Текст книги "Осветление"
Автор книги: Анна Маркина
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Анна Маркина
Осветление
© А. Маркина, текст, 2021
© В. Ковалевич, А. Гришаев, С. Грухина, С. Овакимян, Л. Калягина, С. Хромова, фотографии, 2021
© Формаслов, 2021
Трещины
«Пытаешься, пытаешься распутать…»
Пытаешься, пытаешься распутать
в себе большую правду, но в глазах
такая вдруг проскальзывает смута,
что стыдно человеку показать,
как будто был ремонт в тебе загадан,
как снег из лета, ждал его, сбылось:
явилась бестолковая бригада,
обои налепила вкривь и вкось,
но если взгляд смотрящего заточен,
он распознает, как ему ни ври,
что стены под ажурными цветочками
искривлены и полны червоточин,
а трещины расходятся внутри.
«что холодеешь анечка…»
что холодеешь анечка
разве тебе темно
выпек господь буханочку
перемолов зерно
соль да мука отборная
радуйся и живи
совестливо сработано
столько вложил любви
людям принес и светится
отдал но знал же ведь
что предстоит ей в хлебнице
высохнуть зачерстветь
«Растаем все – вонзенные, сквозные…»
Растаем все – вонзенные, сквозные,
под залпом слов из горловых мортир,
о, неба, снега взмокшие связные,
таящиеся в гробиках квартир.
А кто тут отскоблен и безупречен?
Мы астры, мы завянем, мы умрем.
На обреченность переходит речь моя
и лопается мыльным пузырем.
Кирпичный лес, возросший полукружьем,
огнями запечатанный во мрак.
Я сторож, что поставлен без оружия.
И видит враг. И сам себе он враг.
«Много снега, мало денег…»
Много снега, мало денег,
Плачу ночью на полу.
Жизнь меня, как нитку, вдела
В узкоухую иглу.
Узкоухи, узколобы
Я, игла, они, оно.
Каждой ночью Пенелопа
Распускает полотно.
Было море… и озера,
Компас, люди, корабли.
Был узор. И нет узора.
Нитка вьется на мели.
Этой ниткой можно вышить
Путь домой, волненье вод.
Ткани нет. Лежит прокисший
За окошком небосвод.
Тихий плеск ассоциаций.
Шов неровный у судьбы.
Не порваться, не порваться,
Не порваться только бы.
Гирлянда
Ну если пересказывать всерьез:
у елки обитатели детсада.
– Гори, гори! – орут. А Дед Мороз
посматривает, словно Торквемада,
на мелочь человеческую пьяно.
Не светится. А что? Чините сами.
И хоровод родителей и нянек
невесело над детством нависает.
Возня, стихи и танцы возле ели.
Хорошего и вспомнишь, что картина,
когда всю ночь тебе костюм вертели
из мишуры, бумаги и фатина.
И так всю жизнь – смешно и непроглядно:
наряды, обнадеженные лица…
– Гори, гори!
Но не горит гирлянда.
А это ты повесила гирлянду,
которая сейчас не загорится.
лодочная станция
затянет окна, замерзнут раны,
ва-банк, играем в твое-мое,
сезон забытых катамаранов,
у самой пристани вмерзших в лед,
а кровь все крутится час за часом
во мраке тела – почти стендаль,
не проясниться, не докричаться,
где тормоз, газ, вообще – педаль,
хозяин где, тот очкарик ушлый,
снега растают, вернется зной,
покойся паки, смотри и слушай:
ни зги не видно за белизной.
«Когда-нибудь мудрости около…»
Когда-нибудь мудрости около
В высоком прозрении чувств
На лифте из теплого облака
Я снова на первый спущусь.
Как будто покинула прачечную,
Где стрекот стиралок замолк,
Сказать, что по счету уплачено,
Что людям прощается долг,
Что в чистое, круглое, вечное
Успеют меня пригласить,
Поэтому жизнь ипотечную
Помедленней лучше гасить.
