либо ещё, – этот мужчина зашёл в цветочный ларёк у метро, выбрал кактус, полил его, принёс в кабинет, поставил на кресло и ушёл. Без слов. Без записки. Без объяснений. Как оставляют обезвреженную мину – тихо, аккуратно, чтобы никто не заметил, что только что произошло что-то важное.
Я убрала стаканы, поправила оба кресла, закрыла дневник и выключила лампу.
В дверях обернулась. Два кактуса на подоконнике – силуэты в полумраке, подсвеченные фонарём с улицы.
Один давно привык стоять.
Второй – только заступил.
ГЛАВА 2.
Третий сеанс – четверг, десять ноль-ноль.
Я пришёл на три минуты раньше и стоял на лестнице, потому что приходить раньше назначенного – нарушение протокола, а нарушать протокол я разучился задолго до того, как потерял руку. В армии тебя не учат быть пунктуальным – тебя учат, что время, отведённое на операцию, и есть операция, и если ты пришёл раньше, значит, ты просчитался с маршрутом, а если просчитался с маршрутом на минном поле – ты не дойдёшь.
Три минуты. Лестничная площадка, стена, пандус. На доске объявлений – тот же детский рисунок: танк, цветы, человечек с автоматом. «Папа герой. Маша, 6 лет.» Бумага – ещё более мятая, чем неделю назад, и угол загнулся, и кнопка с красной шляпкой чуть отошла, и я – поправил. Машинально. Придавил кнопку большим пальцем правой руки, расправил угол. Не потому что рисунок – мой. Потому что Маша. Потому что папа.
Коляска Лёхи – не та, запасная, складная – стояла у перил, как на прошлой неделе. Я посмотрел на неё и подумал, что коляска без хозяина выглядит как ботинки у двери человека, который уже не вернётся. Мысль – тяжёлая, ржавая, из тех, что приходят без приглашения и уходят только если вытолкнуть. Я вытолкнул. Не моё. Не сейчас.
Десять ноль-ноль.
Поднялся, вошёл в кабинет. Дверь – открыта, как всегда, ровно на ту же ширину, и в этой ширине я уже видел не приглашение, а привычку: она так делает для всех, не только для меня, и от этого – спокойнее, потому что «для всех» – это протокол, а протокол – предсказуемость, а предсказуемость – безопасность. Для сапёра. Для бывшего сапёра. Для того, кем я теперь – не знал кем.
Она сидела в ближнем кресле – в том, которое я ей определил, у двери. На подоконнике – два кактуса: её, с длинными иголками и сухой землёй, и мой, в дешёвом пластиковом горшке, с бутоном, который за неделю не раскрылся, но и не увял. Просто ждал. Земля – влажная. Она поливала. Не только свой – мой тоже.
Я сел в дальнее кресло. Не тест – уже не тест. Просто так спокойнее: стена за спиной, дверь и окно в поле зрения. Если кто-то войдёт – увижу. Если нужно будет уйти – путь свободен. Зачем мне уходить из кабинета психолога – вопрос. Тело на вопросы не отвечает. Тело составляет план эвакуации и молчит.
– Как неделя?
– Штатно.
Мы замолчали, и тишина легла между нами – ровная, нейтральная, без давления. Она не торопила. Не заполняла паузу вопросами, не шуршала бумагами, не постукивала ручкой по столу. Сидела – руки на коленях, спина чуть наклонена вперёд, голова – на полградуса вправо, как у человека, который слушает не ушами, а всем телом. Карандаш – на столике, поперёк блокнота, как на прошлом сеансе. Не в руке. Рядом.
Я подумал: она так со всеми или только со мной? И тут же – отсёк. Расход ресурса.
– Сон?
– Четыре часа.
– Больше или меньше обычного?
– Больше.
Она не похвалила. Не удивилась. Приняла – как координаты на карте: ты здесь, а не там, и это – данность, с которой мы работаем. Без оценок. Без «молодец, что делаешь успехи». Без тех фраз, от которых хочется встать и уйти, потому что они звучат как снисхождение, а снисхождение – единственное, чего я не выношу.
Жалость – терплю. Безразличие – привык. Снисхождение – нет.
Четыре часа сна. Это действительно было больше обычного. Обычно – три, иногда два, иногда – ноль, и тогда утренний бег по парку превращается в марш-бросок на автопилоте, когда ноги несут, а голова – пуста, и в этой пустоте гуляет ветер, и ветер пахнет бензином, и нужно считать шаги, чтобы не уйти в то место, куда ветер зовёт.
