Автор книги: Борис Носик
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)
Борис Носик
Записки маленького человека эпохи больших свершений
Роман, повесть, стихи
Записки маленького человека эпохи больших свершений
Памяти М.П. Данилова
ЗИНОВИЙ КР-СКИЙ
в те годы когда он начал вести свои записки. Фотография любезно предоставлена его другу-редактору бывшей супругой Зиновия
Предисловие редактора
Человек, который представляет на суд немногочисленных читателей эти разрозненные записи, ни в коей мере не может считать себя их автором по той простой причине, что он их не писал. Часть из них передана ему на хранение его прежним другом-приятелем Зиновием Кр-ским перед тем, как этот скромный и достойный человек совершенно сгинул, исчез и даже неизвестно, обитает ли в единственном нам доступном, столь незначительном по размерам, если верить науке, но столь привычном для нас мире. Вторая часть была передана издателю другом исчезнувшего Зиновия Михаилом Петровичем Даниловым, ныне покойным. Оказавшись владельцем этого непонятно для чего пригодного наследия, Ваш покорный слуга испытал сильнейшую растерянность и даже был вынужден изменить обычной своей пассивности и пренебрежительности, с которой ранее трактовал как свои собственные немногие и весьма скромные произведения, так и произведения друзей: мало ли, мол, что на свете пишут, не все же читать и уж тем более не все печатать для всенародного обозрения. Да и зачем печатать? Эта последняя мысль при всей своей внешней безнадежности сильно поддерживала автора этого вступления в его собственной литературной судьбе.
Однако на сей раз он встал перед рассуждением совершенно иного свойства. Человеческая и сочинительская судьба злосчастного Зиновия К. сложилась настолько уж несоразмерно жалобно, что абсолютно пренебречь этим непонятно с какой целью переданным в мои руки ворохом исписанной бумаги было бы в некотором роде несправедливо или, как говорят люди более нас просвещенные, неэтично. С другой стороны, положение оказалось щекотливым, ибо при всей своей любви к так странно исчезнувшему другу-приятелю автор этих строк, воспитанный на лучших образцах русской литературы, не мог заставить себя признать бумаги, оставленные другом, достойными выйти в свет и как бы встать тем самым в один ряд с творениями столь почитаемой нами русской литературы, ныне учительницы всего света, а раннее – и говорить нечего. Более того, странный жанр этого очень уж, согласитесь, домашнего и доморощенного произведения нуждался в определении, ибо ничто не может быть напечатано без такого определения: повесть – так повесть, эссе – так эссе, дневник – так дневник, максимы – так максимы, иначе получается, как говорил Основоположник, – махизм, поповщина, негативизм всех и всего. Вот в какое затруднительное положение поставило издателя этих бумаг попавшее в его руки наследство, или, выражаясь научно, литературное наследие. Более того, последняя часть этого наследства состояла из каких-то частных писем, которые уж и вовсе литературным произведением считаться не могут.
И все же автор сего предисловия не смог отказать в просьбе, которую как бы обращали к нему эти непутевые страницы, оставленные его неизвестно куда сгинувшим другом Зиновием Кр-ским, человеком невыдающимся, незаметным и как таковой тем более заслуживающим сострадания и компенсации. Ваш покорный слуга предпринял труд и подверг себя риску издания этих записок, которые при всех своих ужасающих низких достоинствах показались ему, однако, очень похожими на их собственного создателя, Зиновия К., маленького человека эпохи больших свершений. Издатель дал возможность читателю (впрочем, легко ли ныне представить себе такового) ознакомиться с текстом, однако не удержался от того, чтобы не оговорить кое-где своего отношения к этим незрелым и сугубо личным записям.