«васильковые кони васильковые кони…»
васильковые кони васильковые кони
и обмытые ливнем деревьев покойники
на которых под пенье дождинок ложится
золотое крыло обреченной жар-птицы
это было тобой это было с тобой
это врезался в осень вагон голубой
пробежавшая ласка проворный хорек
это осень и сыплется мир под нее
о какой ты земной и какой неуместный
и небесные кони и вермут небесный
все поет воскресает живя и любя
это небо и смерть и они для тебя
«гремучий свет не обгореть тьфу-тьфу…»
гремучий свет не обгореть тьфу-тьфу
и плавишься сырок на берегу
как будто бы завернутый в фольгу
для запеканья в солнечном шкафу
сырая лень и сладость и инжир
и в мягкости плывешь ты сам ты сам
ездок по наступательным волнам
банановый прибрежный пассажир
работу тянешь пресная нуга
а здесь спокойно помыслы чисты
медовая абхазия остыть
диктует белохлебным берегам
ты арендуешь дынный жар в окно
сметану что решила прокисать
и виноград сходящий через сад
буквально на бутылочное дно
дешевый угол солнечную нить
что прошивает лиственную тень
ты арендуешь этот свет и лень
не оплатить
«Это было с нами. Этот тяжелый год…»
Это было с нами. Этот тяжелый год,
Кое-как пережитый, прореженный до пустот,
Он запомнится тем, что рядом остался тот,
Кто умеет ночь выдерживать, не темнея,
Тот, кому мы были всего нужнее.
Белый шов из скорых. Вирусная кайма.
Нас хранила медленная тюрьма,
Мы с крыльца смотрели: глухая тьма,
Где спускается снег и гибнет внизу бессильно,
Но страдание все-таки выносимо.
И столкнувшись с этой теменью лобовой,
Когда смерть берет, как преступников, под конвой,
Ты острее чувствуешь, что живой.
Лучше знаешь цену всему тому,
Что не отпускает тебя во тьму.
Лето
Дежурила в тени фаланга рюмок.
И горний мир просвечивал слегка
Сквозь тронутые черным шевелюры
Уже немолодого ивняка.
Стреляли мелочь, сбившись у пекарни,
Как будто прорастая от окна,
Широкие раскидистые парни.
(А если просторечно, то – шпана.)
И от себя само скучало слово
Газеты, напечатанной затем,
Чтоб вскормленный бездействием Обломов
Заснул на продырявленной тахте.
Гудели провода под небом гжельным.
Тогда все обращалось так с тобой,
Как если бы готовило к сражению,
Но день за днем откладывало бой.
Травой тянуло с запада сожженной.
Ах, кто бы знал, как выжжет наповал!..
Кислил николивановский крыжовник.
А рядом человечек созревал.
«Когда поймешь, что не возьмешь барьер…»
Когда поймешь, что не возьмешь барьер,
что ты в плену страдательных причастий,
среди глаголов прошлого вр
найдешь приют и разберешь на части
свой собственный усталый механизм,
чтоб к внутренним законам обратиться:
в нем тает песня обреченной птицы,
он ржавчиной, как пением, пронизан,
за тяжестью, за стенками приличий
шевелятся в нем винтики привычек,
пружинки свойств из благородной стали,
просевшие под тучными мечтами,
увидишь, как – ну да – недолюбили,
как не были ни нежность, ни покой,
но этот слой густой таежной пыли
пора смахнуть уверенной рукой.
Все вычистить – от сердца до каемки,
до каждого слепого рычажка,
чтоб заново запели шестеренки
мелодию высокого прыжка.
Вместо солнца
«Он тяжел был и мрачен, как лондонский смог…»
Он тяжел был и мрачен, как лондонский смог,
я закрыла границы свои на замок,
чтоб туман этот бледный, срываясь на крик,
больше жить надо мною не мог
и в окно ни за что не проник.
Но когда в черном небе желтела блесна,
я на дне, словно рыба, лежала без сна,
то мне было так жутко, так страшно-темно,
и на смог я смотрела в Fb из окна.
Я опять открывала окно.
И по этому прошлому мраку киты
проплывали с фонтанами, таяли льды,
и на самых глубинах звенела земля,
и тянулись к закрытым границам цветы
через облачный бархат угля.
И опять наступали мерцанье и гром,
как на Лондон – туман в середине втором.
И я заново пряталась от темноты.
А тем временем в воздухе бледно-сыром
за окном проплывали киты.
«Словно мясо ножом – так любовь отрезает…»
Словно мясо ножом – так любовь отрезает.
Дотянись, дотянись до прощения.
Будто стрелки в дворовой игре исчезают,
будто ты по цепочке, на звенья разъятой,
все пытаешься выйти из темной пещеры…
И пружинит молчание невероятное.
