Текст книги "Что бывало (сборник)"
Автор книги: Борис Житков
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Пудя
Теперь я большой, а тогда мы с сестрой были еще маленькие.
Вот раз приходит к отцу какой-то важный гражданин. Страшно важный. Особенно шуба. Мы подглядывали в щелку, пока он в прихожей раздевался. Как распахнул шубу, а там желтый пушистый мех, и по меху всё хвостики, хвостики… Черноватенькие хвостики. Как будто из меха растут. Отец раскрыл в столовую двери:
– Пожалуйста, прошу.
Важный – весь в черном, и сапоги начищены. Прошел, и двери заперли.
Мы выкрались из своей комнаты, подошли на цыпочках к вешалке и гладим шубу. Щупаем хвостики. В это время приходит Яшка, соседний мальчишка, рыжий. Как был, в валенках вперся и в башлыке.
– Вы что делаете?
Таня держит хвостик и спрашивает тихо:
– А как по-твоему: растет так из меху хвостик или потом приделано?
А Рыжий орет, как во дворе:
– А чего? Возьми да попробуй.
Таня говорит:
– Тише, дурак: там один важный пришел.
Рыжий не унимается:
– А что такое? Говорить нельзя? Я не ругаюсь.
С валенок снег не сбил и следит мокрым.
– Возьми да потяни, и будет видать. Дура какая! Видать бабу… Вот он так сейчас. – И Рыжий кивнул мне и мигнул лихо.
Я сказал:
– Ну да, баба, – и дернул за хвостик.
Не очень сильно потянул: только начал. А хвостик – пак! – и оторвался.
Танька ахнула и руки сложила. А Рыжий стал кричать:
– Оторвал! Оторвал!
Я стал совать скорей этот хвостик назад в мех: думал, как-нибудь да пристанет. Он упал и лег на пол. Такой пушистенький лежит. Я схватил его, и мы все побежали к нам в комнату. Танька говорит:
– Я пойду к маме, реветь буду – ничего, может, и не будет.
Я говорю:
– Дура, не смей! Не говори. Никому не смей!
Рыжий смеется, проклятый. Я сую хвостик ему в руку:
– Возьми, возьми, ты же говорил…
Он руку отдернул:
– Что ж, что говорил! А рвал-то не я! Мне какое дело!
Подтер варежкой нос – и к двери.
Я Таньке говорю:
– Не смей реветь, не смей! А то сейчас спрашивать начнут, и все пропало.
Она говорит и вот-вот заревет:
– Пойдем посмотрим, может быть, незаметно? Вдруг незаметно?
Я держал хвостик в кулаке. Мы пошли к вешалке. И вот все ровно-ровно идут хвостики, довольно густовато, а тут пропуск, пусто. Видно, сразу видно, что не хватает.
Я вдруг говорю:
– Я знаю: приклеим.
А клей у папы на письменном столе, и если будешь брать, то непременно спросят: зачем? А потом, там в кабинете сидит этот важный, и входить нельзя.
Танька говорит:
– Запрячем, лучше запрячем, только скорей! Подальше, в игрушки.
У Таньки были куклы, кукольные кроватки. Нет, туда нельзя. И я засунул хвостик в поломанный паровоз, в середину.
Мы взялись за кукол и очень примерно играли в гости, как будто бы на нас все время кто смотрит, а мы показываем, как мы хорошо играем.
В это время слышим голоса. Важный гудит басом. И вот уж они в прихожей, и горничная Фрося затопала мимо и говорит скоренько:
– Сейчас, сейчас шубу подам.
Мы так с куклами и замерли, еле руками шевелим.
Таня дрожит и бормочет за куклу:
– Здравствуйте! Как вы поживаете? Сколько вам лет? Как вы поживаете? Сколько вам лет?
Вдруг дверь к нам отворяется: отец распахнул.
– А вот это, – говорит, – мои сорванцы.
Важный стоит в дверях, черная борода круглая, мелким барашком, и улыбается толстым лицом:
– А, молодое поколение!
Ну, как все говорят.
А за ним стоит Фроська и держит шубу нараспашку. Отец нахмурился, мотнул нам головой. Танька сделала кривой реверанс, а я что было силы шаркнул ножкой.
– Играете? – сказал важный и вступил в комнату.
Присел на корточки, взял куклу. И я вижу: в дверях дура Фроська стоит и растянула шубу, как будто нарочно распялила, и показывает. И это пустое место без хвостика так и светит. Важный взял куклу и спрашивает:
– А эту барышню как же зовут?
