Текст книги "Живица: Жизнь без праздников; Колодец"
Автор книги: Борис Споров
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Борис Споров
Живица: Жизнь без праздников; Колодец
© Споров Б.Ф., 2020
© ООО «Издательство «Вече», 2020
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2020
Сайт издательства www.veche.ru
Жизнь без праздников
Часть первая
Глава перваяМай 1971 года выдался теплым и на редкость дождливым. Дожди, казалось, не прекращались с минувшей осени: шли и в ноябре, и в декабре, а в канун Нового года разрядилась ещё и молния. Самая что ни на есть зима, вокруг же черные поля под черепицей наледи, и в небе поблескивает да погромыхивает. Выпадали дожди и после Нового года – по снегу, а уж с Евдокии сеяло с перерывами числа до двадцатого апреля. Затем недели две стояла душная жара, успели даже отсеяться, но уже в начале мая небо вновь надежно заволокло – и не было дня без примочки.
А Борису и вовсе порой мнилось, что дожди не прекращаются уже бесконечно долгие годы – с тех самых пор, как похоронили тещу, мать, Елизавету Алексеевну, и затеяли новостройку в Курбатихе. Срок немалый – миновало шесть лет, этот – седьмой. Эх и затянулось же ненастье! И впереди – без просвета.
День был воскресный… Однако проснулся Борис рано. Собственно, не проснулся – он и всю-то ночь только то и делал, что ворочался с боку на бок – рано поднялся. И лишь откинул одеяло и свесил с кровати ноги, как Вера, будто и не спала минутой раньше, назидательно проворчала:
– Пошто и взбулгачился? Или нелегкая понесёт? Господи, – с позевотой заключила она, шумно, с подъёмчиком, повернулась к стене лицом и зарылась в подушку, чтобы доглядеть сладкие заревые сны.
Борис посидел на грядке кровати, вздохнул с тихой обреченностью и скользнул голыми ногами на пол. Но прежде чем одеться, он на цыпочках прошёл к приоткрытой двери и заглянул к сынам в смежную комнату – все трое спали: Петька с Ванюшкой, Федька – один. «Эка, властный парень растёт, с «карактером», – добродушно усмехнувшись, подумал Борис и опять же невольно вздохнул – о, эти вздохи, ну, как зараза прилепились, стали привычкой в курбатовские годы. Теперь хоть в семье не замечают, а то бывало, как только вздохнет, жена и руки опустит: «Да ты что, друг милый, – ровно кого схоронил – вздыхаешь-то как».
А несла нелегкая Бориса на Имзу удить рыбу. Вот ведь, отродясь рыбаком не слыл, считал – детское это дело, ребячье, окуньков-то на крючок ловить. А вот пристрастился, словно кто гонит из дома вон.
Ополоснув лицо и быстро одевшись, Борис тотчас закурил – тоже привычка последних лет: бывало не ест до восьми-девяти – и не закурит, а теперь глаза не успеет раскрыть – за папиросу – закурил и вышел на крыльцо. Дождя не было, но казалось – шелохнись ветерок, чуть колыхни наволоку – и вновь оросит. Затянувшись разок-другой тяжелым ядовитым дымом, Борис чему-то невесело усмехнулся, замедленно провел ладонью по венцу дома, отодрал тоненькую плёночку подкорья: крепкий дом, новый дом, ещё и бревна не остарели, а не люб, холоден новый дом, бездушен…
Минут пятнадцать спустя Борис вышел уже одетый для реки: в прорезиновом плаще с башлыком, в кирзовых рыжих сапогах – по такой гнили ни один крем не держится, а деготь в деревне забыли как и пахнет. В руках у него было две удочки и котелок – высокое конусное ведерко с крышкой – там и приманка для рыбы, и для себя завтрак в тряпице.
А дом по-прежнему мирно спал: и который уже год вот так-то. Казалось бы, радоваться надо – нет же: пахнёт да пахнёт от тихого мирного дома вечным покоем – тут и вздохнешь, и закуришь натощак, а то и выругаешься несусветно – нет, не на жену, не на детей, а на весь этот унылый недеревенский покой. Хотя что бы и тревожиться, подниматься да баклуши бить, когда огород посажен, а во дворе ни коровы, ни козы, ни поросенка – ничего, кроме десятка куриц с петухом, да и те так – для побудки.