Кто казак, кто разбойник на карте июля?
И в кого полетит злополучная пуля?
По условиям – чувства кривая
задевает, как стрелы, взведенные оси,
и по игреку входит в высокую осень.
Все, что делает нас, по чуть-чуть убивает.
И поэтому будь наготове:
потерять, изогнуться, сломаться, разбиться,
не суметь устоять на обтесанном слове,
а еще быть подстреленной из-за угла
теми пулями, что ты вручаешь убийце,
тем оружием, что ты сама принесла.
«вместо солнца льняного такой одичалый лед…»
вместо солнца льняного такой одичалый лед
что ни лом ни взрыв ни сверление не берет
и не вскрыло б его поверхностное тепло
воспитал мороз порядочное стекло
но потом распустился свет потом появился ты
в гиблом царстве ядерной мерзлоты
закачался мир на цепочках твоих шагов
разошелся звон вышли воды из берегов
и солеными стали от боли большой окрест
о тебя разбившись словно о волнорез
разломалось все запечатанное с трудом
лучше бы покоилось подо льдом
«Памяти ослепленная эскадрилья…»
Памяти ослепленная эскадрилья.
Воздух ночной печали моей черней.
Боли фантомные ошеломленных крыльев,
срубленных у корней.
По-барбарисьи рассвет нависает кисло,
держит под розоватой своей слюдой
ровные, спящие в иле озера смыслов
с мертвой твоей водой.
В полдень наш двор соломенно запекается.
Если в начальной ремарке висит ружье,
то не спасут ни чтение, ни лекарства,
выстрелы бьют над ё,
и в этой тяжести двух разведенных точек,
что не сводимы больше к одной оси,
ночь даже днем все под крылом висит,
выстрелы мыслей бьют под прикрытьем ночи.
«Морзянка утра: лиственные точки…»
Морзянка утра: лиственные точки,
тире ветвей. Ворчание ОРВИ.
Иди, чумной, гулять на поводочке
у заскучавшей медленной любви.
На нежность и прощение скупая,
зима на простынях за белизной
лежит и от себя не отпускает,
как тихо умирающий больной.
За лебединым, дроздовым, вороньим
по слезному, по тающему льду
пройдем и это время похороним.
А я под снегом стеклышко найду
и под него у сердца где-то спрячу,
за светом в обрамлении чумы,
соленый гул, и поцелуй горячий,
и образ обессилевшей зимы.
«Ненадетое колечко…»
Ненадетое колечко.
Надоело по уму.
Разыщу я человечка
И с собой его возьму.
Подниму его, отмою,
Буйный нрав его смягчу.
Хорошо, когда нас двое.
Будто едем по лучу.
По-над речкой, по-над кручей,
По земле и по углю.
Он потерян, он горючий.
Да ведь я его люблю.
Всяк мужик сейчас изношен.
Баба правит на возу.
Ни за что его не брошу,
В теплый сумрак привезу.
Едем – кочка. Едем – тропка.
Разухабистый наш путь.
Едем-едем на растопку.
Едем-едем. Как-нибудь.
«Под крышей неба – птичий беспредел…»
Под крышей неба – птичий беспредел.
Состав домов торжественно гудел,
И лошади мотора грозно ржали,
Когда район, и сумрак голубой,
И полки книг, возглавленных тобой,
От снежного перрона отъезжали
По нежности раздавленной моей —
От теплой кроны до худых корней.
Пел гимны на прощание Новалис,
Кондуктор привставал на стременах.
Но где-то в параллельных временах
Мы все же на перроне оставались,
Луна была поставлена с трудом,
И в долгом ожидании седом
Игла скользила по ее пластинке
И высекала что-то про l’amour,
Сам воздух пел, как будто Азнавур,
И нежность удержалась на тростинке.
«А мои дела, а мои дела…»
А мои дела, а мои дела —
Будто вобла в облаке проплыла,
А мои слова – васильковый срез.
Не смотри на них, унеси их в лес,
Чтобы их остатки земля спасла,
Чтобы ими тень моя заросла.
И меня, как маленький уголек,
Всем морозам выживший поперек,
Схорони в ячейке, на самом дне:
Первый ключ – себе, а второго нет.
А замерзнешь – будет огонь остер —
Не жалей меня, подложи в костер.
«На станции, в тылу платформы сонной…»
На станции, в тылу платформы сонной,
палят, палят минуты окаянные.
