Текст книги "МЖ: Мужчины и женщины"
Автор книги: Борис Парамонов
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Борис Парамонов
МЖ: Мужчины и женщины
МУЖЧИНЫ БЕЗ ЖЕНЩИН
I
ДЕВОЧКИ И МАЛЬЧИКИ ДОСТОЕВСКОГОКнига Л. Сараскиной «Федор Достоевский. Одоление демонов» дает подходящий повод поговорить о Достоевском и его демонах. И. Волгин в полемической статье «Возлюбленные Достоевского» (Л.Г., февр. 1997) оспаривает, в некорректной форме, самую возможность такого подхода к писателю, который попробовала осуществить Л. Сараскина. Мне не понравилась ее книга, считаю, что тема, в ней взятая, не разрешена, а затемнена и запутана, но не могу согласиться с негативным подходом И. Волгина к поискам и попыткам других исследователей. А тема, только робко затронутая Л. Сараскиной, крайне интересна: она старается известные сюжеты из Достоевского – как творческие, так и биографические – взять в плане едва ли не психоаналитическом. Речь конкретно идет о Ставрогине и его прототипе петрашевце Спешневе, отношение к которому у Достоевского было достаточно странным. И вот как реагирует на это И. Волгин:
Догадывается ли читатель, для чего автор «Бесов» создавал своего «экзистенциального антипода»? Проще простого: антипод вызывал у Достоевского «любовный восторг» именно потому, что он «воплощал собой мечту о богатом, полноценном существовании».
Следовало бы поблагодарить Сараскину за ее составительские усилия. Исчезающе малый объем авторского текста относится скорее к достоинствам этой полезной работы. Но и новое, оригинальное сочинение можно было бы назвать точно так же, как неоригинальное предыдущее «Возлюбленная Достоевского»: единство предмета налицо. В этой повторяемости обнаруживается своя система.
Сараскина чутко уловила сейсмические волны, исходящие от нашего жаждущего «культурной попсы» книжного рынка. Сюжет о классиках, дабы он пользовался спросом, должен быть подвусмысленнее, «поклубничнее», покруче. <…> Так история «страсти к сочинительству» оборачивается игривым повествованием о совсем иного рода страсти. Это литературоведение с намеком, литературоведение с ужимкой, с томным заводом глаз, литературоведение с придыханием: оно, пожалуй, имеет богатую будущность.
То, что Ставрогин задумывался как экзистенциальный антипод автора, не должно удивлять или возмущать И. Волгина, и не это в действительности его возмущает, а намеки Л. Сараскиной на какие-то иного типа отношения, существовавшие или могущие существовать между писателем и ставрогинским прототипом. На мой взгляд, недостаток книги Л. Сараскиной как раз в том, что она ограничилась намеками, которые более или менее верно разгадал И. Волгин, сам при этом говорящий намеками. В сущности, никакой «клубнички» у Сараскиной нет, и в этом, если угодно, главный недостаток книги «Одоление демонов». А. Кашина-Евреинова, с ее простецким «Подпольем гения», была куда смелее. Адекватная экспликация темы будет содержать прямую постановку вопроса о тех аспектах отношения Достоевского к Спешневу, которые могут и должны быть подвергнуты психоаналитическому освещению. Что стоит за – несомненной – влюбленностью автора в его героя и в прототип такового?
Мой тезис: Ставрогин – это демонизированный образ мужчины в сознании (латентного) гомосексуалиста. И Достоевский был не единственным писателем, фантазировавшим на этот манер. Напомню сходный случай игры воображения: Стэнли Ковальский в пьесе Теннесси Уильямса «Трамвай “Желание”».
Еще одна, не столь прямая иллюстрация темы – нашумевшая в свое время статья Н. Бердяева «Ставрогин». Начинает Бердяев так:
Поражает отношение самого Достоевского к Николаю Всеволодовичу Ставрогину. Он романтически влюблен в своего героя, пленен и обольщен им. Никогда ни в кого он не был так влюблен, никого не рисовал так романтично. Николай Ставрогин – слабость, прельщение, грех Достоевского. Других он проповедовал как идеи, Ставрогина он знает как зло и гибель. И всё-таки любит и никому не отдаст его, не уступит его никакой морали, никакой религиозной проповеди.