После сеансов – стало четыре. Я не знал, почему. Не хотел знать. Знание – это следующий шаг, а следующий шаг – это разговор о том, почему не сплю, а разговор – это мина, которую я пока не готов обезвреживать.
– Что снится?
– Ничего.
Она посмотрела на меня, и в её взгляде – не обвинение, не сочувствие. Фиксация. Как камера, которая записывает, не оценивая: факт – он соврал, факт – он это знает, факт – я это знаю. Мы оба промолчали, потому что некоторые двери не открываются на третьем сеансе.
Или на тринадцатом.
Или никогда.
– Ладно. – Она чуть откинулась в кресле, и карандаш переместился со столика в её пальцы – не записывать, а крутить, медленно, как перебирают чётки. – Расскажите, что вам нравится. Не из службы – из жизни. Что-нибудь, что вы делаете для себя.
– Бегаю.
– Кроме бега.
Тишина. Не секундная – длинная, как зимний коридор, в конце которого – стена. Четыре года гражданской жизни, и единственное, что я делал для себя, – бег. Не потому что нравилось – потому что тело требовало нагрузки, а нагрузка давала контроль, а контроль давал иллюзию, что я всё ещё функционирую. Бег – не удовольствие. Бег – техобслуживание. Как зарядка протеза: не хочешь, но делаешь, потому что без зарядки – мёртвая рука, а с мёртвой рукой – мёртвый день.
– Чай.
Карандаш в её пальцах остановился. Она подняла брови – не высоко, на миллиметр, но я заметил, потому что замечать – единственное, что я умею лучше, чем разминировать.
– Чай?
– Завариваю. Правильно, не пакетики. Чайник, заварник, температура воды – восемьдесят пять градусов для зелёного, девяносто пять для чёрного. Настаиваю ровно четыре минуты.
И она улыбнулась – не профессионально, не сочувственно. По-настоящему, и от этого что-то внутри меня качнулось, как маятник, который четыре года висел неподвижно и вдруг – сдвинулся. На миллиметр. Я зафиксировал и не стал отсекать. Впервые – не стал.
– Четыре минуты? Не три, не пять?
– Четыре. Три – недозаваренный. Пять – горчит. Четыре – протокол.
– Сапёрский чай.
– Единственная точность, которая у меня осталась.
Она не стала это комментировать. Молча приняла, как принимала всё – без интерпретаций, без тех фраз, которые начинаются с «а вы не задумывались, что...» и после которых хочется не возвращаться.
Карандаш снова крутился в её пальцах. Я заметил: быстрее, чем в начале сеанса. Она волновалась. Не обо мне – о следующем вопросе. Готовилась, как сапёр готовится к подходу: медленно, проверяя каждый шаг, зная, что провод может быть натянут где угодно.
– Вы живёте один?
– Да.
– Давно?
– Четыре года. После комиссации.
– А до?
– Казарма. Потом – служебная квартира. Всегда – с кем-то. С ребятами, с соседями по блоку, с Лёхой через стенку.
– А сейчас?
– Сейчас – один. Квартира в Филёвском парке. Однушка. Чисто, тихо. Как в лаборатории, где ничего не происходит.
Она посмотрела на меня – тем взглядом, к которому я начинал привыкать: без осуждения, без жалости, с тем спокойным вниманием, которое не лезет внутрь, а стоит у двери и ждёт.
– Скучаете по казарме?
– Нет. – Пауза. – Скучаю по тому, что в казарме – знаешь, зачем встаёшь. Подъём – потому что задача. Задача – потому что приказ. Приказ – потому что кто-то решил, что ты нужен. В квартире – встаёшь, потому что чайник не включится сам. Не та мотивация.
Она кивнула. Записала – коротко, два-три слова, я не видел каких. Карандаш замер, потом – вернулся к вращению.
Четвёртый сеанс – через неделю. Тот же день, то же время, то же кресло.
Она спросила про протез. Не про ранение, не про «что произошло», не про «как вы потеряли руку» – про протез. Механику. Устройство. Функционал.
– Как он работает? Удобно?
Я посмотрел на свою левую руку – в перчатке, как всегда. Чёрная, тонкая, кожаная. Под ней – силиконовая оболочка, под оболочкой – механика: микропроцессор, сервоприводы, датчики давления на культе, которые считывают сокращения мышц и передают сигнал на «пальцы». Пальцы сгибаются, разгибаются, могут захватить стакан, ложку, ключ. Не могут – почувствовать температуру, текстуру, живое тепло. Рука – без руки. Функция – без ощущения.