Дом Сиротиных стоял третьим от дальнего конца Курбатихи, и к Имзе можно было бы пройти или за вторым двором по тору или же – чего проще! – через свой усад, прямиком через луга, трава не вымахала по уши, не утонешь. Однако Борис прошёл ещё за десяток дворов в глубь Курбатихи, и наконец коротко, по-хозяйски требовательно стукнул в боковое окно одного из домов.
И точно ждали: занавесочка на окне раздвинулась, створки рамы откинулись, в окне нарисовалась заспанная торгашка – так её без злобы́ называли – Феня в модной синтетической сорочке с кружевами на груди. Поняли друг друга без слов: Борис сунул в руку Фени пятерку, Феня Борису – пол-литра водки. Вместо сдачи она бесстыже всплеснула голыми руками, закрыла створки окна, осторожно, чтобы не разбудить мужа, и задернула шторку.
Борис только головой крутнул – полтора рубля враз и заработала Феня. А что – не хочешь, так и не бери… Он опустил поллитровку в котелок и понуро побрел по мокрой тропке в луга, к Имзе.
И ещё долго маячила его фигура в сером ненастном рассвете.
* * *
Вышел Борис к омуточку – в этом месте Имза делала свою очередную петлю – к тому самому омуточку, в котором так любила купаться перелетихинская ребятня и за право купаться в котором вечно воевавшая с курбатовскими сверстниками… Отвоевались – бойцов в Перелетихе нет. Хотя и омуток был не прежним, но и сам-то Борис теперь уже находился на противоположном берегу, на курбатовском. Так вот и сменились берега, а мнилось – рубеж пройден, граница пересечена.
Он достал из-под бережка сухую досточку, положил в её же гнездо-след и сам на неё сел, упершись каблуками кирзачей тоже в свой след; сел – и вздохнул обреченно, так что на миг и самому смешно стало: и что за вздохи на самом-то деле, житуха – умирать не надо, за работу платят, а тут вздохи… Энергично размял мякиш хлеба в лепешечку – для приманки, – положил ее на концы двух удилищ и осторожно опустил в оконце между лопушками кувшинок. Распустил лески, наживил крючки, аккуратно забросил на клев и лишь тогда неторопливо взялся за водку, чтобы ни свет ни заря приложиться.
Набулькал в солдатскую кружку; перекосился, понюхал хлеб, похрустел луком и уже через минуту почувствовал, как тупая боль из груди отступает, размягчается и точно расходится по всему беспредельному телу – легче становится, опустошённее. И вдруг подумалось горько: «Господи, уж не спился ли вконец… чур, чур, не дури – ведь трое сыновей-мальцов… хотя какие уж мальцы – женихи!» Однако и эта реальная боль-тревога стала уже привычной, глубоко не волновала – так только, легким трепетом-испугом напоминала о себе.
Творилось что-то неладное, но что – понять Борис не мог, хотя замечал даже перемены в своем характере. Бывало, в праздники чем больше выпивал, тем веселее становился – уходил от вечной нужды и заботы, – и пел, и даже плясал, и делался говорливым. Теперь же с каждой рюмкой лишь безнадежнее мрачнел, тяжелел, обретая и обживая новые заботы, новую нужду, а уж петь-плясать – и вовсе отучился. Поначалу думал: возраст, – но затем понял: нет, не возраст – что-то в душе повернулось.
Замолчал, охмурился Борис – и это было так наглядно, что над ним даже подтрунивали свои, перелетихинские, мужики: эва, мол, ты никак в Перелетихе молодуху свою и оставил… И в этом была доля правды: не молодуху – отчину.
После того как схоронили мать, окончательно и решили переселяться в Курбатиху. Возможно, посомневались бы и ещё, не поделись Алексей деньжишками. И оставил-то крохи, около двухсот, но для деревни – деньги, которые ко всему не рассоришь, не прогуляешь – пожертвованы на дело. Вот и сели считать, сколько всех-то наберётся, и набралось – опять же крохи! – со всей мелочишкой пятьсот. Для новой застройки мало, но и начинать можно.