Достоевский любит Ставрогина как зло, любовь к Ставрогину – любовь к злу, которая, однако, стоит едва ли не спасения. Достоевский идет на этот грех, выбирает его, и это правильно у Бердяева. Что же это за любовь, которая отождествляет себя с грехом и злом?
Отношение к Спешневу было эротически окрашено у Достоевского. И в Ставрогине он изживал свою репрессированную гомосексуальность. Это не может не быть ясным всякому, читавшему Достоевского, тем более специалисту по Достоевскому. Недовольство Волгина книгой Сараскиной идет, думается, отсюда – из понятного раздражения эксперта, видящего, как неумело обращаются с сюжетом, который, однако, он сам, эксперт, не решается открыто заявить. Особенно раздражила его гипотеза Сараскиной о том, что заем, взятый Достоевским у Спешнева – 500 рублей серебром, – сделал его игрушкой в руках опытного конспиратора: она трактует этот сюжет как некий договор с дьяволом. Между тем это не так уж и бессмысленно, если вспомнить, что в символике бессознательного деньги могут служить субститутом либидо, эротической вовлеченности. Достоевского связывал и чуть ли не парализовал не денежный долг – состояние для него вполне привычное и в прошлом, и в будущем, а (бессознательное?) влечение к Спешневу, природа какового влечения была ему не ясна или, наоборот, слишком ясна. Отсюда – амбивалентное отношение к Спешневу, притяжение и отталкивание одновременно, перешедшее затем и на образ писательской фантазии, на Ставрогина. Бердяев в той же статье:
От него идут все линии… Все бесконечно ему обязаны, все чувствуют свое происхождение от него, все от него ждут великого и безмерного – и в идеях, и в любви. Все влюблены в Ставрогина, и мужчины и женщины, П. Верховенский и Шатов не менее, чем Лиза и Хромоножка, все прельщены им, все боготворят его как кумира и в то же время ненавидят его, оскорбляют его, не могут простить Ставрогину его брезгливого презрения к собственным созданиям.
Не будем забывать, что это не Ставрогин породил всех персонажей «Бесов», а Достоевский создал Ставрогина. И Спешнева в нем не больше, чем самого Достоевского. Гениальность Ставрогина, на которой настаивает Бердяев, – это гениальность Достоевского. И гениальна у него была именно эта амбивалентность в описании природы ставрогинского обаяния. Ставрогин у Достоевского не только бес и прародитель бесов, но кто-то еще. Этого нельзя не видеть, и видят это все, в том числе Л. Сараскина, – видит и затрудняется понять. Или не хочет, боится? А слово уже, в сущности, найдено:
«Н.А. Спешнев отличался замечательной мужественной красотой, – писал человек, обладавший точной и обширной памятью ученого, Семенов-Тян-Шанский. – С него можно было рисовать этюд головы и фигуры Спасителя». Если только столь ответственное сравнение, – продолжает Л. Сараскина, – имело хождение в том кружке, к которому принадлежали и Семенов и Достоевский, последнему оно было особенно мучительно: человека с обликом Спасителя он считал и называл про себя своим Мефистофелем.
С каким-то странным, суровым упрямством герою, списанному с безупречного красавца Спешнева и поднятому на «безмерную высоту», где обитают небожители, вменялась демоническая двойственность: так за фигурой Спасителя вставал Мефистофель…
Мы должны говорить об амбивалентном отношении Достоевского не только к Ставрогину-Спешневу. Перед нами не просто психоаналитический случай, Достоевский не просто невротик, подавляющий свои тайные влечения. Психоаналитическая тема у Достоевского необыкновенно углублена и метафизически возвышена. В Ставрогине он демонизировал не Спешнева, а Христа. «Ставрос» – крест. Ставрогин – часть давнего замысла Достоевского написать книгу о Христе. Первая внушительная попытка была сделана в «Идиоте», но там писатель отошел от первоначальной интуиции, прибегнув к известному литературному приему раздвоения героя на двух персонажей: серафическому Мышкину противопоставлен демонический Рогожин. В «Бесах» главный герой оказался синтезом этих двух персонажей.