Мы оба крикнули в один голос:
– Варя!
Важный засмеялся:
– Дружно живете.
И видит вдруг – у Таньки слезы на глазах.
– Ничего, ничего, – говорит, – я не испорчу.
И скорей подал пальчиками куклу. Поднялся и потрепал Таню по спине. Он пошел прямо к шубе, но смотрел на отца и не глядя стал попадать в рукава. Запахнул шубу; Фроська подсовывает глубокие калоши.
Не может быть, чтобы отец не заметил. Но отец очень веселый вошел к нам и сказал смеясь:
– Зачем же конем таким?
И представил, как я шаркнул.
В этот день мы с Танькой про хвостик не говорили. Только когда пили вечером чай, то все переглядывались через стол, и оба знали, что про хвостик. Я даже раз, когда никто не глядел, обвел пальцем на скатерти как будто хвостик. Танька видела и сейчас же уткнулась в чашку.
Потом мне стало весело. Я поймал Ребика, нашу собаку, зажал его хвост в кулак, чтоб из руки торчал только кончик, и показал Таньке. Она замахала руками и убежала.
На другой день, как проснулся, вспомнил сейчас же хвостик. И стало страшно: а ну как важный только для важности в гостях и не глядит даже на шубу, а дома-то небось каждый хвостик переглаживает? Даже, наверно, наизусть знает, сколько их счетом. Гладит и считает: раз, два, три, четыре… Вскочил с постели, подбежал к Таньке и шепчу ей под одеяло в самое ухо:
– Он, наверное, дома пересчитает хвостики и узнает. И пришлет сюда человека с письмом. А то сам приедет.
Танька вскочила и шепчет:
– Чего ж там считать, и так видно: вот такая пустота! – И обвела пальцем в воздухе большой круг.
Мы на весь день притихли и от каждого звонка прятались в детскую и у дверей слушали: кто это, не за хвостиком ли?
Несколько дней мы так боялись.
А потом я говорю Таньке:
– Давай посмотрим.
Как раз никого в квартире не было, кроме Фроськи. Заперли двери, и я тихонько вытянул из паровоза хвостик. Я и забыл, какой он хорошенький, пушистенький.
Таня положила его к себе на колени и гладит.
– Пудя какой, – говорит. – Это собачка кукольная.
И верно. Хвостик в паровозе загнулся, и совсем будто собачка свернулась и лежит с пушистым хвостом.
Мы сейчас же положили его на кукольный диван, примерили. Ну и замечательно!
Танька закричала:
– Брысь, брысь сейчас! Не место собакам на диване валяться!
И скинула Пудю. А я его Варьке на кровать. А Танька:
– Кыш, кыш! Вон, Пудька! Блох напустишь…
Потом посадили Пудю Варьке на колени и любовались издали: совсем девочка с собачкой.
Я сейчас же сделал Пуде из тесемочки ошейник, и получилось совсем как мордочка. За ошейник привязали Пудю на веревочку и к Варькиной руке. И Варьку водили по полу гулять с собачкой.
Танька кричала:
– Пудька, тубо!
Я сказал, что склею из бумажек Пуде намордничек.
У нас была большая коробка от гильз. Сделали в ней дырку. Танька намостила тряпок, и туда посадили Пудю, как в будку. Когда папа позвонил, мы спрятали коробку в игрушки. Забросали всяким хламом. Приходил к нам Яшка Рыжий, и мы клали Пудю Ребику на спину и возили по комнате – играли в цирк.
А раз, когда Рыжий уходил, он нарочно при всех стал в сенях чмокать и звать:
– Пудя! Пудька! – И хлопал себя по валенку.
Прибежал Ребик, а Яшка при папе нарочно кричит:
– Да не тебя, дурак, а Пудю. Пудька! Пудька!
Папа нахмурился:
– Какой еще Пудька там? – И осматривается.
Я сделал Яшке рожу, чтобы уходил. А он мигнул и язык высунул. Ушел все-таки.
Мы с Таней сговорились, что с таким доносчиком не будем играть и водиться не будем. Пусть придет – мы в своей комнате запремся и не пустим. Я забил сейчас же гвоздь в притолоку, чтобы завязывать веревкой ручку. Я завязал, а Таня попробовала из прихожей. Здо́рово держит. Потом Танька запиралась, а я ломился: никак не открыть. Как на замке. Радовались, ждали – пусть только Рыжий придет.
Я Пуде ниточкой замотал около кончика, чтобы хвостик отделялся. Мы с Таней думали, как сделать ножки, – тогда совсем будет живой.
