Автор книги: Божена Шеллкросс
Жанр: История, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Как и многие другие люди, вынужденные использовать фальшивые документы, Гинчанка платила за свое выживание дорогую цену – цену нарастающей депрессии. Боясь выходить из своей квартиры кроме как ночью, потому что своей привлекательной и заметной внешностью она могла заинтересовать полицию, она оставалась внутри дома, непрерывно куря сигареты. Как вспоминал один из ее гостей, в ее съемной комнате был беспорядок: разбросанные кругом листы бумаги и рассыпанная косметическая пудра покрывали мебель, создавая образ пристанища расстроенного и меланхоличного человека, который балансировал на хрупкой грани между желанием жить и поддаться меланхолическому стремлению к смерти. Ее шаткое и травмирующее существование в подполье усиливается в «Завещании», одном из ее последних сохранившихся стихотворений, которое подводит символический итог ее жизни.
Хотя «Завещание» Гинчанки имеет определенные сходства с другими поэтическими текстами о Холокосте, в нем более четко выражен физический потенциал слова – когда оно описывает опасную связь между нарушенным «я» и объективной динамикой Endlósung (окончательного решения). Здесь я хотела бы сосредоточиться прежде всего на изобразительной составляющей поэтического завещания Гинчанки[92]92
Стихотворение-палимпсест Гинчанки примечательно не только использованием литературного наследия в его отголосках и инверсиях, но и слиянием нескольких жанров и поджанров, среди которых поэтическое завещание, поэтическое письмо и художественно описанный каталог.
[Закрыть]. Поскольку предметы занимают столь важное место в этом стихотворении, у читателя может возникнуть интерес относительно их конечной судьбы. Биограф поэтессы дает некоторое представление о соотношении между контекстом стихотворения и представленной в нем реальностью. После бегства из Варшавы в родной город Рувнэ Гинчанка жила у своей бабушки Клары Сандберг, единственной оставшейся в Польше ее близкой родственницы. Возможно, в момент мрачного предчувствия Сандберг снабдила свою талантливую и чувствительную внучку различными практичными предметами домашнего обихода, включая постельное белье, столовое серебро и фарфор – атрибутами зажиточной буржуазной семьи[93]93
Клара Сандберг умерла от сердечного приступа по дороге в лагерь уничтожения Здолбунув. Родители Гинчанки развелись до войны и жили по отдельности за границей. В конечном счете Гинчанку пережила только ее мать, которая еще раз вышла замуж и жила в Испании.
[Закрыть]. Вероятно, она надеялась, что, отдав эти предметы внучке, она тем самым обеспечит ее выживание на арийской стороне. Это скорбное приданое, похоже, и станет прототипом предметов, которые появляются в «Моем завещании» среди хаоса нарушенного микрокосма жизни поэтессы. Как и многие предметы Холокоста, пережившие своих владельцев, эти вещи продолжали существовать после ареста их владелицы, часто переходя из рук в руки. Можно даже вообразить, что, возможно, некоторые из них сохранились до сего дня и даже используются, будучи названными как «rzeczy pożydowskie» («оставшиеся после евреев вещи»), которые, наряду с «rzeczy poniemieckie» («оставшиеся после немцев вещи»), обозначают материальное наследие последней войны[94]94
Я обсуждаю послевоенные предметы быта и истории об их происхождении и распространении в моей статье [Shallcross 2002].
[Закрыть].
Разграбление еврейского имущества и убийства, мотивированные жадностью, часто описываются в воспоминаниях и художественной литературе о Холокосте как само собой разумеющиеся[95]95
Вопрос о разграблении материального мира Холокоста часто поднимается в литературе: достаточно упомянуть произведения Иды Финк, Тадеуша Боровского, Хаима Каплана, Хенрика Гринберга, Богдана Войдовского, Луиса Бегли и Владислава Шпильмана.
[Закрыть]. Текст Гинчанки радикально отличается от большинства подобных повествований: в своей драматической опосредованности и представлении действительности он принимает интимное звучание, лишенное жалости к себе. Поэтесса говорит о своей собственной крови и одежде, о своей попранной личности и о своем бывшем личном пространстве, которое стало местом убийства. И жизнь, и имущество будут напрямую, насильственно отняты у поэтессы. «Вотчины гордость» Гинчанки можно ассоциировать с излюбленными образами феминистской критики, которая представляет женщину и ее тело в виде дома. В этом смысле Анна Журанвиль права: женщина воспринимает свое тело как свою личную собственность, и ее права на владение им не нуждаются в доказательствах [Jouranville 1993: 227][96]96
Однако экономика Холокоста породила еще один смысл, обратный утверждению Журанвиль: каждая жертва была превращена в овеществленный актив Рейха, его полезное имущество.
[Закрыть].