Я не говорю о Христе, не хочу приписать ему (Ему!) черты демонические: я усиливаюсь показать, что так видел Христа Достоевский. Христос у Достоевского взят в той полноте, которая напоминает о «самости» Юнга: Христос Распятый – символ самости как единства света и тьмы, добра и зла, самостная личность как «андрогин». Откуда же у Достоевского, этого христианина par excellence, писателя, неизмеримо больше других, больше всех способствовавшего религиозному ренессансу в русской культуре, такое отношение к высшей ценности, к святыне христианства? Точнее, почему это знание вытеснено у Достоевского в бессознательное и в этом качестве подвергнуто художественной сублимации?
Здесь сходится всё в Достоевском: и прозорливость гения, и ограниченность современника викторианской эпохи, да еще из православной страны, не решавшегося сказать всё, что он знал, связанного тысячами условий традиционной культуры – и не культуры даже, а быта, нравов, этикета. В Достоевском было сколько угодно «Сараскиной». Но в нем был и «Розанов». Вернее сказать, это он и породил Розанова, Розанов – его эманация. Бердяев говорил, что Розанов казался ему родившимся в воображении Достоевского. Если Достоевский не сказал всего, то он сказал почти всё. Розанову нужно было немногое, чтобы догадаться об остальном, – встретиться и сойтись с Аполлинарией Сусловой. Эта встреча, как некий химический реактив, проявила Розанова, была ему ироническим подарком судьбы, и не потому только, что Суслова не давала ему развода, заставив обратиться к теме христианства и пола, но и потому, что, надо полагать, рассказывала о Достоевском то, что может рассказать женщина.
Достоевский в очень заметной степени обладал той особенностью сексуального поведения, которая в психоанализе зовется «мотив Кандавла». Людей с этим комплексом интересуют не столько женщины, сколько связанные с ними мужчины. По видимости пылкая любовь к женщине может здесь выступать маскировкой и мотивировкой бессознательного влечения к ее партнеру. Считается, что эта особенность свидетельствует о репрессированном гомосексуализме. Нужно уж совсем закрыть глаза (кружевным платочком, как вельможа XVIII века у Тургенева), чтобы не заметить этого мотива у Достоевского, как в творчестве его, так и в жизни. В жизни это главным образом история с М.Д. Исаевой, ее мужем и ее любовником, о которых Достоевский волновался едва ли не более, чем о своей будущей жене. В творчестве это в первую очередь ранний рассказ «Слабое сердце», в котором Вася Шумков и его сосед Аркадий Иванович строят планы совместной жизни после предполагаемой женитьбы Васи на Лизаньке (я потом остановлюсь на значении этого имени у Достоевского). Затем можно вспомнить одну из линий в «Униженных и оскорбленных»: Иван Петрович, хлопочущий об Алеше и Наташе, в которую он сам влюблен. И наконец, самое значительное сочинение этого цикла, повесть «Вечный муж», в которой муж по очереди влюбляется во всех любовников своей жены.
Я мог бы в подтверждение сказанного заполнить целые страницы соответствующими цитатами из всех этих вещей Достоевского, но не делаю этого, предполагая, что те, кто ознакомится с этим текстом, читали и знают Достоевского. Предполагаю также, что Аполлинария Суслова, женщина многоопытная, не могла не замечать подобных особенностей Достоевского, а такого рода любовники вряд ли высоко ценятся женщинами ее склада. Надо полагать, что на постоянные приставания Розанова к своей авторитарной жене с просьбой поговорить о Достоевском, она что-то и отвечала. Вот из этих намеков и шепотков, а то и прямых меморий Сусловой вырос Розанов.
В «Людях лунного света» он сам не проговорил, а прошептал открывшуюся ему истину о христианстве. Это отнюдь не прямоговорение. Но бесконечно важнее другое: в открывшихся ему христианских безднах Розанов увидел – высоты:
Индивидуум начался там, где вдруг сказано закону природы: «стоп! не пускаю сюда!» Тот, кто его не пустил, – и был первым «духом», не-природою, не-механикою. Итак, «лицо» в мире появилось там, где впервые произошло «нарушение закона». Нарушения его как однообразия и постоянства, как нормы и «обыкновенного», как «естественного» и «всеобще-ожидаемого».