А Рыжий на другой же день пришел. Танька прибежала в комнату и шепотом кричит:
– Пришел, пришел!
Мы вдвоем дверь захлопнули, как из пушки, и сейчас же на веревочку.
Вот он идет… Толкнулся… Ага! Не тут-то было. Он опять.
– Эй, пустите, чего вы?
Мы нарочно молчим. Он давай кулаками дубасить в дверь:
– Отворяй, Танька!
И так стал орать, что пришла мама:
– Что у вас тут такое?
Рыжий говорит:
– Не пускают, черти!
– А коли черти, – говорит мама, – так зачем же ты к чертям ломишься?
– А мне и не их вовсе надо, – говорит Рыжий, – я Пудю хочу посмотреть.
– Что? – мама спрашивает. – Пудю? Какого такого?
Я стал скорей отматывать веревку и раскрыл дверь.
– Ничего, – кричу, – мама, это мы так играем! Мы в Пудю играем. У нас игра, мама, такая…
– Так орать-то на весь дом зачем? – И ушла.
Рыжий говорит:
– А, вы, дьяволы, вот как? Запираться? А я вот сейчас пойду всем расскажу, что вы хвостик оторвали. Человек пришел к отцу в гости. Может, даже по делу какому. Повесил шубу, как у людей, а они рвать, как собаки. Воры!
– А кто говорил: «Дерни, дерни»?
– Никто ничего и не говорил вовсе, а если каждый раз по хвостику да по хвостику, так всю шубу выщипаете.
Танька чуть не ревет.
– Тише, – говорит, – Яша, тише!
– Чего тише? – кричит Рыжий. – Чего мне тише? Я не вор. Пойду и скажу.
Я схватил его за рукав.
– Яша, – говорю, – я тебе паровоз дам. Это ничего, что крышка отстала. Он ходит полным ходом, ты же знаешь.
– Всякий хлам мне суешь, – заворчал Рыжий.
Но хорошо, что кричать-то перестал. Потом поднял с пола паровоз.
– Колесо, – говорит, – проволокой замотал и тычешь мне.
Посопел, посопел…
– С вагоном, – говорит, – возьму, а так – на черта мне этот лом!
Я ему в бумагу замотал и паровоз и вагон, и он сейчас же ушел через кухню, а в дверях обернулся и крикнул:
– Все равно скажу, хвостодеры!
Потом мы с Таней гладили Пудю и положили его спать с Варькой под одеяло. Танька говорит:
– Чтоб ему теплей было.
Я сказал Таньке, что Рыжий все равно обещал сказать. И мы всё думали, как нам сделать. И вот что выдумали.
Самое лучшее попасть бы в такое время, когда папа будет веселый, – после обеда, что ли. Положить Пудю на платочек на носовой, взять за четыре конца и войти в столовую каким-нибудь смешным вывертом. И петь что-нибудь смешное при этом. Как-нибудь:
Пудю несем,
Пахнем гусем.
И еще там что-нибудь. Все засмеются, а мы еще больше запоем – и к папе. Папа: «Что это вы, дураки?» – и засмеется. А тут мы как-нибудь кривульно расскажем, и все сойдет. Папе, наверно, даже жалко будет отбирать от нас Пудю.
Или вот еще: на Ребика положим и вывезем. И тоже смешное будем петь. Рыжий придет ябедничать, а все уж и без него знают, и ничего не было. Запремся, как тогда, и пускай скандалит. Мама его за ухо выведет, вот и все.
Я еще в кровати думал, что́ я устрою Яшке Рыжему.
Утром мы все пили чай. Вдруг вбегает Ребик, рычит и что-то в зубах треплет.
Папа бросился к нему:
– Опять что-нибудь! Тубо, тубо! Дай сюда!
А я сразу понял – что, и в животе похолодело.
Папа держит замусоленный хвостик и, нахмурясь, говорит:
– Что это? Откуда такое?
Мама поспешила, взяла осторожно пальчиками. Ребик визжит, подскакивает, хочет схватить.
– Тубо! – крикнул папа и толкнул Ребика ногой.
Поднесли к окну, и вдруг мама говорит:
– Это хвостик. Это от шубы.
Папа вдруг как будто задохнулся сразу и как крикнет:
– Это черт знает что такое!..
Я вздрогнул. А Танька всхлипнула – она с булкой во рту сидела. Папа затопал к Ребику:
– Эту собаку убить надо! Это дьявол какой-то!
Ребик под диван забился.