Надо признать, что работа над текстом повлекла за собой для автора этого предисловия и еще более обременительные последствия. Увлекшись прочтением, он стал чаще думать об ушедшем неизвестно куда своем друге, вспоминать некоторые совместные эпизоды их жизни и даже в конце концов (с единственной целью дать полноту и разборчивость этой книге, а кроме того, подкрепить своим хотя и небольшим, а все же существующим уже литературным авторитетом это издание) решился написать в манере нынешней, а не черт знает какой прозы одну часть, посвященную жизни и приключениям Зиновия Кр-ского на поприще искусства и жизни.
Вот теперь, после небольшого объяснения, облегчающего душу Редактору и понимание пружин читателю, можно непосредственно отослать вас к бумагам Зиновия Кр-ского – где он днесь бедняга?
В. Мякушков[1]1
Валерий Афанасьевич Мякушков, далее именующий себя Редактором (1918 – 1983), был уроженцем г. Томилино, трудился в качестве младшего и даже старшего редактора в нескольких московских издательствах («Искусство», «Профиздат», «Коммунальное хозяйство», «Гослитиздат» и др.). Член партии с 1949 г. Вышел из партии посмертно, в связи с переездом семьи в Калинин (сведения получены издателем от семьи покойного В.А. Мякушкова).
[Закрыть]
Часть первая
Глава 1Я потому не могу с должною строгостью отнестись к своему внешнему действию и в отношении других людей, что все время как бы почитаю себя за жертву, которой не счастливится и не везет, а если вот – повезло на недолгое мгновение, то это лишь для возмещения той несправедливости, которая мне была сделана, так что я должен в обычном своем существовании принимать все как должное, а не искать в себе слабых мест и порочных действий в отношении ближнего.
Вот хотя бы взять и сегодня – целая неделя болезни, а солнце сияет на улице, и я, кажется, немало наказан, поскольку все дни без работы, тут бы и подумать с серьезностью над тем, в чем я был и грешен и несправедлив и гадок к ближнему, так что отвернулись от меня почти все мои друзья, ставшие ненужными, но я – нет, все думаю о выздоровлении, которое одно принесет мне компенсацию упущенного времени.
И вот что я вам скажу: это все от потаенной мысли, что я себе не принадлежу и что эта вся свободность моя – временная, не сегодня-завтра она кончится и снова будут мной распоряжаться, как захотят, а раз так, то и надо урвать это время с наибольшей приятностью. Не знаю даже, согласитесь ли вы со мной, вполне возможно, что собственная ваша жизнь протекала по другому руслу, но мной – я настаиваю – вся эта свобода воспринимается как случайная, и во сне мне снится одно и то же: говорят, что мы, мол, вас выпустили по ошибке, а теперь извольте снова – и год, и два, и три… И даже самая эта ситуация, в которой довелось побывать, она ясно представляется уже только во сне, а так вспоминаются одни детали, никак не дающие целого. Например, солдатский сортир…
* * *
Дело в том, что просыпаешься ты еще до подъема, за несколько минут, от страха, что сейчас будут будить, или от того, что сержанты уже встают и разговаривают громким голосом, потому что все рано будить придется. Но ты все еще лежишь и опасаешься чего-то, а именно громкого крика: «Рота, подъем!» – боишься, что он вот-вот раздастся, и он раздается: «Рота, подъем!» – «Взвод, подъем!» – «Отделение, подъем!» И потом – «Выходи строиться». С этого момента кончается твой подневольный сон и начинается подневольное движение в продолжение целого дня. На улицу ты должен выйти в ночной рубахе, потому что зарядка, но еще до зарядки будет много холода, потому что зима и даже здесь, в теплой Араратской долине, в шесть утра все же морозно. Возле казармы, огромного глинобитного амбара с двухэтажными койками, мы стоим, дожидаясь тех, кто замешкался внутри, потом бежим через плац в дальний конец, где такой же, как наша казарма, глинобитный и длинный солдатский сортир. На