Без «лица» мир не имел бы сиянья, – шли бы «облака» людей, народов, генераций… И, словом, без «лица» нет духа и гения.
Амбивалентность самого Розанова в отношении к христианству более чем известна. Он христианство «демонизировал» уже не прикровенно, как Достоевский в художественных текстах, а откровенно, открыто-идеологически. Такова знаменитая статья «Об Иисусе сладчайшем и горьких плодах мира». Здесь тезис Розанова: мир прогорк во Христе. И противопоставляет он этому сладость «варенья» и семейной жизни, «прямой секс». Но вот кого уж нельзя выпрямить, так это самого Розанова, который ценил лицо не менее, чем род. Христианство – принцип индивидуации. Все это знали и без Розанова, но он указал на самый носитель, материальный, так сказать, субстрат этого принципа: сексуальную эксклюзивность, «нарушение закона».
Почему же Достоевский не видел того, что увидел всячески зависимый от него Розанов? Вернее, почему он не мог сказать того, что сказал Розанов? Ответ более или менее ясен: Достоевский не хотел истины о христианстве, потому что он предпочел истине Христа. Знаменитая апофегма начинает приобретать какой-то новый смысл в контексте вышесказанного. Христос был его тайной и «стыдом». Как писал Бабель: «И был промеж них стыд» (в рассказе под названием «Иисусов грех»). Поэтому появляется и двоится Ставрогин, этот субститут Христа у Достоевского. Видимый смысл «Бесов»: Россия обретет спасение у ног Христа, но для Достоевского «у ног Христа» означало то же, что «возлежать на персях Учителя». Достоевский в «Бесах» не столько провозглашал метод врачевания, сколько размышлял о двусмысленности врачевателя. Надлежало скрывать тот архетип, который увидел в Христе Розанов. У Розанова же не существовало этих репрессирующих сдержек, он был свободен от тайных переживаний Достоевского, да и время было другое, «декадентское»; поэтому он мог сказать большую о христианстве правду. Ему в христианстве «нечего было терять», никакой «потаенной любви» у него не было.
В чем сказывается у Ставрогина «христианский демонизм»? Здесь нужно обратиться к главе «У Тихона», к исповеди Ставрогина:
Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда возбуждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение. Точно так же и в минуты преступлений, и в минуты опасности жизни. Если б я что-нибудь крал, то я бы чувствовал при совершении кражи упоение от сознания глубины моей подлости. Не подлость я любил (тут рассудок мой бывал совершенно цел), но упоение мне нравилось от мучительного сознания низости. Равно всякий раз, когда я, стоя на барьере, выжидал выстрела противника, то ощущал то же самое позорное и неистовое ощущение, а однажды чрезвычайно сильно. Когда я получал пощечины (а я получил их две в мою жизнь), то и тут это было, несмотря на ужасный гнев. Но если сдержать при этом гнев, то наслаждение превысит всё, что можно вообразить. Никогда я не говорил о том никому, даже намеком, и скрывал как стыд и позор. Но когда меня раз больно били в кабаке в Петербурге и таскали за волосы, я не чувствовал этого ощущения, а только неимоверный гнев, но был пьян и лишь дрался. Но если бы схватил меня за волосы и нагнул за границей тот француз, виконт, который ударил меня по щеке и которому я отстрелил за это нижнюю челюсть, то я бы почувствовал упоение и, может быть, не чувствовал бы и гнева.