Все боль и свет без имени. Не я, не мы,
а призрак счастья, пение пионов.
Сияние, не мы, не мы, сияние,
подкожное цветенье диких роз,
их смерть, гудящая издалека мне.
Привычный путь терновником зарос,
а поезд сыт по горло тупиками
и потому скатился под откос.
Ты истреби, ты выпусти из тела
всех этих светлячков невыносимых,
моя война, Перл-Харбор, Хиросима…
Спаси меня, убей меня, спаси меня,
пока чужая пуля не задела.
Love is
Такая нежность тайная, темноты,
как будто заперт в ребрах соловей,
и сколько звука в нем, дождя и сил!
Как будто и не кровь в тебе – глинтвейн,
в ней колются добавленные ноты:
гвоздика, кардамон и апельсин.
Ползет над парком желтая улитка.
Листва еще дрожит на ряде свай.
Прощаешься до будущих чернот,
целуешь на прощание, бывай….
И ночь, из земляной прохлады выткана,
в которую врываешься, как крот.
И так лежишь, сиянием охвачена,
и нежность, ослепленный поводырь,
выводит сердце прыгать на карниз.
Напоминает розовый пузырь,
старательно надутый из жвачки.
Пожалуйста, не лопайся. Love is.
ЖД
1
Не прислоняйся к стеклам между станций,
на них твой путь морозом накарябан.
Возьми меня себе в ориентир,
и мы помчим, земные арестанты,
по перегону из тепла в ноябрь,
и снег нас поведет, как конвоир.
Пока прохлада входит через дверцы,
и снег бродячий в тамбуре смеется,
стекло от напряжения звенит,
прошу тебя – держи мой слух у сердца,
у самого глубокого колодца,
который тянет звезды, как магнит.
2
В движение проросшие, мы стали
черт знает чем; к дверям не прислоняйся
и к людям, людям тоже – знаешь сам —
оборотятся общими местами,
волнением, землистыми нанайцами,
а поезд станет поездом в Пусан.
И в нем вдруг вместо женщин, стариков,
детей, друзей… вагоны зомбаков,
как в фильме, где никто нам не поможет,
помчатся, и ты дернешься бегом,
но зомби уничтожат перегон,
вишневый сад и дачи уничтожат.
И в конницу стальную, в толщу лет
платоновский вонзится синий свет
и снова машиниста огорошит,
и он, все понимающий дедок,
Булгакова посадит за гудок
и поведет наощупь через крошево
всех нас, всех нас, попавшихся в аркан,
и Венечка опустошит стакан,
смекнув, что никогда он не доедет
ни в Петушки, ни в счастье, никуда,
ведь свет живет на ранних поездах,
а те к Москве увел его коллега.
И ночь вскипит, как кит, на берегу.
Ничто ее уже не отогреет.
Перед концом земля забьется тихо
и мертвецы возропщут: «Клейнмихель,
мы строили дорогу в Петербург,
какого черта движемся в Корею?»
И мы поймем, что все, что кончен бег.
И я к тебе прижмусь сквозь смерть и снег.
А снег о нас расплачется в полете.
Но Анна вдруг (не та, что на ветру)
наш поезд перепрыгнет на Фру-Фру
и закричит: «Я больше не умру.
И вы, вы все, вы тоже не умрете!
Не прислоняйтесь, господа, к стеклу».
По жердочке
«Молоко мое кислое, будущий сыр…»
Молоко мое кислое, будущий сыр,
будет день – и тебя примостят на весы,
скажут – ты привозной, скажут – ты пармезан,
в мышеловку давай полезай.
Но покуда минуло, скисай до поры,
игнорируй цепочек дверных кандалы,
пусть гремят тут и там, пусть гремят тут и там —
это просто мерещится вам Мандельштам.
Просто галочка ты, на которую – сто
обезличенных ластиков в серых пальто.
Просто бабочка… крыльев, где крыльев концы?
Вся страна на фундаменте чьей-то пыльцы.
Тихо-тихо! А завтра что? Тихо! А то…
Продолжаем глядеть в ледяное ничто.
«Как пьяница, взорванный водкой…»
Как пьяница, взорванный водкой,
Что начал крушить ресторан,
Скандалит буран на Чукотке,
Винты выгибает буран.
Башмак не находит Акакий.