Правда, не погорельцы, не после пожара – куда бы и спешить! Но когда уже решено, то и откладывать на долгий срок – нелепо. И Борис, подтянув ремень, решил тряхнуть «стариной», колхоз предложил ссуду – взяли тысячу рублей, это уже деньги. Лес выписали на корню, впрочем, на небольшую хибарку – надеялись пристройку поставить из старой избы, однако и опытные люди присоветовали: выписывай самую малость, а где дерево – там пять, с лесником договоритесь – дешевле обойдется… А пока суд да дело – снег-то и лег. Уже в декабре на отведенной деляне Борис с Чачиным валили бензопилой строевую сосну. И когда, казалось, дело уже двинулось, под Новый год дома вдруг состоялся непредвиденный разговор, поначалу показавшийся нелепым. Сели за стол, Нина и рассудила вслух:
– А я, пожалуй, здесь, в Перелетихе, останусь, вы уж одни туда… без меня.
– Как это здесь, как одни… нелепая. – Вера и руки опустила, и глаза ее округлились – как если бы она предстала перед небылицей.
А Борис, ещё не зная, по сути, причины, тотчас все-таки смекнул, понял, что ли, правоту Нины, правду её. Он опустил взгляд и настороженно ждал продолжения разговора… Они с женой давно и накрепко привыкли к тому, что Нина неотлучна, Нина рядом, вместе, Нина – одна семья, что как-то и не подозревали, а точнее, не думали, что и у неё могут быть свои интересы, может быть своя жизнь, которую и ладить она будет своею волей… Но вот ещё что: пока жили в доме – никто не сомневался – всё так, всё ладно, а когда теперь уже было решено – переселяться, то и показалось вдруг нелепым оставаться здесь, в этой, хотя и родной, развалюхе, будто и сами только в гости сюда приехали.
– Да ты рассуди, чего это ты удумала!.. Ой, да оставь ты шутки шутить! – И Вера беспечно отмахнулась от сестры рукой.
– Не шучу я, Вера, не шучу! – И Нина засмеялась. – Я ведь думала, думала я об этом, и вот и решила…
И Нина на редкость спокойно повела речь о том, что, мол, дом здесь родительский, что оставлять его нет причины и нельзя, потому что хранится ведь что-то в нем, живет что-то, кроме сегодняшних его жильцов-хозяев: ноги у нее молодые, можно и побегать в Курбатиху, да и нелепо ей, взрослой и самостоятельной, тащиться вслед за семьей сестры, когда нянчить никого не надо, что насильно ведь дом, поди, сносить не станут, а если решат, то уж тогда и поневоле в Курбатиху, а пока что здесь ей будет хорошо… И ещё о многом сказала Нина, и говорила она с таким спокойствием, с такой убеждённостью, что отмахнуться от слов её уже никак нельзя было, оставалось только удивляться: и когда эта тихоня всё обдумала, выверила, чтобы вот так враз – и выложить: судите, мол, рядите, а я – решила. Но ещё больше схоронилось у нее в сердце, что Нина не пропустила через свои уста. Жило и в ней качество, какое сохраняется во многих и поныне, – чувство самопринижения. Вроде бы и ум есть, да куда там, вроде бы и мысли родятся – только куда уж нам с мыслями да ещё со своими! И бывало ведь так, если даже просится какая-то мысль-идея, которая вот теперь бы и кстати, Нина не могла высказать эту мысль как свою, а говорила оборотисто: «А вот я слышала», – или: «А вот, как говорил один преподаватель в техникуме…» И при этом краснела, смущалась, точно и впрямь похищала чужую мысль или выдвигала давно известное предложение… Действительно, как она могла сказать сестре с мужем, что она за последнее время, собственно, с тех пор, как судьба Перелетихи была решена, постоянно думала и о деревне, и о земле, и о том, что в конце концов пришла к убеждению, что все грядущие перемены – это не естественный ход жизни, не результат естественного развития – так, мол, и не иначе, – а всего лишь временное мероприятие, как это было с коллективизацией или с кукурузой. Нина сама, без посторонней помощи и подсказки, охватила вдруг и