Далее, в следующем же абзаце Ставрогин говорит о своих отроческих пороках а-ля Жан-Жак Руссо. Но пороки-то не те называет: нужно было говорить именно о мазохизме, о сладких чувствах, испытывавшихся мальчиком Руссо, когда его порола мадемуазель Ламберсье. Руссо в связи с Достоевским вспомнил Страхов в пресловутом письме Толстому. В случае Ставрогина этот мазохизм обладает ощутимо гомосексуальной окраской. Но иную, садистическую характеристику приобретают чувствования Ставрогина, когда речь заходит о женщинах, и особенно о девочках. Основное в исповеди Ставрогина – не проблематическое растление Матреши, а ее порка и последующее самоубийство. Растление – субститут и метафора насилия как такового. Насилие не сексуальное подразумевается, а грубо физическое, избиение, убийство. Девочка элиминируется, убирается со сцены, она не нужна Ставрогину. А была ли девочка? Может быть, девочки и не было? Великий психолог-сердцевед Достоевский допустил явную ошибку, коснувшись сексуальной биографии Ставрогина: сексуально растлеваемые дети не кончают самоубийством, уж скорее они сами делаются насильниками, порой убийцами (невротиками – всегда). Эротическое обаяние Ставрогина, которым наделил его автор, весьма, так сказать, непродуктивно. Еще участники дискуссии о прототипе Ставрогина Л. Гроссман и Вяч. Полонский говорили о том, что он дан у Достоевского импотентом, об этом же пишет Бердяев в упоминавшейся статье: Ставрогин отнюдь не «взял» Лизу. Жизненная правда в том, однако, что есть сколько угодно гомосексуалистов, способных кружить головы женщинам. Это вообще весомый признак гомосексуализма – подобная игра с женщинами, когда их завлекают, а потом отвергают, делая вид, что никаких любовных поползновений у кавалеров не было (А. Белый и жена Блока; тут же – типичный «мотив Кандавла»). Этот тип описан и прославлен в русской литературе задолго до Ставрогина – Печорин. Модельно «печоринская» вещь Достоевского – «Кроткая». Недаром Достоевский вспоминает Лермонтова, говорит, что Ставрогин в смысле злобы сделал прогресс даже против Лермонтова. В основе здесь – враждебность к женщине, стремление причинить ей горе, зло. Сексуальной близостью горя женщине не причинишь, тут никто ничего не теряет – в жизненной глубине, а не на этикетно-культурной поверхности. Можно сказать даже, что Матреша повесилась потому, что Ставрогин «не взял» ее, а придумал эту историю для Тихона: здесь начинается и кончается подлинная метафизика «Бесов». Марья Лебядкина – следующее романное воплощение Матреши – стала юродивой, «кликушей» по той же причине. В реальности сходный случай – сумасшествие жены гомосексуалиста К. Леонтьева, красивой мещанки. Достоевский в «Бесах» зафиксировал то состояние, которое Бердяев, в статье о Ставрогине, назвал метафизической истерией русского духа. Это покинутость русской земли волевым мужским началом. Метафизика здесь – в отсутствии «физики». А Марья Лебядкина и есть русская земля: см. ее слова о Богородице – матери сырой земле, этот признанный религиозный центр романа.
Ставрогин – отчетливый женоненавистник, и автор, похоже, наделяет его собственным женоненавистничеством. Вспомните судьбы женских персонажей у Достоевского, скольких своих героинь он убил. Вещи Достоевского – настоящий женский погром. Начать хоть с Раскольникова: зачем понадобилось второе убийство, никак уже «идеологически» не оправданное, зачем кроме старухи-процентщицы появилась ее сестра, добрая, любвеобильная гулящая баба Лизавета? Чтобы продемонстрировать роковое нарастание однажды совершенного зла? По-видимому, так, но в глубине – а чтоб гулящая не гуляла, «прямой секс» неприятен автору. Недаром Раскольников, убив обеих женщин, стоит у двери, наблюдая, как ее рвут снаружи, и раздаются за нею мужские голоса (подобная сцена напряженного стояния у двери – в «Вечном муже»). Это замечательное воспроизведение атмосферы сна, но содержание его весьма специфично: герой, избавившийся от женщин, в замирании сердца ожидает мужчин. Убита Лиза в «Бесах». Убита Настасья Филипповна. Умирает девочка, дочка Трусоцкого (опять же Лиза) в «Вечном муже». Умирает Нелли в «Униженных и оскорбленных»: на поверхности – подражание «Лавке древностей», но мотив присущ Достоевскому помимо всяких влияний, и невольно вспоминаются слова Оскара Уайльда, сказавшего: «Только бессердечный человек может не рассмеяться, читая сцену смерти маленькой Нелли». Уайльду такое тоже нравилось, но, будучи человеком более «урбанным», он смеялся там, где Достоевский старался плакать.