В дому застывает Любовь.
Летают, летают собаки,
Замерзшие, между столбов.
Здесь кадр до снега засвечен.
Здесь Бог нажимает пробел.
Нелетная стайка буфетчиц
Чирикает про Коктебель.
Там видится день им хороший,
Пришпиленный мачтами яхт,
И там принимает Волошин
Прошенья на теплых камнях.
Сбежать бы, сорваться. Но надо
На школу, на обувь… Но как?
Собаки летают. Анадырь.
На крыше гнездится башмак.
«Вырастая откуда-то с самого дна…»
Вырастая откуда-то с самого дна,
по кирпичику тянется в небо стена.
И мой медленный край, как ребенок больной,
все стоит, полуголый, за этой стеной.
А пока мы читаем ребенку стихи,
кто-то делает хлыстик ему из ольхи,
тычет в доску указкой и контур садов
белым мелом обводит мертвецких трудов.
Ты, быть может, не слышишь за этим стихом,
как стена обрастает отравленным мхом,
как, бессовестно ясны и даже легки,
из нее, словно стаи, взмывают штыки,
чтоб звучащее в небе большом голубом
пригвоздить в запыленный советский альбом.
Как больного ребенка согреть и спасти,
как укутать его и куда повести?
Если это над нами. Всегда. Надо мной.
И веками растем мы за этой стеной,
с материнским терпением, вздохом «налей»
и платком оренбургским седых тополей,
если каждый кирпич, каждый метр и слой —
это я, это мы (помнишь пели Pink Floyd?)…
Так и движемся, скованны и учтены,
от угла до угла, от стены до стены.
Маша и медведь
Он сидит-рычит, похмельный,
сам с собою, третий лишний:
– Маша, не лежи в постели.
– Маша, искупай детишек.
Вымыв засветло берлогу,
Маша утром до обеда
сочиняет некрологи
для портала «Смерть медведям».
Он приходит после смены
и орет:
– Давай потише!
– Маша, хватит жрать пельмени,
ты в кровать не поместишься.
Не стерпев, она сбегает
к матушке (через дорогу).
Он приходит с пирогами
возвращать ее в берлогу.
Говорит, что не погасло,
не потух огонь зажженный.
– Веришь, Маша? Будет сказка.
– Как не верить, медвежонок.
жердочка
Силу теряет венчик.
Черным исписан лист.
Жердочка-человечек,
Как по тебе прошлись!
Ах, человечек тонкий,
Если бы жизнь другая
И по тебе не топали
Болотными сапогами?
Был бы ты полнокровной
Черточкой меж слогами,
Что образуют слово
Над хлебными берегами,
А не больным трехзвучьем
Бешеных сторожих,
Жердочкой перекрученной,
Брошенной под чужих.
Указ
Приказали на топоре внести
Указ —
без всяких там обходных лазеек:
бабушки плохо сидят в театрах,
бабушки плохо сидят в музеях.
Всех изгнать.
Переизбыток древностей.
Небо над городом начинает рдеть.
Есть ли разница бабушкам, где сидеть?
Сложностями времена прошиты.
Опасностей вдосталь.
Пусть сидят по домам под защитой.
Пусть сидят со всеми удобствами.
Не дали открыть и рта нам.
Загнали на дно, как ихтиандров.
Изгнали бабушек из музеев.
Изгнали бабушек из театров.
Бабушки стали таять.
Потому что, когда отвернулись
и когда от целого отрезают части,
через щелочку оконную и дверную
жизни не достучаться.
Таяли, таяли и растаяли.
Культура стоит пустая.
Но я знаю – растаяв, осадком культуры став,
они выпали все на своих постах:
этим «чщщщ», прокатанном сквозняками,
этим слежением за руками.
Они там – бессменные и живые,
Вечные стражницы угловые.
«под прикрытием трав убегает река…»
под прикрытием трав убегает река
дождь грохочет стрельба боевая
по планете по всем ее материкам
кто стреляет по людям моим мотылькам
кто боярышник им подливает в стакан
как бесстрашно его выпивают
с бутербродом заветренных масляных букв
белый мякиш центральных каналов
и повесточный миксер взбивает фейсбук
до белкового пика до поднятых рук
и стесненные шумом на солнечный звук
улетают седые журналы
и сидишь ты такой над текучей Окой
по тебе этот дождь тоже бьет
и все кажется медленной грязной рекой
за которой нет правды уже никакой
над которой развешено чьей-то рукой
перепачканное белье
инфоливень гудит инфоливень идет
и весь мир пеленой занавешен
ты под ливнем спокойно сидишь идиот
потому что твой взгляд обращенный вперед
белоснежную правду еще узнает
в облаках и цветенье черешен
«Миллионы км. Тридцать лет с перестройки…»
Миллионы км. Тридцать лет с перестройки.