поняла, что на обширных и в то же время клочковатых землях России нельзя обойтись без частых деревенек, без малых ферм, без малого стада, точно так же, как не обойтись государству без личной коровы, овцы, курицы, без личного огорода; что малые деревеньки – это сложившаяся веками форма землепользования и, нарушив эту форму, мы невольно нарушили продовольственное хозяйство, так что голодом и ещё насидимся. Более того, Нина пришла к осознанию, что разорение деревенских насиненных гнезд пагубно, но неизбежно – это истребление, эксперимент, хотя заведомо и обреченный на посрамление: пройдет время и вновь начнут открывать и восстанавливать деревеньки – след в след, как они были, хотя и это тоже будет восприниматься мероприятием, и только когда уже волчицей взвоет голод, когда от эксперимента опухнут языки и опустятся руки, тогда только и взвопят: делайте, что хотите, живите, как хотите – накормите, замирает жизнь! Тогда-то и будет сделан очередной шаг естественного развития – появится новая форма землепользования. Жизнь укажет, нужда научит – и формы определятся. Но случится это не раньше, как в новом веке. А двадцатый век – экспериментальный, вышедший из повиновения, мечущийся между добром и злом, между разумом и безумием, век сроков, век безвременья… Ну, как обо всем этом могла бы сказать Нина? Ну, выслушают, ну и скажут: ты что, девка, или рехнулась, или умнее других себя возомнила? Негоже так-то… Нет уж, лучше помолчать.
А Вера и Борис решили иначе: повзрослела Нинуха, решила отделиться. Правда, Борис мужским чутьем хозяина разумел и другое: и ему не след бы трогаться с места. Только ведь дети, сыновья, трое их, как с ними-то быть, если даже школы в Перелетихе не осталось… Значит, такова доля, таков крест, и крест этот – его, ему этот крест и нести.
* * *
За зиму было сделано немало: и лес вывезен, и пропущен на пилораме в соседнем совхозе, и кирпич с цементом завезли, и шифер – материал для дома в основном был собран.
А в апреле Борис уже нанял шабашников рубить сруб; косяки, рамы, двери тоже делали на заказ – в остальном Борис надеялся на свои руки, на помощь деревенских мужиков… Но уже с зимы, с валки леса, началось хмельное времечко. Знал Борис про хмельную беду, но в подробностях такого даже и не подозревал: как будто всё оценивалось бутылками, всё можно было достать и сделать за бутылки, без бутылок – никак, и вот беда – при всяком разе и самому приходилось пить. И это так изнуряло, выматывало, что за год Борис буквально постарел: потемнел лицом, осунулся, волосы поседели, и когда уже в ноябре поставили печь, сидя за столом рядом с печниками, он вдруг обхватил голову руками, застонал и заплакал.
Выждав короткое время, как будто и вовсе безучастно пожилой мастер-печник спросил:
– Ты что это, паря, или уж так с домом упахтался?.. А ты давай-ка вот ещё по лафетничку – оно и обмякнет.
Борис вытер слезы ладонью к вискам, прерывисто вздохнул и обреченно признался:
– Не дом упахтал, водка упахтала – не могу: с ей не могу, и без её, мнится теперь, тоже не могу – никак очумел от заразы.
Молодой печник-подсобник было гоготнул, но тотчас и проглотил гогот, как захлебнулся – очень уж свирепо старшо́й зыкнул на него, а Борису негромко сказал:
– А ты, паря, покуда вот чувство это не пропил – и поставь точку, остановись – и ша… Я ведь и сам, и-эх, давно этим делом балуюсь – как на фронте глотнул «боевой» прелести, да как пошел шабашить по частному, так уж и не торможусь – беда. Только меня уже это дело не тревожит. Тебя тревожит, ты и остановись, кончил – и ша… А пока для облегчения и примем… Ну-ну, не один ты в поле кувыркался…
Но остановиться и сказать «ша» Борису не удалось. Был переезд, было новоселье, были и повседневные заботы-хлопоты, которые почему-то уже непременно сопровождались «пузырями».