улице морозно, так что мы плечом к плечу не спеша мочимся в длинный желоб, устроенный внутри сортира, а сзади, надев на шею ремни, оправляются те, чья нужда обстоятельней, и, если б не эти засранцы, которым с утра приспичило, в сортире была бы вполне клубная обстановка, а так, пожалуй, нет, и, плюнув в их сторону, ты выходишь на холод и глядишь с отвращением на нежно-розовую снеговую вершину двугорбого Арарата. На улице еще почти никого нет, черт его знает, где они все, наверное, еще в сортире, ты ежишься в ночной рубашке х/б, но не двигаешься, потому что двигаться еще заставят, а тебе бы сейчас постоять бы да подремать, прежде чем начнут гонять вокруг всего плаца в тяжелых кирзовых сапогах до тех пор, пока эта двугорбая гора не запляшет у тебя перед глазами в ритм сердцу. Так что, в конце концов, ты поворачиваешь и снова идешь в тепло, в сортир, и снова стоишь, прислоняясь плечом к ближнему, пока не выгонит нас всех из сортира рота связи, у которой та же нужда, – выгонит уже на целый долгий день…
* * *
Ну да, конечно, сейчас ты свободный как птица, и вся твоя несвобода как бы придумана, но эта мысль, что тебя еще могут повязать, что всегда могут, – она и делает тебя как будто отпускником в увольнении, да еще без увольнительной записки: не знаешь, какой патруль придерется.
И еще, конечно, вопрос нацпринадлежности. Тебе, может, наплевать на эту принадлежность, потому что тебе-то все равно и, по совести говоря, наверно, всем все равно, и тебя не клюет жареный петух, ты ходишь смело по земле, и если где прижмут сегодня, то главное, не думать об этом, работай дальше – дальше будет лучше и что-нибудь подвернется, и Господь тебя не оставит, как же – вот птица певчая еще меньше твоего имеет, а кормится, ну и ты проживешь. Но вот наступает день, когда кто-нибудь, от своей собственной нужды или неудачи, от слабости или от злобы, говорит тебе вдруг, что ты не такой, не настоящий: в общем, намекает на ущербную твою принадлежность, которая не то чтобы хуже его собственной, а чем-то все же не та, что нужна. И этим он заставляет тебя думать о том, о чем ты думать считал недостойным. Заставляет тебя думать по их образу, по их законам, и тем достигает своей цели, потому что ты уже не свободный странник на земле, а носитель шестиконечной обиды в душе, с принадлежностью к обиженному клану. А тебе ведь противны кланы и противна насильственная к ним принадлежность. Может, это и не всегда и даже совсем редко случается, но оно может случиться, и от того в тебе не умирают разные воспоминания, например, профессорские очки, царствие ему небесное, плохой был человек. Или лошадиная морда редактора, или красное рыло кадровика, и кое-какие милые твои друзья-интеллигенты, которые сходят с круга и у тебя же ищут утешения, чтобы ты подтвердил высокий характер их неудачи: их принадлежность к слабому большинству и твою – к наглому торгующему меньшинству. Мутная обида стоит тогда в твоей душе. Ты не обнимаешь больше человечество невидимым объятьем, не подставляешь ему для поцелуя и для пощечины одутловатую щеку, а мысленно бьешь невинных по красным мордасам, по николаевской бороде, по слепым очкам… За что же вы так себя, и меня, и нас всех, которые могли быть лучше? Взять вот те же очки…
Институт, куда я поступал, был плохонький, трехэтажный[2]2
Издателю удалось выяснить, что речь идет о Московском полиграфическом институте, который размещался на Большой Спасской.
[Закрыть], не чета прочим громадинам, куда брали пока всех и без всяких помех, скажем, для механизации торфа. Но в моем институте занимались литературой, изучали ее и учили ее делать, а это, наверное, так прекрасно – ее делать, и разве можно делать ее без института. Оттого мы, школьники, награжденные за свое рвение золотыми и серебряными медалями, пришли сюда на собеседование с пылкою, но пугливой надеждой – выстоять, пройти, поступить.