Между прочим, почти все из убиенных – «Лизы». Проститутку в «Записках из подполья», морально измученную и оскорбленную героем, тоже, кстати, зовут Лизой. У Достоевского с этим именем связывалось каким-то образом устойчивое представление об унижении женщины. «Лизавета Смердящая». У него все женщины смердели.
Продолжим мартиролог. Вешается девушка в «Подростке». Кончает с собой «Кроткая». А сколько не убитых, но истязуемых, и калом измазанных, и из окна выброшенных, и на турецкие штыки поднятых, – и не только в вещах художественных, но и в «Дневнике писателя»: Достоевского привлекала эта тема. Еще деталь: девочки предаются чему-то вроде лесбийской любви в «Неточке Незвановой»; подспудный смысл этого эпизода и вообще этой установки у Достоевского: оставьте их на самих себя, мне они не нужны; девочек я люблю только как объект мучений, я их уничтожаю – унижаю и оскорбляю, не так, так этак. Уверен, что Достоевский оговорил себя, «похваляясь» перед Висковатовым девочкой (письмо Страхова). Резон здесь был – своеобразное самооправдание: всё-таки «девочка», а не «мальчик», преступление, но не извращение, – и твердое знание про себя, что никакие девочки ему не нужны.
Достоевский, как Гумберт Гумберт, любил вертеться около детских приютов. Такое внимание к «деткам», если оно не по обязанности, а, так сказать, по душевной склонности, – всегда очень подозрительно в вышеуказанном смысле. «Лолита», в сущности, – пародия на Достоевского.
А. Белый гениально обронил: «Будь он в царстве детей, он развратил бы их».
Еще: присутствие всякого рода «хромоножек» у Достоевского. Он, как Лебядкин, свою любовь обусловливает: «Ей, если б она сломала ногу». Он любил не только убивать и избивать своих героинь, но и калечить их. Правда, в «Братьях Карамазовых» все эти девочки нашли свою заступницу – Лизу (!) Хохлакову (в свою очередь, как сказали бы в старину, лишенную употребления ног). Она за всех девочек, за всех Лиз отомстила: сидит в кресле, ест ананасный компот и отрезает пальчики у распятого (!) мальчика. Это Достоевский самому себе мстит, да и девочек-то он убивал – в себе. Это он – девочка, млеющая от восторга, когда к ней приближается Ставрогин. Это вот и есть «идеал содомский» у Достоевского. «Содом» отнюдь не аллегория. Стоит ли говорить, что «порка» – эвфемизм?
Понятно, что природа этого мления – сексуальная, но было тут что-то еще, и важнейшее. Достоевский – надо ли повторять? – всё-таки не клинический случай. Этот мазохизм в нем сублимирован, он породил состояние, именуемое христианским дионисизмом. Это тема о религиозном обращении у Достоевского. Модель этого обращения – у Франциска Ассизского: унижение, перерастающее в блаженство.
Честертон пишет в книге о святом Франциске:
<…> когда он вернулся с позором из похода, его называли трусом. Во всяком случае, после ссоры с отцом его называли вором <…> над ним подсмеивались. Он остался в дураках. Всякий, кто был молод, кто скакал верхом и грезил битвой, кто воображал себя поэтом и принимал условности дружбы, поймет невыносимую тяжесть этой простой фразы. Обращение святого Франциска, как и обращение святого Павла, началось, когда он упал с лошади. Нет, оно было хуже, чем у Павла, – он упал с боевого коня. Все смеялись над ним. Все знали: виноват он или нет, он оказался в дураках. <…> Он увидел себя крохотным и ничтожным, как муха на большом окне, увидел дурака. И когда он смотрел на слово «дурак», написанное огненными буквами, слово это стало сиять и преображаться <…> когда Франциск вышел из пещеры откровения, он нес слово «дурак» как перо на шляпе, как плюмаж, как корону. Он согласился быть дураком, он был готов стать еще глупее – стать придворным олухом Царя Небесного.