Дом хотя и смотрел на запад, смотрел осанисто, даже горделиво – четыре окна на улицу, два боковых; передняя-кухня, горница и боковая просторная комната для детей – летнюю же пристроить сил не хватило, да и не было пока в ней нужды… И на какое-то время радость все-таки обуяла: как-никак, а дом осилили – новый, крепость родовая, а главное – сами. И расставались с Перелетихой естественно, без грусти, и переехали шумно – почти весело, и дети тотчас бойко захлопали дверями. И только Борис и Вера как будто начали поеживаться, все озирались с усмешкой – оба с первых дней неуютно чувствовали себя в новом доме.
– Что ли, зябко здесь, – озираясь, говорил Борис.
– Зябко, – соглашалась жена, но тотчас бойко и добавляла: – Пообживёмся, тепло и станет.
Время шло, а тепло не приходило. Попривыкли, смирились, а тепла уютного, своего, родного не ощущали. Как будто не было кровного родства с домом, с двором, с убогим огородом, с самим местом не было родства – не ко двору, и Борису порой казалось, что все здесь источает только холод: стены, потолок, полы и даже дышащая теплом и запасом пищи русская печь – всё с ознобом. И вот этот холод, вот эта отчужденность заставляли Бориса вновь и вновь макать в стакан усы, которыми он обзавелся уже в Курбатихе.
* * *
Клев был веселый, плотва так и садилась на крючки, но тотчас и сходила – рыбак рассеянный. Не до плотвы, когда и здесь преследует озноб, уже въевшиеся в плоть и кровь домашний холод, когда думы заняты не плотвой, а решением вопроса: уезжать из Курбатихи или нет – голова кругом идет. Клюй, плотвичка, рыбаку не до подсечки – самого подсекли.
Время уже перевалило за семь, а рассвет как будто остановился и застыл. Под низким, туманно моросящим небом и сам как рыба в большом омуте… Сосет сыростью, и никакого просвета, и в Имзе непросветлённые с половодья воды – так незаметно и катится серенькая.
А за Имзой, чуть правее, давно уже окончательно заброшенная, а теперь и порушенная перелетихинская школа да одичавший и повымерший сад Веры Николаевны. А ещё чуть правее – ключики. А ещё чуть правее, на горушке, – вон он, рукой подать – дом, ещё ниже, казалось, вросший в землю, зато с живыми теплыми стенами. И оконца тлеют утренним, слабым светом, и дым из трубы клонится да жмётся к земле – тяжелый, сырой воздух давит. Не спешит, наверно, Нинушка, доводит печь, а в других четырех домах пока и трубы холодные. Теперь никто никого не кличет, не вылавливает, не гонит, не наряжает на работу – всяк сам идет, а вот спешить – никто не спешит. А по такой-то погоде да в воскресный день…
Тяжело, исподлобья глядел Борис за реку, на тлеющие светом оконца – и всего-то верста, а точно другой мир или из другого мира, – глядел, слегка потряхивал головой, отчего сырой башлык надвигался на лоб, на глаза, и точно боролись в нем несогласные чувства: беспредметное чувство негодования и досады с чувством дорогой утраты, и складывалась тоска, тупая надсадная тоска – о такой говорят: на сердце кошки скребут, хоть вой – не избавишься.
И вот что непонятно было: жизнь-то улучшилась, полегче стало жить, а неудовлетворенность и раздражение прибавились. На кого досада, на что раздражение – на жену, на женину сестру, на детей или вон на Кирганиху, которая так и живет в Перелетихе, но у которой и окна темны, спешить некуда; теперь она богатая – пенсию одиннадцать с полтиной получает, а вот поросят держать запрещено – хлеба много жрут.
«Не жизнь, а зараза, – гневно подумал Борис и сплюнул с языка горькую от курева накипь… – И как это жить дальше, как удержаться в Курбатихе, на земле… Только стоит ли удерживаться, может, и прав Алексей: продать дом, а за те же деньги купить в городе, похуже, поменьше, но в городе. Враз и развязаться с деревней – будь она неладна… Может, и детям там выпадет иная доля. Хотя двоим и в армию вот-вот, а Ванюшка – сельский, его отсюда и палкой не прошибешь…»
И ломилась головушка от дум. Раздражал и влек к себе дом за Имзой, и уже хотелось посидеть-побыть рядом с Ниной, не раз уже она утешала, точно раскрепощая, освобождая от пут своим негромким накатистым воркованьем.