Сколько верст еще нашему брату?
Двести лет Хлестаков гонит мыльную тройку
к доживающей тетке в Саратов.
Через снежные сны и дождливые враки —
в колесе ходят времени спицы —
по разрухе, деревням и сквозь буераки
тянут беглую бричку жар-птицы.
На рассвет, где горячее небо из грога,
где простынок дрожат паруса,
где дурак дураку объясняет дорогу,
не жалея его колеса.
Что ж так медленно, сударь? К тому же и пьяный…
Как бы тетка не вышла в омлет!
Контроллерам подайте скорее билет,
чтоб доехать от ямы до ямы.
Скоро будет рассвет, а сейчас – как в могиле.
Но звезду обретают волхвы…
Николаю Васильичу сказано было:
«Не терял бы ты, брат, головы».
А он – эх… И такое тут может случиться…
Потерялась, и пусть – поделом.
Второй том просто ночью задела жар-птица
беспокойным, горячим крылом.
Проезжая по кочкам сквозь дебри приличий,
о дорогах судить не берусь.
Сколько лет уж молчит сероглазая Русь,
ложит плитку на все городничий.
«Чтобы двигаться, можно совсем не идти…»
Чтобы двигаться, можно совсем не идти.
Потеплеет, и тронется лед.
Много лет уже, запертый на карантин,
гражданин никуда не идет.
Переждать. И других, и себя поберечь,
отложить на потом Рагнарек.
Сохраним тебя, славная русская греч —
катастрофы большой поперек.
Нам поможет больница и универмаг.
Непреклонен природный конвой.
Что там ценится нынче на рынке бумаг?
То, что ты забираешь домой?
Через страх, через боль, соблюдая режим, —
кто под землю, в нору, кто на травку, —
мы когда-нибудь это все перележим
да и с богом пойдем на поправку.
От и до
«Зима – как чудище озорно…»
Зима – как чудище озорно,
статичной музыки Матисс,
меня, укутав по сезону,
впевает в мутный свой мотив.
И, примостившись на диванчик,
гляжу, бесхозное дитя,
как мысли мертвых одуванчиков
на землю влажную летят.
«Осовелых лесов золотая орда…»
Осовелых лесов золотая орда,
Рано выпала я из гнезда, из гнезда.
Если плохо росла и слаба – поделом,
Маршируй по земле с перебитым крылом.
Но учти, осмотрев все вокруг, от и до,
Не поймешь, как другие свивают гнездо.
Вместо веточек – строки (не свяжешь концов),
И весь лес, и все жители – вместо птенцов.
Не умеешь охотиться, бродишь вокруг,
Не умеешь брать крошки из сетчатых рук.
Только слышишь: сердечно вздыхают леса,
И растет зверобой, и крадется лиса.
Чужой
Октябрь падал, будто подожженный.
И на его крыле у МФЦ
Я встретилась с подобием Чужого.
Речь об отце.
Он был заточен, словно ножик острый,
Под стычки: там поранить, тут пролезть.
Нас разделял бескислородный космос
Уже лет шесть.
Отец был глух в прямом и переносном…
Как будто в криогенный сон залег
И мчался, замороженный, сквозь космос,
Так был далек.
Луна не понимает сути люстры.
Как за щитом, скрываются вдвоем
За тишиной.
– У нас проблемы, Хьюстон,
Прием, прием.
За два часа бумажного улова,
Пока решались мелкие дела,
Он не сказал мне, кажется, ни слова,
Хоть я ждала
По крайней мере робкой установки
Сигнала, совпадения полей.
Оставь надежду, всякий, на стыковку
Двух кораблей.
Один, среди железа и безмолвия,
Набрав с собой припасов боевых,
Отец все отдаляется за молнии
Лет световых.
Но слышу через ночь десятым чувством,
Что все же, пыл утратив боевой,
Чужой передает:
– Вас понял, Хьюстон.
Лечу домой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.