И вот мы сидели, два десятка худосочных восемнадцатилетних птенцов, чтобы поговорить с толстым профессором в очках, знаменитым профессором, который лучше нас всех знал русского языка, а может, лучше всех в мире, во всяком случае так ему казалось, царствие ему небесное. Нас было два десятка человек, из них двое без принадлежности, а восемнадцать, к сожалению, да. И вот мы сидели, готовя себя к битве интеллектов, мы должны были показать толстому профессору, что мы не просто так, что мы очень много читаем и, конечно, все время пишем, ну, скажем, с третьего класса, так что мы сможем оправдать и что мы выучим русского языка так, как он скажет. И мы были полны рвения выучить все, а потом делать все, как он научит, но мы уже знали в испуганных печенках своих, и в сморщенных от волненья мошонках, мы знали, что его все это может никак не трогать, а может очень интересовать то, что мы не принадлежим, может интересовать наша непринадлежность.
Это было странно, потому что он был не какой-нибудь милиционер, а настоящий профессор, он был сильнее нас, и больше, и толще, и ученей в тысячу раз… Но вот вышли из кабинета те двое, которые были спокойны и уверены в своей полноценности, они вышли с победой и пошли домой, пожелав нам успеха, а мы, восемнадцать прочих, остались со своей непоправимой бедой, несмываемым пятном на теле и репутации. Время шло, половина из наших, неполноценных, уже побывала за профессорской дверью, они выходили как-то странно, как выходит иногда в поликлинике человек из кабинета врача, застегиваясь на ходу с виноватой улыбкой, потому что могут не понять, зачем спускали ему штанишки – чтобы сделать клизму или чтобы взять сок предстательной железы.
Наконец пошел и я, сидел один против профессора в малюсеньком кабинете в этот решительный час своей жизни и очень старался отвечать, и даже быть остроумным, и говорить хорошо, складно, и проявить глубину. И мне на какое-то мгновенье показалось, что он сочувственно сверкнул очками, их толстый профессор, но потом он усмехнулся, покачав головой, – ох уж эти: гони их в дверь, они лезут в окно… Он усмехнулся и начал давить меня всей тяжестью располневшего тела. Он служил своему безжалостному богу, и ученость его была тут ни при чем, а также все его ученые книги и все благородные слова – все было тут ни при чем.
Я еще сопротивлялся, я спорил, как бы пытаясь доказать, что это не знание его, а это его старость так тяжела, что я тоже буду старый когда-нибудь, а пока все же, вот видите, знаю уже так много и понимаю тоже. Но он только как бы подмигивал мне, и это было всего обидней, потому что это была нечестная игра: ему не нужны были мои школьные крохи, ему нужно было просто выполнить то, что велел ему усатый его бог, а дома, пожалуйста, он мог бы даже посетовать, что вот… Впрочем, безопаснее и дома было подивиться, как настырны эти изгои и как мудры установления, их ставящие на место.
Я весь был комочком горя и обиды, я заперт был в этом крохотном кабинете с огромной своей обидой, и трехэтажное это здание не представлялось мне в разных его разрезах, с подвалами, со всеми базисом и надстройкой, в которой сидел усатый бог со своими пигмеями, с первым этажом, где в тот день бродил осатаневший от обиды мой будущий приятель Сашка, тоже изгнанный профессором…
Наверно, поэтому я и не видел, как толстый завхоз с шишкою на внушительном носу вдруг остановил Сашку и сказал ему слезливо:
– Ай-ай-ай, такой приличный молодой человек и такой грустный… У вас есть папа? Позовите завтра папу, и мы попробуем что-нибудь сделать…
И потом за три сотни старыми, то ли новыми, директор института через этого шишковатого завхоза внес поправки в несправедливые веленья судьбы. Директор был шире, чем профессор. Ему скучно было от одной науки и страха перед усатым богом: он любил длинноногих секретарш, вина и наличность. Он был обаятелен, красноречив и лучше всех говорил речи по поводу исторических событий, в которых тогда не было недостатка. Это уже позднее люди, которые не имели вкуса и боялись жить с секретаршами, упрятали его в тюрягу, не понимая, что коррупция только смягчает любое, самое безжалостное ярмо.