– Раз уж пришлось за штаны платить… Ах ты, дрянь эдакая! Теперь шубы, за шубы взялся!..
И папа вытянул за ошейник Ребика из-под дивана. Ребик выл и корчился. Знал, что сейчас будут бить. Танька стала реветь в голос. А отец кричит мне:
– Принеси ремень! Моментально!
Я бросился со стула, совался по комнатам.
– Моментально! – заорал отец на всю квартиру злым голосом. – Да свой сними, болван! Живо!
Я снял пояс и подал отцу. И папа стал изо всей силы драть ремнем Ребика. Танька выбежала. Папа тычет Ребика носом в хвостик – он на полу валялся – и бьет, бьет:
– Шубы рвать! Шубы рвать! Я те дам шубы рвать!
Я даже не слыхал, что еще там папа говорил, – так орал Ребик, будто с него живого шкуру сдирают. Я думал, вот умрет сейчас. Фроська в дверях стояла, ахала.
Мама только вскрикивала:
– Оставь! Убьешь! Николай, убьешь! – Но сунуться боялась.
– Веревку! – крикнул папа. – Афросинья, веревку!
– Не надо, не надо, – говорит Фроська.
Папа как крикнет:
– Моментально!
Фроська бросилась и принесла бельевую веревку.
Я думал, что папа сейчас станет душить Ребика веревкой. Но папа потащил его к окну и привязал за ошейник к оконной задвижке. Потом поднял хвостик, привязал его на шнурок от штор и перекинул через оконную ручку.
– Пусть видит, дрянь, за что драли. Не кормить, не отвязывать.
Папа был весь красный и запыхался.
– Эту дрянь нельзя в доме держать. Собачникам отдам сегодня же! – И пошел мыть руки. Глянул на часы. – А, черт! Как я опоздал! – И побежал в прихожую.
Пудю Ребик всего заслюнявил, он был мокрый и взъерошенный, и как раз поперек живота туго перехватил его папа шнурком. Он висел вниз головой, потому что видно было сверху перехват хвостика, который я там намотал из ниток. Если б отец тогда хорошенько разглядел, так увидал бы все и догадался бы, что все это не без нас. Да и теперь все равно могут увидеть. Как станут важному назад отсылать хвостик, начнут его чистить – вдруг нитки. Откуда нитки? А уж Ребика все равно побили…
Я сказал Таньке, чтобы украла у мамы маленькие ногтяные ножнички, улучил время, влез на подоконник и тихонько ножничками обрезал нитки. Все-таки осталось вроде шейки, и я распушил там шерсть, чтоб ничего не было заметно.
Ребик подвывал, подрагивал и все лизал задние лапы. Мы с Танькой сели к нему на пол и всё его ласкали. Танька приговаривает:
– Ребинька, миленький, били тебя! Бедная моя собака!
Стала реветь. И я потом заревел.
– Отдадут, – говорю, – собачникам. Папа сказал, что отдаст. На живодерню.
И представилось, как придет собачник, накинет Ребичке петлю на шею и потянет. Как ни упирайся, все равно потянет. А потом так, на петле, с размаху – брык в фургон со всей силы. А там на живодерне будут резать. Для чего-то там живых режут, мне говорили.
Потом мы у Фроськи выпросили мяса, – Танька под юбкой мимо мамы пронесла, – и скормили Ребику. А зачем ему есть? Ведь так только, все равно на живодерню.
И мы с Танькой говорили:
– Мы за тебя просить будем, мы на коленки станем и будем плакать, чтоб папа не отдавал.
И это все потому, что Танька выдумала к Варьке подложить Пудю. А Варькина кровать стояла на полу, в углу, на бумажном коврике. Вот Ребик и нанюхал Пудю.
Принесли мы ему пить. Он лакнул два раза и бросил. Танька заревела:
– Он чует, чует!
А я стал ей про живодерню рассказывать. Я сам не знал, а так прямо говорю:
– Двое держат, а один режет. – И показал на Ребика рукой, как режут.
Танька залилась.
– Я скажу, я скажу, что мы!.. Скажем… Хоть на коленки станем, а скажем.
И все ревет, ревет… Я сказал:
– Скажем, скажем. Только чтоб Ребика не отдавали. Не дадим.
И мы так схватились за Ребика, что он взвизгнул.
А время обеда приближалось, и вот уж скоро должен прийти папа со службы. Мама вернулась из города с покупками.
– Не сидите на грязном полу. И не возитесь с собакой – блох напустит.