Сравним это с Достоевским, хотя бы с «Записками из подполья»:
Я <…> всех презирал, а вместе с тем как будто их и боялся. Случалось, что я вдруг даже ставил их выше себя. У меня как-то это вдруг тогда делалось: то презираю, то ставлю выше себя.
У протагониста «Записок из подполья», говорит Набоков (нелюбовь которого к Достоевскому усиливала и обостряла критическое чутье):
Неудовлетворенные желания, страстная жажда отомстить, сомнения, полуотчаяние, полувера – всё это сливается в один клубок, порождая ощущение страстного блаженства в униженном существе.
В «Записках из подполья» дана психология его героев, но там же можно увидеть основу и механизм позднейших идеологических построений самого Достоевского: всех этих священных камней Европы, всечеловечности русских и русского же дара всемирного сочувствия. Откуда это у шовиниста Достоевского, разоблачителя французишек и полячишек? Да из необходимости чем-то компенсировать опыт унижения, опыт неудач и провалов, породивший тайное человеконенавистничество. (После первых триумфов Достоевский стал посмешищем в круге Белинского; особенно издевался над ним Тургенев, отомщенный в «Бесах».) Экстатическая влюбленность в мир – трансформация этого ненавистничества. Трудно жить, ненавидя Зверкова, нужно скорее признаться ему в любви. Ненависти уже нет, есть торопящаяся, какая-то захлебывающаяся любовь. «Клейкие листочки» из речей Ивана Карамазова – аналог «Цветочков» святого Франциска. О старце Зосиме и говорить нечего, это прямой Франциск, и с цветочками, и с птичками. Мысль о «всемирной отзывчивости» русских – проекция на исторический фон глубоко индивидуальных психологических особенностей самого писателя («то презираю, то ставлю выше себя»). Сугубо личные «комплексы» сублимированы в проповедь любви к миру. Происходит амплификация, расширение индивидуального опыта до масштаба мировоззрения, целостного восприятия мира. Всечеловечность русских, о которой говорил Достоевский в Пушкинской речи, – это его собственная готовность обнять мир, настолько жестокий, настолько невыносимый – для него жестокий и невыносимый, – что происходит уже некое мистическое сальто-мортале, и черное становится белым. Это вступают в действие механизмы психологической защиты: проекция вовне, на мир собственного унижения и беззащитности, и тогда приходит понимание, что не себя нужно жалеть и любить, а других, всех. Это и случилось с Достоевским – как за много веков до него с Франциском Ассизским.
Вспомним, впрочем, о дуэли Зосимы, когда он еще был Зиновием, и сравним это с ощущениями Ставрогина у барьера. 3. выдержал выстрел противника – после чего, возлюбив человечество, отказался от своего. Зосима – сублимация Ставрогина, однако в глубинно-психологической основе любовь одного и острые ощущения другого тождественны: это мазохизм, мазохистские восторги. Что-то вроде этого испытывал Достоевский. У него это сделалось эпилепсией, которую он называл всегда и только «падучей»: слово, максимально точно выражающее состояние униженности, «падения», которое сопровождается, однако, каким-то нечеловеческим блаженством. Фрейд считал эпилепсию Достоевского не органическим заболеванием, а истерическим симптомом. Интересно сопоставить это с описанием эпилепсии у Томаса Манна в «Волшебной горе», где соответствующую трактовку феномена дает доктор Круковский, представитель венской делегации, как сказал бы Набоков:
<…> этот психоаналитик, рассуждая о любви как болезнетворной силе, коснулся падучей; пользуясь то поэтическими образами, то беспощадно точной научной терминологией, он принялся доказывать, что эта болезнь, в которой доаналитическое человечество видело священный, даже пророческий дар и в то же время дьявольскую одержимость, является как бы эквивалентом любви, своего рода мозговым оргазмом. <…>
Отличие Достоевского от святого Франциска в том, что у второго этот феномен смягчился, приняв, так сказать, хроническую форму, тогда как Достоевский знал соответствующее переживание в острой форме эпилептических припадков.