Мы кончили институт. Нас научили калечить живую литературу и подтасовывать мертвую. К счастью, немногим из нас досталась эта работа. А те двое, которых приняли без трудов, просто умерли досрочно. Умер и профессор, так что все это не имело бы, может, никакого значения, если бы не мертвый блеск его очков, рождающий обиду и так часто мешающий мне обнять человечество.
Ну иди же ко мне, одураченный недоумок. Дай я пожалею тебя нерасторопного, у которого эти горбоносые из-под носа вытянули работу, очередной заказ на сладкоголосые гимны весне. Ты бы один написал эти гимны, дай тебе время, они были бы и добросовестней, и лучше, потому что ты лучше их знаешь русского языка и понимаешь русского духа. Ты крепче расцеловал бы задницу, от которой они оттерли тебя юрким териленовым плечом…
Приди, мой страдающий брат, объединимся, споем старые гимны…
Нет, он не придет, мой обиженный брат, ущемленная элита равнодушного большинства. Он будет ждать законного разрешения на погром или обзовет меня традиционной кличкой, опять же легально, в рамках дозволенного, потому что он чтит всех, кому положено. Он даже не спросит, почему положено. Он знает, что кому положено, сами знают. И он ждет, чтоб появился тот, кому положено. И если он долго не появляется, мой брат обеспокоится: что-то проглядели, все пошло кувырком, мой брат начинает скулить, вспоминать с тоской волосатую руку Вождя, и, если не положить ему на холку эту сильную руку, не дать ее почувствовать, он, бедняга, сам напишет на себя донос. Откуда я знаю тебя так близко, брат мой, новейший патриот? Да оттого, что я из твоего поколения, я твой, плоть от плоти, того же пуганого семени, целовальник того же зада.
Примечание редактора
Отдавая эти бумаги без поправки на суд случайного читателя, Редактор ощущает все же свой гражданский долг в предупреждении некоторых невольно возникающих мыслей. Первая заключается в том, что Зиновий Кр-ский волею Всевышнего был человек еврейского происхождения, издатель может подтвердить это со всей компетентностью их старой дружбы… Мягкий и уязвимый этот человек со свойственной для него мнительностью придавал слишком большое значение этому расово-этническому факту, тогда как Редактор со всей ответственностью может заявить здесь, что это несущественное национальное различие было в наше цветущее советское время начисто сметено могучим ураганом и расплавлено в горниле классовой борьбы. Примеры тому, как лица этой нередкой национальности выдвигались в первые ряды управленческого аппарата и творческого авангарда, могут быть приведены не только из времени исторических перемен, но даже и из новейшего времени, например, Аркадий Райкин. И если принимались вынужденно какие-нибудь меры для того, чтобы ограничить поток этих лиц, то каждый раз эти меры были вызваны особенностями международного положения, остававшегося напряженным, или требованиями момента. Таким образом, факты, могущие отразиться в записках Зиновия К., хотя и не носят следов недостоверности, но каждый раз окрашены личной эмоцией и непониманием текущего момента, которому он как личность должен был бы сознательно подчиниться. Однако, оставаясь в полном смысле «маленьким человеком», автор этих записок не мог подняться над своими чисто личными, человеческими обидами и проглядел большие исторические победы народов в их движении к национальной независимости в странах Индии и порабощенного Востока (сюда можно включить и Африку).
То же можно будет сказать и в дальнейшем, в отношении армейской службы, которая для всякого молодого человека призывного возраста служит источником славных боевых воспоминаний и закалки на всю жизнь.