Мы встали и уселись на подоконнике над Ребичкой и все смотрели на дверь в прихожую. Решили, как папа придет, сейчас же просить, а то потом не выйдет. Таньку послали мыть заплаканную морду. Она скоро: раз-два, и сейчас же прибежала и села на место. Я тихонько гладил Ребика ногой, а Танька не доставала. На стол уже накрыли, свет зажгли и шторы спустили. Только на нашем окне оставили: на шнурке папа повесил Пудю, и никто не смел тронуть.
Позвонили. Мы знали, что папа. У меня сердце забилось. Я говорю Таньке:
– Как войдет, сейчас же на пол, на колени, и будем говорить. Только вместе, смотри. А не я один. Говори: «Папа, прости Ребика, это мы сделали!»
Пока я ее учил, уж слышу голоса в прихожей, очень веселые, и сейчас же входит важный, а за ним папа.
Важный сделал шаг и стал улыбаться и кланяться. Мама к нему спешила навстречу. Я не знал, как же при важном – и вдруг на колени? И глянул на Таньку. Она моментально прыг с подоконника, и сразу бац на коленки, и сейчас же в пол головой, вот как старухи молятся. Я соскочил, но никак не мог стать на колени. Все глядят, папа брови поднял.
Танька одним духом, скороговоркой:
– Папа, прости Ребика, это мы сделали!
И я тогда скорей сказал за ней:
– Это мы сделали.
Все подошли:
– Что, что такое?
А папа улыбается, будто не знает даже, в чем дело.
Танька все на коленках и говорит скоро-скоро:
– Папочка, миленький, Ребичка миленького, пожалуйста, миленький, миленького Ребичка… не надо резать…
Папа взял ее под мышки:
– Встань, встань, дурашка!
А Танька уже ревет – страшная рева! – и говорит важному:
– Это мы у вас хвостик оторвали, а не Ребик вовсе.
Важный засмеялся и оглядывается себе на спину:
– Разве у меня хвост был? Ну вот спасибо, если оторвали.
– Да видите ли, в чем дело, – говорит папа, и всё очень весело, как при гостях, – собака вдруг притаскивает вот это. – И показывает на Пудю. И стал рассказывать.
Я говорю:
– Это мы, мы!
– Это они собаку выгораживают, – говорит мама.
– Ах, милые! – говорит важный и наклонился к Таньке.
Я говорю:
– Вот ей-богу – мы! Я оторвал. Сам.
Отец вдруг нахмурился и постучал пальцем по столу:
– Зачем врешь и еще божишься?
– Я даже хвостик ему устроил, я сейчас покажу. Я там нитками замотал.
Сунулся к окну и назад: я вспомнил, что нитки я обрезал.
Отец:
– Покажи, покажи. Моментально!
Важный тоже сделал серьезное лицо. Как хорошо было, все бы прошло. Теперь из-за ниток этих…
– Яшка, – говорю я, – Яшка Рыжий видел, – и чуть не плачу.
А папа крикнул:
– Без всяких Яшек, пожалуйста! Достать! Моментально! – И показал пальцем на Пудю.
Важный уже повернулся боком и стал смотреть на картину. Руки за спину.
Я полез на окно и рвал и кусал зубами узел. А папа кричал:
– Моментально! – и держал палец.
Таньку мама уткнула в юбку, чтоб не ревела на весь дом.
Я снял Пудю и подал папе.
– Простите, – вдруг обернулся важный, – да от моей ли еще шубы? – И стал вертеть в пальцах Пудю. – Позвольте, это что же? Что тут за тесемочки?
– Намордничек! – крикнула Танька из маминой юбки.
– Ну вот и ладно! – крикнул важный, засмеялся и схватил Таньку под мышки и стал кружить по полу: – Тра-бам-бам! Трум-бум-бум!
– Ну, давайте обедать, – сказала мама.
Уж сколько тут рёву было!..
– Отвяжи собаку, – сказал папа.
Я отвязал Ребика. Папа взял кусок хлеба и бросил Ребику:
– Пиль!
Но Ребик отскочил, будто в него камнем кинули, поджал хвост и, согнувшись, побежал в кухню.
– Умой поди свою физию, – сказала мама Таньке, и все сели обедать.
Важный Пудю подарил нам, и он у нас долго жил. Я приделал ему ножки из спичек. А Яшке, когда мы играли в снежки, мы с Танькой набили за ворот снегу.
Пусть знает!
1928
Удав
I
Началось с того, что играл я в клубе. И все как-то выходило, что проигрывал. Все свое жалованье проигрывал. Отдам жене, а потом по трешке выпрашиваю.