Посмотрим на дионисизм не столько сублимированный, сколько исходный, не христианский, а древнегреческий, а также на возможные русские его параллели. С известной долей вероятности его русским аналогом можно считать феномен юродства. И еще одна интересная параллель обнаруживается – хлыстовство. Дионисово действо – экстаз, выхождение из себя в некоем коллективном радении и кружении, «священное безумие», охватывающее участвующих в действе вакхантов, приобщение к элементарным силам земли. В современных терминах можно сказать – культивированный уход в бессознательное, причем не индивидуальное, а коллективное. Участник Дионисова действа теряет свое «я» и в этой утрате усваивает нечто высшее и сильнейшее, сливается с бытийными стихиями, обретая в этом невозможную в индивидуальном существовании мощь и блаженство. Это оргийное, оргиастическое состояние, достигаемое и упомянутыми хлыстами.
В христианском опыте (тот же Франциск) подобное состояние переживается в одиночку, и поэтому, считается, не ведет к утрате личности ни самого носителя этих свойств, ни окружающих, здесь вроде бы сохраняется индивидуализированная любовь, уникальность человеческого лика.
Персонажем Достоевского, наиболее полно воплотившим эту установку, единодушно признается старец Зосима из «Братьев Карамазовых». Она у него осознана и артикулирована. Только один пример из бесед старца:
Господа, посмотрите кругом на дары Божии: небо ясное, воздух чистый, травка нежная, птички, природа прекрасная и безгрешная, а мы, только мы одни безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть, и тотчас же он настанет во всей красоте своей, обнимемся мы и заплачем…
Это вот и есть францисканские цветочки и птички. Эту тему у Достоевского подхватил Ницше в «Антихристе». Тип христианина дан там по Достоевскому – естественно, с противоположной оценкой (у Достоевского номинально позитивной). Ницше прямо ссылается на «Идиота», и не исключено, что он читал «Братьев Карамазовых»: Зосима не меньше Мышкина подтверждает его, Ницше, трактовку христианина. Зосима, повторю, – сублимация Ставрогина. В «Антихристе» есть гениальная формула: христианин – это гедонист на вполне болезненной основе. Ницше говорит, что христианин спешит с любовью, чтобы разоружить оппонента или соперника, с которыми ему не справиться силой. Это и описано в сцене обеда со Зверковым. Силы и у Ставрогина не хватает, иначе с чего бы его били? Уточним: сила Ставрогина уходит на собственное пересиливание, на мазохистское подчинение. Мы знаем, что всех этих героев Достоевский писал с себя, подпольного антигероя, о котором совершенно правильно сказал Страхов, что именно тут надо искать психологический портрет Достоевского. Корней Чуковский, обнаружив рукопись незаконченной повести Некрасова, в которой описывался молодой Достоевский, был поражен тем, как у Некрасова похож на автора герой еще не написанных «Записок из подполья». Вообще пора перестать подозревать Страхова: его письмо Толстому стопроцентно правдиво, и в этой правдивости убеждает больше всего самый испуг Страхова (этой, по Розанову, «девушки» – каковыми девушками были, впрочем, все славянофилы), не способного охватить всю глубину явления, с которым столкнула его жизнь в лице гениального знакомца. Страхов не мог примириться с тем, что «Достоевский – сукин сын, и все настоящие писатели должны быть такими» (мемуары Хемингуэя). Подобное не укладывалось в сознание викторианца Страхова, подверженного к тому же, как все русские люди, предрассудку о святости писательства. Мы можем понять негодование Страхова, но также понимаем теперь, что негодовал он ошибочно. Острая реакция Страхова была ошибкой времени, дофрейдовой эпохи: непониманием того, что такие сюжеты отнюдь не являлись прерогативой Достоевского, гениальность которого и в том состояла, что он пытался подойти к этим темам – так, как подходит к ним его старец Тихон в той же сцене со Ставрогиным: понимая, так сказать, заурядность прегрешений последнего.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?