* * *
С гневом, беспредметно досадуя, Борис скрутил удочки, спрятал под бережок досточку-сиденье, хотел вместе с водой выплеснуть и рыбу, но в последний момент рука дрогнула – на дне остались с десяток плотвиц и окуньков, Нинушке на уху, – и споро зашагал к малому мосточку, чтобы перейти на перелетихинскую пойму.
Оно ведь только кажется, что всем есть дело до твоей личной жизни. Но это – мнимость. Так мнится, когда ты ещё сам живешь в миру, с миром, живешь казенной, что ли, жизнью: суетишься, лезешь во все щели, пытаешься судить-рядить или давать советы, пока живешь как все – в общем таборе. И тогда, если ты чуточку отступил в сторону, – заметят: не выпиваешь – значит, больной или брезгуешь обществом; не женишься или не выходишь замуж – опять же больной, ни Богу свечка, ни черту кочерга; деньги не транжиришь – скопидом… Но когда ты уже отошёл от таборной суеты, когда отстранился и пережил «чесание языками» соседей и знакомых, когда ты, придя домой, затворил за собой дверь и уже наверно знаешь: ты ни к кому не пойдешь, к тебе никто не придет – и вдруг вздохнешь облегченно: как же хорошо-то! – вот тогда только и начнешь понимать, что до твоей жизни никому нет дела, что ты во всем мире сам по себе, перед лицом Бога – один, личность или безличность, величина или ничтожество – всё равно: один… Сумеешь одолеть уныние, осознать, постигнуть в уединении человеческое величие и достоинство – значит, сумел заглянуть глубоко, значит, мыслитель в тебе, человек в тебе, Бог в тебе; не сумеешь – пропал: запьешь, загуляешь, одичаешь окончательно, и уже поселится внутри тебя животное, скотское, и лишь оболочка останется от человека, потому что животное в человеке столь же сильно, как и человеческое.
Нина прошла печальные круги уединения – и осилила их.
А началось, наверно, со смерти матери и Ракова…
* * *
Эх, Раков, Раков – энергичный и стремительный, подтянутый и вольный, красивый и умный – он как воздух, как стихия вошел в неё, и как перед стихией она не смогла устоять перед ним; как будто в радости она поклонилась ему и в душе своей сказала ему: «А я тебя ждала, так долго ждала, с самого рождения ждала – и ты пришёл». И радость эта, казалось, была ни с чем не сравнима – точно впервые осознавалась жизнь и угадывалась её тайна – зачем? – тайна, над которой уже десятки и десятки столетий ломают люди свои грешные головы, выдвигая гипотезу за гипотезой и затем сами разрушая эти гипотезы в той же последовательности.
Они и всего-то одно-единственное лето пробыли рядом – но какое это было лето!.. И когда в тот счастливый и трагический день они ехали с ним в телеге на дальние поля и Раков бережно обнимал ее, целовал – она уже знала, что такое счастье, понимая, как она счастлива. И губы ее безгрешные робко вздрагивали и слабо распускались, как цветок одуванчика при восходе солнца, и легкий ласковый трепет непонятного волнения ласкал её, и только рука мужа, горячая и тяжёлая, прожигала одежду, точно это была вовсе и не рука, а горячий электрический утюг.
И пело сердце, и смеялось сердце и ликовало, и во всем мире, грезилось, ликовала сказочная осень, когда Нина уже одна обходила по опушке леса перелетихинские картофельные поля, чтобы, обогнув их, идти прямиком домой – пообедать и передохнуть.
И навстречу по опушке выбегали нарядной стайкой тонконогие березки. Но не замечала счастливая, как зябко и робко жмутся уже оголенные холодные осинки, как хмурятся ёлочки предстоящей зиме; и птица, тревожно кричавшая из лесу, воспринималась весело поющей. И верилось, ничто уже не может замутить радостного девичьего ликованья, ведь он сказал, хотя и с веселой усмешкой: жди, сватать приду.