Жена служила в тресте. На машинке печатала. Я жене наврал, сказал, что шубу купил, а я ее в рассрочку взял, а деньги проиграл.
И вот я раз прямо со службы пошел в клуб. Играю – и везет, везет. Вот, думаю, когда на меня это счастье наехало, не упускай, гни вовсю! Только успеваю бумажки по карманам распихивать: так уж комком и сую. Вот когда королем домой вернусь! Жена мучается, дома до света на машинке печатает, вот вздохнет, голубушка! Уж и не знаю, что ей сделаю. Сережке, сынишке, велосипед, дураку, куплю. Настоящий! Вот будет радоваться! Наташеньке, дочке, – шапочку, она все хотела, вязаную, зелененькую… Да что шапочку! Да и придумать не знаю что: она диктует матери до хрипоты, бедная, чтобы машинку эту проклятую перекричать.
Ну, думаю, поставлю еще пятьдесят рублей, и баста. Хлоп! – побили мою карту. Вот черт! Я, чтоб вернуть, вывалил сотню – натаскал из карманов мятых червонцев. Опять бита! Мне бы бросить, не злиться, а я все жду, что снова мое счастье найдет меня. И пошло, и пошло.
Я весь в поту, и уж последние бумажки таскал из карманов, трешки какие-то. И тут холод меня прямо прошиб: что вот только что все они, милые мои, счастливые могли б быть, уж были, можно сказать, и вдруг… И вот уж нет ничего. Я царапал со злостью пустой карман, скреб ногтями.
Тут я вспомнил, что у меня с собой есть пятьсот рублей. Казенные, правда. Завтра сдать надо. Я взял червонец. Уж коли повернется счастье – так ведь с рублишки начинали и с тысячами от стола уходили в полчаса какие-нибудь. И я все рвал и рвал с пачки по червонцу, и уж все равно стало. Я и считать перестал – который это идет. Поставил потом целиком сотню, чтобы уже сразу. И глаза закрыл, чтобы не видеть. Потом побежал к швейцару:
– Голубчик! Дорогой! У вас шуба в залог пусть будет, дайте рубль. Последний раз, рублик.
А он головой мотает и не глядит.
– Шли бы спать, – говорит, – коли карта не идет.
Я оделся, побежал домой, к жене, как сумасшедший. Уж в прихожей слышал, как эта машинка стукает, прямо гвозди это в мое сердце вбивает. А Наташка хриплым голосом надрывается, диктует.
Час, час всего назад разве таким бы псом побитым я к вам пришел? И не знали, бедные…
Я вошел в столовую. Жена даже не оглянулась, только крикнула на Наташку, чтоб дальше, дальше!
Сережка, дурак, через стол из пушки в солдат деревянных целит горохом. А я вошел в своей шубе, как был, и говорю – голос срывается, хриплый.
– Надя, – говорю жене, – Надя! Я знаю, не говори! Умоляю – я в отчаянии. Спаси!
Она сразу бросила печатать, глядит на меня раскрыв глаза, дети уставились, ждут.
– Надя, – говорю, – я знаю, денег нет, дай брошку бабушкину. В залог, в залог, выкупим. Я в отчаянии…
Она вдруг вскочила, все лицо пошло красными пятнами.
– А я, а я! А мы все! – И бьет, бьет, руки не жалея, кулачком об стул. – Мы не в отчаянии? Мы всё должны сносить?
У самой слезы на глазах.
Я шапку прижал к груди, все у меня внутри рвется.
– Надя, – говорю, – милая…
А она вдруг как закричит:
– Вон! Вон! – и показывает на дверь, отмахнула рукой во всю ширь.
Дети вздрогнули. Я смотрю, у Сережки губы кривятся. А жена кричит:
– Что вы на детей смотрите? Вы их губите. Вы им не нужны. – Наклонилась к Наташке и кричит: – Говори, говори, нужен он вам? – И глядит на нее, жмет глазами.
Я шагнул к дочке, к Наташеньке. А она опустила голову, не глядит, и дрожит у ней бумага в руке.
– Говори сейчас же! – кричит жена. – Да или нет? Говори!
Наташа чуть глаза на нее подняла и вдруг, смотрю, чуть-чуть головкой покачала, едва заметно: нет!
– Наташа, – говорю я, – ты что же?
А жена:
– Вон! Вон! Довольно! И дети вас гонят! Вон!
Я вышел, и щелкнул за мной французский замок. Запер он от меня семью мою, детей моих.