Что же касается упомянутого здесь тогдашнего мимолетного националистического движения, то это были некоторые ошибки способных и вполне благонадежных молодых людей, которые идеализировали проклятое прошлое в некоторых достойных критики областях (что и отмечалось прессой в достаточно мягкой и тактичной форме), но зато верили в славное прошлое, наилучшее настоящее и счастливое будущее своей Родины, настоятельно призывая к порядку и твердой воле, а также к очищению нашей литературы от всего прогнившего и либерального, что уже давно не нужно народу. Движение это вовсе не преследовалось, и молодые люди, к нему примкнувшие, занимали самое видное положение в нашем обществе, что само по себе является знаком благополучного положения и должной свободы для разных оттенков мысли, если она не выходит за рамки здорового отношения к своему патриотическому долгу. Что же касается выражения «целовальник зада», то Редактор склонен отнести его всецело к издержкам грубого стиля.
Редактор
Глава 2Я помню роковые дни, когда он охладел, тот царственный зад, застыла кровь, остановилось сердце, перестало гонять по кишкам и жилам выдержанный «Кинзмараули».
Те, кто этой долгожданной смерти был обязан своим спасением, приходили в особенно горькое отчаянье. Может, человек этот успел внушить нам, что и смерть от его рук – счастье. Скорее же мы просто не знали, что к чему и откуда, чего еще ждать в эту пору зловещего страха, даже вот Он сам не выдержал и умер.
Помню, мы стояли во дворе университета на Моховой и чего-то ждали, молчащие и испуганные. Говорили, что провезут его труп, и мы хотели видеть. Кого, что видеть – я даже не знаю. Может быть, угол рогожей накрытого гроба.
Его так и не провезли, и мы побрели искать конец очереди (о, здесь у нас был величайший опыт), которая приведет нас к нему в Колонный зал. Мы дважды занимали очередь где-то у Покровских ворот, дважды доходили до человеческого котла на Трубной площади, но отступали в скорби. Второй раз это случилось уже глубокой ночью. Тут, впрочем, надо признаться, интересы наши стали рассеиваться. Мы заметили, например, что студенты играли в веселые, шумные игры, пиная чужую галошу, единственно чтобы согреться. Мы отметили мрачный юмор милиции, говорившей, что там, внизу, таких галош две машины. И мы не захотели гибнуть на Трубной, пробиваясь к мощам. Мы вернулись в твой подъезд.
Это был старый добрый подъезд, в котором начиналась вся наша любовь. В подъезде было все же теплей, чем на улице. Шаги сверху давали нам десять, а то и все двадцать секунд на приведение одежды в порядок. Шаги снизу заставляли настораживаться. А в общем, в подъезде чего было не жить? Там было так тепло. Там мы сперва оттаивали, а потом распалялись. Горожане любят друг друга в парках и на кладбищах, в темных кинозалах, на чердаках, пустырях, даже в речных трамваях. Я думаю, что первенство остается за подъездами, и городские психиатры и психоаналитики должны многие беды отнести на счет подъездов. Впрочем, кому мы нужны, бедные психи, кто нас будет анализировать?
…Я, помнится, первым услышал легкие шаги сверху на лестнице и сделал мечтательный вид. Такой вид, словно мы говорили о романе Вадима Кожевникова «Живая вода» – вполне пристойный и бессмысленный вид. Ущербный недомерок в черной шинелишке и каракулевой шапке, проходя мимо, отметил наши неуверенные, провожающие взгляды. Он остановился, приосанился, прочистил горло.
– Вы, собственно, по какой причине тут?
– Мы…
– Да, вот вы?
Мы растерялись, потому что мы были потенциальные враги законов, извечные нарушители установлений, везде и всюду, а тут, в подъезде, особенно, мы были вечные должники порядка и приструнить нас было не только его долгом, но и священной обязанностью, которой он изредка пренебрегал, потому что не до всего доходили руки у перегруженных слуг народа.