Я не снял перчатку. Но – впервые – начал рассказывать.
– Датчики давления – на культе. Четыре штуки, по периметру. Когда я напрягаю определённую мышцу – датчик считывает и передаёт на процессор. Процессор – маленький, как ноготь, внутри запястья. Он решает, какой палец согнуть и с какой силой.
Она слушала, наклонившись вперёд, и в её взгляде не было жалости. Любопытство. Профессиональное внимание – да, но не врачебное, не то, которое видит диагноз. Инженерное. Она смотрела на меня так, как инженер смотрит на чертёж: с интересом к конструкции, с уважением к тому, как это работает.
– Сколько пальцев двигаются?
– Все пять. Независимо друг от друга.
– Можете поднять один?
Я посмотрел на неё. Секунду. Потом – поднял левую руку и, через перчатку, показал: указательный палец согнулся, остальные – прямые. Как «один».
– А два?
Средний присоединился к указательному. Как «два». Или как «мир». Или как ножницы.
Она наклонила голову – тем движением, которое я заметил ещё на первом сеансе: птица, которая оценивает.
– Как вы научились завязывать шнурки?
– Три месяца. Каждый день – двадцать минут. Пока пальцы не запомнили алгоритм.
– Двадцать минут каждый день – на шнурки?
– На шнурки. Потом – на пуговицы. Потом – на молнию. Потом – на нож. Нож – полгода. Потому что нож – это давление, а давление протез не чувствует. Я мог порезаться и не заметить. Резал – хлеб, а разрезал – палец. Не протезный – правый, живой. Потому что правая привыкла, что левая держит, а левая – не держит. Имитирует.
Она не вздрогнула, не отвела взгляд. Сидела и слушала, и карандаш – замер, и это значило, что она слушает не как психолог (психолог записывает), а как человек (человек – замирает).
– Что ещё не получается?
– Чувствовать. Протез работает, двигается, держит. Но не чувствует. Я беру стакан – и не знаю, горячий он или холодный. Беру яблоко – и не знаю, твёрдое или мягкое. Глажу... – я запнулся, потому что следующее слово было «кота», а кота у меня нет, и «глажу» повисло в воздухе, как провод без изоляции. – Ничего не глажу. Не к чему прикасаться.
Тишина. Длинная. Она не заполнила – дала ей лежать, как дают лежать разбитому стеклу: не трогай, пока не соберёшь перчатки.
– Спасибо, что рассказали, – не тепло и не холодно. Ровно. Как поверхность, на которую можно ступить.
Я кивнул. Встал. И на выходе – уже в дверях, уже застёгивая куртку – обернулся.
– Марина.
Она подняла взгляд от блокнота.
– Кактус. Второй. Вы его поливаете?
Пауза. На её лице – не смущение, не удивление. Что-то третье, чему у меня не было названия, потому что в моей системе координат нет клетки для «женщина, которую поймали на заботе».
– Каждый день. Оба.
– Зачем оба? Мой – не ваш.
– Он стоит на моём подоконнике. Значит – мой тоже.
Я вышел. Спустился. На крыльце – Лёха, как всегда: коляска, сигарета, шапка.
Но сегодня – не один. Рядом с ним, на скамейке у ограды, сидел парень. Молодой, лет двадцати четырёх, в наушниках, в чёрной куртке с капюшоном, который был надвинут так низко, что лица почти не видно. Руки – на коленях, пальцы – на телефоне, но экран – чёрный. Не листал. Не набирал. Просто – держал. Как зеркало, в котором ничего не отражается.
Миша. Я не знал его имени – ещё не знал. Но узнал его. Не лицо, не одежду – состояние. То выражение, которое не является выражением, потому что лицо – пустое, а пустота – это не спокойствие, это отсутствие. Человек здесь, а его – нет. Оболочка сидит на скамейке, внутри – вакуум.
Я видел такое в зеркале. Два года назад, может, три. Каждое утро – бритва, зеркало, и в зеркале – лицо, которое принадлежит мне, но не является мной. Лицо, за которым – ничего. Как окно в комнату, где выключили свет.
Лёха заметил, куда я смотрю. Затянулся, выпустил дым – вбок, от парня.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!