Было еще совсем рано, часов десять вечера. И вот я остался на улице, мне некуда идти. И я растратил пятьсот казенных рублей. И куда я пойду, кому скажу, кто такого пожалеет?
Хотел бежать к товарищу моему, может быть, он как-нибудь… Вместе учились ведь. Да вспомнил: взял у него пятьдесят рублей, он из жалованья, из последних мне дал. Обещал я через неделю принести – три месяца уж тому. Как на глаза показаться!
Я все шел скорей и скорей, прямо бежал почти, и толкал прохожих. Стало рукам холодно. Я запустил руки в карманы и вдруг в правом кармане нащупал мерзлыми пальцами – деньги! Мелочь какая-то. Я сразу стал, подбежал к фонарю и давай считать. Все карманы в шубе обшарил – набралось семьдесят восемь копеек. В клубе меньше рубля ставить нельзя. Я все шарил, еще бы найти двадцать две всего копейки. Зашел в подворотню и все карманы вытряс – нет больше ни копейки. И я поплелся по улице. Шарил глазами – вдруг знакомый встретится: выпрошу двадцать две копейки. И вдруг вижу здание: все освещено, у подъезда извозчики черной кучей стоят, афиши саженные. Стоп! Да это цирк! Пойду в цирк, может, встречу кого, займу. Рубль даже можно занять.
Я купил на галерку билет за сорок копеек. Я уж не смотрел на представление, а шарил глазами по рядам, по лицам, искал знакомого. Сейчас я еще человек, а завтра – завтра я растратчик, и меня будут искать. Еще ночь впереди – ведь можно отыграться. Только б рубль, рубль!
И хоть бы один знакомый! Я бегаю глазами по людям, у меня все бьется внутри, а люди смеются – вот-то смешное клоун делает на арене.
Я тоже стал смотреть на арену. Дрессировщик показывал маленькую беленькую лошадку. Он говорил по-французски и очень забавно, но никто не понимал и не смеялся.
Я хорошо знаю по-французски. И вдруг я подумал: наймусь в цирк, буду переводить, что говорит француз, буду эту лошадку чистить – миленькая такая лошадка, кругленькая. Назовусь не своим именем и забьюсь, как таракан в щелку. Смотрю, француз вывел пятерых собак, и тут я только услыхал, что музыка играет, а то так от тоски сердце колотилось, что я и музыки не слыхал.
Объявили антракт, вся публика поднялась с мест. Я побежал в конюшню. Веселая публика смотрит лошадей, лошади блестят, как лакированные. Тут же стоят конюхи. На пробор причесанные, в синих куртках, в блестящих ботфортах. Спрошу, нельзя ли конюхом поступить. Я подошел к одному.
– Скажите, – говорю, – как у вас работы, много?
Он смотрит на мою шубу, почтительно говорит:
– Хватает, гражданин, но мы не обижаемся.
И не могу никак спросить – можно ли мне поступить. Засмеется только. Однако я сказал:
– А вам тут человека еще не требуется?
– Это вы в контору, пожалуйста. – И отвернулся к лошади, стал что-то поправлять.
В контору пойти? Совсем пропасть. Вид у меня – настоящий бухгалтер, и вдруг – в конюхи! Что такое? Засмеют, а то прямо в район позвонят по телефону. Что же мне делать? Но тут народ повалил на места, и я снова залез на галерку.
Когда кончилось представление, я вырвал из записной книжки листок, написал по-французски: «Господин Голуа (этого француза звали Голуа), очень прошу вас прийти в буфет, мне нужно передать вам несколько слов».
И подписался Петров. А фамилия моя Никонов. Дал я эту бумажку служителю, чтобы сейчас же передал, и жду в буфете.
Француз пришел, как был на арене: в желтых ботфортах с белыми отворотами, в зеленой венгерке, подмазан, усики подкручены и реденький проборчик, как селедочка с луком.
Француз шаркнул:
– Честь имею…
И я начал говорить, что я восхищен его искусством. Француз вежливо улыбается, а глаза насторожились.
Я ляпнул:
– Хочу поступить к вам конюхом.
Он совсем глаза вытаращил и рот раскрыл. Потом, вижу, начинает хмуриться, и уж никакой улыбки.
И я сказал скорей:
– То есть, я так восхищен вашим искусством, что готов служить даже конюхом при таком великом артисте.
Француз заулыбался и стал поспешно благодарить меня за комплименты и сейчас же повернул к двери.
В буфете уже всё убрали и запирали шкафы.
Я выбежал на улицу. Завтра будет известно, что кассир Никонов скрылся с пятьюстами рублями и что к поискам приняты меры. И дома прочтут в газетах. А Наташку в школе будут спрашивать: «Это не твой папа?»