– Да еще в такой день! – сказал он, и мы поняли с полслова, мы знали, что да, так и должно быть, особенно в такие дни, когда весь народ, когда вдруг не стало с нами Его, вот в такие дни враги попытаются, и даже если не попытаются, должна быть неимоверно, прямо-таки невероятно усилена бдительность, и тогда они, такие вот тщедушные бобики в черных шинелях и затрапезном искусственном каракуле поползут в подъезды спрашивать с нас документы. И он, конечно, сказал:
– Ваши документы!
Мы ожидали этого требования, оно казалось нам законным, потому что, где бы ни застал тебя закон, он хочет твои документы, прежде чем говорить с тобой лично.
Я помню, как ты рванулась к дверям квартиры за своим паспортом, потому что это был твой дом и ты была здесь прописана. Но тут я слазил в карман дрожащей рукой и достал изобличавший меня паспорт. Он вертел его, и я заметил, что он ничего не видит, но чем-то обеспокоен. То ли, униженная мелочь, он сам был возбужден затеянной им игрой в оскорбителя, то ли он был пьян, даже не знаю наверняка, но только помню, как зернышко бунта вдруг стало рождаться во мне и я вырвал у него свой гордый вид на жительство, вырвал и крикнул, задохнувшись:
– А вы… А ваши документы…
Я еще не был уверен ни в чем и, наверно, смирился бы снова, но он дал маху. Он суетливо полез в карман и помахал каким-то железнодорожным удостоверением. Он дал маху, не сказал простых слов, что ему положено. Положено – и все тут. И вот тут ему уже пришлось отступать, спускаясь по лестнице задом, потому что я наступал сверху, пытаясь пнуть его, или даже ударить, и сам стонал от унижения, от неспособности скинуть его вниз или просто набить ему морду…
Черт его знает, откуда он шел, этот тип, зачем ему все это понадобилось? Может, и его перед этим унизили, выгнали или целый час топтали ногами… Для меня важно было другое. То, что я ждал его и он как бы материализовался из моих ожиданий. Я ждал, что в любую минуту у меня спросят документы, осведомятся, почему я здесь, а не там, почему стою, а не сижу. Спросит тот, кому положено. А кому положено – сами знаете.
Мир этот, как нам известно, сотворен гармонично и уравновешен открытыми наукой симметрическими законами, которые, впрочем, совершенно напрасно иные пытаются использовать в искусстве, потому что ни миры с их антимирами, ни катоды с их анодами не могут питать искусство, движимое душевною потребностью, – тем не менее подобное равновесие существует в мире, и будет только закономерно, если оно найдет отражение в моем правдивом повествовании. Вернемся, например, снова к солдатскому сортиру. И затем только вернемся, чтобы вспомнить, что на противоположной стороне плаца, в удаленном его углу, вполне симметрично описанному уже глиняному прибежищу большой и малой солдатской нужды, стоял сортир офицерский, тоже весьма скромный и глинобитный, вполне доступный для всякого страждущего, однако с меньшим количеством очков и потому создающий некое впечатление уюта. Так вот в дни своего дневальства в казарме, освобожденный по сему случаю от зарядки, но вооруженный ведром и веником, я отправлялся спозаранку в этот сортир, чтобы навести там чистоту и смыть следы некоторых неосторожных действий офицерского состава.