Но как же часто слепым оказывается наше счастье, слепым и обманчивым. И не чувствует душа, что счастье трепетно, что рядом – только глаза опусти земле – и вот оно уже, несчастье. И Нина опустила взгляд, и глянула вдаль по опушке – и увидела свою мать, точно поклонившуюся навечно земле…
Нина и после, когда уже горе отошло далеко за последний рубеж, не могла подробно вспомнить, как она, каким это чудом несла мать – не переставала удивляться, откуда взялись силы, ведь мать – не ребенок и не усохшая старушка.
И затмился день, померкла акварельная осень, а счастья тонкого и зыбкого точно и не бывало – туман осенний. И всё-таки в самые тяжелые минуты, когда горе до озноба сдавливало горло, угасала жизнь матери, – светил-таки, светил из Курбатихи огонек надежды, как лучик небесного света входил он в потрясенное сердце; и вздрагивал, и гас этот лучик, и вновь вспыхивал верой – любовью и надеждой.
А потом ещё была неделя хлопотная и тяжкая, когда физическая и нервная усталость валили с ног – хоронили мать; встречали и провожали родню; толклись из угла в угол, разыскивая самые необходимые вещи, неожиданно исчезавшие из-под pyк. И на время забыло сердце о лучике света, а вспомнило – застыдилось: ну как можно в горе об этом думать. И все-таки думалось, думалось и днем и ночью – стоило лишь проснуться, думалось и тогда, когда Нина по первому легкому морозцу спешила утром в Курбатиху, на планерку. Мороза, собственно, и не было, а лег с вечера туман, к утру и закуржавела трава-мурава – белая, в изморози. И под ногами похрустывало, и оставались темные мокрые следы, как прожитые дни, и казалось, что уже вплотную надвинулась зима – вот-вот и запокряхтывает, и запоскрипывает, и распустит рукава со снегом.
В то утро Нина не узнала главного агронома Ракова.
* * *
Личная, бытовая, что ли, история жизни Ракова была проста и понятна. В районном городе со школьных лет он выделялся тем, что был не только видным и ладным, но и умственно одаренным, хотя смолоду в нем и не хватало характера, стойкости не хватало. Такие обычно не идут в сельское хозяйство. Раков – пошел. И не потому, что так истово любил землю, но загородные масштабы для него были привычны – здесь его ценили, здесь он чувствовал себя уверенно.
Надо бы повременить с женитьбой, но именно на любовной стезе молодости и свойственны оплошки. Будучи сам на третьем курсе, Раков женился на студентке пятого курса медицинского института. А уже через полгода родилась дочка. После окончания института он вынужден был работать сначала в городской системе озеленения, а затем в пригородном овощеводческом совхозе. И за годы бесконечного мотания из города в пригород и обратно отношения с женой обострились до развода. «Все, хватит», – в один голос заявили они. Однако развод затягивался, формальность эта, как ошибочно думалось, и не нужна, от алиментов Раков скрываться не замышлял. Разошлись и разошлись: кому понадобится штамп в паспорте, тот и подаст в суд – разводись. А пока – разбегаемся… Спустя две недели Раков уже числился главным агрономом.
Здесь он окончательно и понял, что его первый брак – ошибка… Все складывалось и определялось само собою. Но именно в то время, пока Нина сидела над больной матерью, в Курбатихе объявилась жена Ракова – врач Валентина Викторовна с дочкой.
Сразу трудно было понять, к мужу ли она приехала или за мужем, но одно было очевидно: мужа она решила не упускать. Прожив без мужа год, она не только отдохнула от него, но и убедилась в том, что другие мужчины – не лучше.
Как летний снег на голову обрушилась. Ракова точно ошарашило – он ссутулился и нахмурил брови, понимая, что от жены ему никуда не деться – она ведь не только красивая, но и агрессивная, а развод не оформлен. Заочно перед Ниной ему было всего лишь неловко, а жалел он в сложившейся драме – дочку и себя.
Чачин же, увидев Валентину Викторовну, сказал: «Ну, из-под этой бабенки не вырваться».
А Бачин, вздохнув, с искренней грустью приговорил: «Жаль Нинушку, поди, и того уже, дело… сделано».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?