Я стоял на морозе и думал. И вдруг мне пришла в голову мысль.
II
Я решил, что именно в темноте, где не видно моей шубы проклятой, не видно моего бухгалтерского лица, именно в темноте и надо просить, умолять, требовать. Голос, голос мой будет один. А я чувствовал, что если я сейчас заговорю, то голос будет отчаянный, как у человека, который тонет. И в темноте легче, все можно говорить… даже на колени упасть. Пусть только выйдет кто-нибудь из циркачей. Я стану на колени, буду за полы хватать. Ведь мне все равно теперь. И я подбежал к задним дверям цирка, откуда выходят артисты. Я ходил по пустой панели мимо дверей, и у меня дух забился от ожидания. Дверь хлопнула. Кто-то вышел и быстро засеменил по панели. Я не успел за ним броситься. Нет! Я брошусь к девятому, который выйдет, кто бы он ни был.
Я перешел на другую сторону переулка и стал ждать. Люди выходили по двое, по трое, весело говорили между собой. Я считал. Следующий – девятый. Я весь дрожал. Я подошел к самым дверям цирка и стал. Нет, никого нет. Господи, неужели я всех пропустил! Надо было не ждать, догнать первого… Я хотел уже бежать, но теперь где я их найду? В это время дверь наотмашь отворилась, и вышло оттуда сразу гурьбой пять человек. Они говорили громко, крепко, на весь переулок. И я слышу:
– Он мне лопочет по-своему и тычет вниз: мажь, значит, копыта, а я каждый вечер…
У меня сердце забилось: конюхи, конюхи! Но сразу броситься к ним я не мог. Я решил, что пойду за ними, разделятся же они когда-нибудь? Вот я и подбегу к одному – с одним легче… И я пошел за ними, глаз с них не спускал, чтоб не потерять в толпе.
Вдруг они свернули влево через улицу; тут трамвай, они перебежали, трамвай закрыл их от меня, а когда он прошел, конюхов на той стороне не оказалось. Я чуть не заплакал. Я метался из стороны в сторону и вдруг вижу – пивная, и дверная штора наполовину уже спущена. А вдруг они там? И я нырнул под штору. В пивной было почти пусто, и вон, вон они, все пять человек, садятся за столик. Я сел за соседний.
Человек им подал пива и сказал:
– Только по одной, граждане, и закрывать надо, время позднее.
Я знал, что у меня осталось тридцать восемь копеек. Я спросил бутылку пива.
Как же начать? Я боялся, что они наспех выпьют пиво – и марш. Штору спустили на дверях, и только и остались в пивной, что конюхи да я.
И вот я слышу, один, самый старший, говорит не спеша:
– Да, родные мои, приходит ко мне падчерица моя – вся в синяках. Ну вся вот как конь в яблоках. «Кто же это тебя, – спрашиваю, – милая ты моя?» – «Да опять, – говорит, – муж». И плачет. «Чего ж, – говорю, – он тебя уродует?» – «Зачем, – говорит, – я косая, обидно ему». А она, верно, косенькая у нас. «Не такая, – говорю я, – уж ты косая, чтоб так бить. Живи, – говорю, – у меня, и черт с ним. Твоя, – говорю, – мать рябая, а я души в ней не чаю. Ты, – говорю, – наплюй».
Я собрал голос и говорю:
– Вы хорошо… как поступили. – Заикаюсь, голос срывается.
А конюх потянулся ко мне и ласково спрашивает:
– Вы что сказали, товарищ? Не слыхать.
Я встал, подошел и сказал:
– Мне очень нравится, как вы поступили. Извините, что я вмешался.
И чувствую, что у меня слезы на глазах. Все конюхи на меня смотрят. А старший вдруг внимательно мне в глаза глянул и говорит:
– Садитесь к нам, гражданин, веселее вам будет. – И вижу, раздвигает приятелей.
Я схватил свою бутылку и пересел к ним. Все замолчали и на меня глядят. И тут вдруг я как сорвался, как с горы покатился.
– Вот видите, – говорю я, – ей есть куда пойти, а мне некуда. – И чувствую, как слезы у меня закапали и текут по усам, по бороде катятся.
И я стал рассказывать, как я проигрался, как меня дети из дому выгнали, как жена дома убивается над работой. И говорю, как лаю, – душат горло слезы.
– А вы выпейте, выпейте, гражданин милый, – говорит старый конюх и наливает в мой стакан.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.