В результате не случайного, а вполне закономерного совпадения в этот самый отрезок времени в сортир, а точнее уже, в туалет, ибо речь идет все же о месте офицерского отправления нужды, заходил на пути в свой служебный кабинет один высокий и весьма нескладный, совсем лишенный боевой выправки армейский капитан, заведовавший в этой энской части обозно-вещевым снабжением. Я в ту пору еще слабо отличал друг от друга лиц, одетых в одинаковую военную форму, но опытный глаз военного капитана метко различил во мне существо, слабо умножающее боевые традиции части. Однажды, когда каждый из нас был занят своим соответствующим месту занятием – боевой офицер мочился, а я уныло возил веником по толчку, высокий капитан вступил со мной в беседу на отвлеченные темы – в том смысле, что темы эти не касались ни туалета, ни воинской славы. По окончании этой краткой и как бы попутной беседы я вернулся к мытью сортира, а капитан ушел, унося в сердце некий добрый замысел, которому суждено вскоре было открыться. Это произошло в очень тяжкий для меня день, когда, вернувшись после ночной работы на кухне, в одежде, пахнущей объедками, я с беспечностью бессилия лег на койку, за что был строго наказан вышестоящим сержантом и тут же отправлен на новые работы, во время которых сильно испуган был другим сержантом и наказан внеочередным нарядом на подобные же работы, теперь уже до конца недели, дотянуть до которого совершенно утратил надежду. И вот в это совершенно отчаянное мгновение в глинобитный амбар казармы вдруг вошел высокий, лишенный боевой выправки капитан и навсегда забрал меня оттуда. Капитан водворил меня рядом с собой в маленькой комнатушке, где я был избавлен от наиболее тяжких испытаний и унижений. Более того, высокий капитан удостоил меня своей дружбы, а в воскресенье взял к себе домой, где заставил съесть огромный обед, а когда я вдруг застеснялся своего неумеренного аппетита, капитан великодушно пошутил, что все равно пищу придется выбрасывать собакам, и эта шутка лишила меня последних остатков стеснительности.
Так в этих, казалось бы, вовсе неблагоприятных обстоятельствах я обрел почву для благожелательности, на которой могло произрастать мое благодушие. И если я не достиг по этой части совершенства, то здесь виной только моя душевная леность, а также моя короткая память.
* * *
Я не опасаюсь более, что рассказ наш получится мрачным или грустным, потому что едва стоило мне вспомнить добрые деяния высокого капитана, как чередой потянулись в памяти добрые дела и поступки различных лиц, как наделенных высоким чином, так и вовсе чинов лишенных, и в этом океане добра совершенно исчезли те жалкие укусы людей желчных или судьбой обиженных, которых так мало остается на горизонте, что дивишься только, как вообще удается им уцелеть. Потому что в той же мрачной казарме, похожей на амбар, которым ей никогда не случалось быть, и отчасти на кавалерийскую конюшню, которой она действительно являлась долгое время, потому что с этой целью и была первоначально построена, – даже там, еще до прихода капитана-спасителя, столько мне пришлось услышать Доброго и Прекрасного, что, если бы все это сумел я удержать в памяти, никогда не возникло бы сомнений в разумной доброте нашего мира. Вот хотя бы наш ротный замполит, капитан Паландузян.
Это был очень плотный краснолицый человек, у которого было, согласно его должности, работы совсем не много. Он возился все время где-то в той комнате при казарме, которую называют то Ленинской комнатой, то Красным уголком, то Комнатой отдыха. Капитан украшал эту Ленинскую комнату и из нас помочь ему в этом мог только Генка Голубев из Вязников, потому что Генка умел срисовывать с плакатов Кремлевскую стену, значки и знамена и при этом он был еще неплохой столяр. Так что, запершись в Ленинской комнате, они с капитаном целый день выпиливали деревянные стенды и рамки в виде знамен, пушек и Кремлевской стены. В эти рамки они вставляли красиво переписанные статьи устава внутренней службы, а также «Законы и постановления» про то, что полагается солдату за нарушение устава, за разглашение тайны и за прочие неблаговидные дела. Другими словами, Генка и капитан создавали в этой комнате наилучшую атмосферу отдыха в то время, что мы, салаги, овладевали строевым шагом, строили баню на краю военного городка, ходили на всякие ночные учения, мели и мыли полы, чистили оружие и делали все, что положено делать салагам перед тем, как упасть на койку и уснуть мертвым сном в десять ноль ноль по армянскому времени. И конечно, мне ни за что было бы не узнать, как нежно любит и хранит меня замполит-капитан, если бы в конце ноября счастливый случай не открыл мне на это глаза.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.