В такой экстремальной ситуации понятие дома меняется и сама идея хозяйственного инвентаря также претерпевает трансформацию. При нормальных обстоятельствах дом означает безопасность и уединение, обеспеченные его стенами и крышей. Идея жилища как убежища от врагов и стихий преобладает над понятием места обитания, определяемого по его содержанию, обстановке или даже повседневному пространству [Levine 2002]. Стихотворение Гинчанки радикальным образом меняет это представление. Ее комната больше не является безопасным убежищем: это враждебная среда, ловушка, в которой оказалась героиня. Точно так же предметы, наполняющие эту комнату, не помогают ей выжить, но фактически подвергают ее опасности из-за мелочной жадности, которую они вызывают у потенциальных грабителей. В сценарии упрощенной военной экономики обмена материальные ценности, которые когда-то были конкретным выражением эфемерного «я», становятся валютой и служат для того, чтобы купить хлеб или спасти жизнь. В случае Гинчанки, однако, вместо того чтобы способствовать выживанию, имущество поэтессы приводит к ее символической гибели: еврейская инаковость накладывается на свойство материального имущества как «чужого» – с точки зрения мародеров, эта двойная логика оправдывает акт грабежа[97]97
Здесь я следую практике Левинаса различать личную инаковость (через заглавную букву «И») и объективную инакость через строчную букву «и» [Левинас 2000: 68–70].
[Закрыть].
Для Гинчанки ее гордость – дом – подвергается насильственному отчуждению. Такой образ не оставляет ничего абстрактного. В этом контексте фраза «поэтическое видение» не может полностью передать всю семантическую составляющую лирики. Материально-телесная субстанция текста Гинчанки, усиленная перечислением предметов, мгновенно приобретает такую интенсивность, что читатель ощущает ее почти осязаемо. В «Моем завещании» подчеркивается нематериальность материального и тем самым обосновывается эстетика ужаса. Прямое изображение разграбленного домашнего мира усиливает телесность поэтического слова: каждый предмет, от нарушенной интимности постельного белья до подразумеваемого трупа поэтессы, служит для усиления интуитивной опосредствованности слова.
Жертвоприношение тела и крови отсылает к семантике Катастрофы. Если оставить в стороне доктринальную чистоту, то кровь как сущность тела, пролитая и смешанная с перьями, может навести на мысль и о другом религиозном приношении: причащении хлебом и вином в Евхаристии. При подобной визуализации эта концепция кажется нам чуждой еврейской теме стихотворения. Однако это не так. Все полученное Гинчанкой образование, ее чтение и круг друзей определили ее как ассимилированную личность. Эта идентичность отражена в ее поэзии, показывающей, насколько эклектичным был культурный уровень поэтессы. На самом деле можно утверждать, что в этом отношении отсутствие в ее поэзии ссылок на еврейскую традицию и культурный эклектизм напоминают подход, используемый самыми выдающимися польско-еврейскими поэтами той эпохи, прежде всего Болеславом Лесьмяном и такими членами группы «Скамандр», как Юлиан Тувим и Антоний Слонимский[98]98
На самом деле, в своей поэзии Лесьмян – наиболее восхитительный и совершенно непереводимый польский поэт – не использовал аллюзий на свои еврейские корни или иудаизм. С другой стороны, Тувим часто тематизировал еврейский фольклор, обычаи и историю, хотя делал это, как правило, в своей сатирической поэзии и текстах для кабаре. И для Тувима, и для Слонимского, наблюдавших за уничтожением евреев из-за границы, эта историческая катастрофа послужила толчком к поэтическому возвращению к своим корням.
[Закрыть].
В противовес иронически трактуемому преображению грабителей, предсказанное небытие «я» приобретает серьезный и даже трагический оттенок. Помимо теологического смысла обряда смерти, которую Гинчанка сама себе предсказывает, другой, не менее смелый аспект этой символики меняет теологический смысл кровопролития на противоположный. Кровь как сущность телесного «я» проливается и смешивается с разбросанными перьями – это огрубление природы человека актуализирует в тексте иконографию погрома. Разбросанные повсюду перья являются непременным реквизитом в фотографических и других отчетах с мест погромов; во время ликвидации Варшавского гетто его улицы были усыпаны перьями. Поэтесса опирается на эту изобразительную традицию в своей жуткой, чувственной визуализации перьев, смешанных с кровью, создавая резкий контраст между красной кровью и белыми перьями, смешивая красное и белое в руках убийц.
Сквозь призму одного из самых конкретных стихотворений, посвященных ужасу смерти, поэтесса представляет свой конец как убийство в ее собственной спальне. Жажда крови и добычи, которую демонстрируют ее соседи (которых она саркастически называет «близкими»), делает ее одиночество и уязвимость еще более трагичными[99]99
По мнению Вожены Уминьской, отношение Гинчанки к своим убийцам – как к близким людям – выражает статус поэтессы как ассимилированной еврейской женщины [Umińska 2001:359]. Я не считаю утверждение Уминьской достаточно убедительным из-за саркастического использования прилагательного «близкие» поэтессой.
[Закрыть]. Самый жуткий аспект «Моего завещания» связан с тем, как именно в нем описывается возможный хищный взгляд мародеров, рискующих отождествить себя с ним, тем самым увеличивая реальную ценность имущества поэтессы. Очевидно, что объектное желание грабителей переносит их в мир фантазий, и пока они будут праздновать свои новые трофеи на месте преступления, произойдет пародия на преображение: скоты превратятся в крылатых, «ангельских» существ.
Руки преступников придают осязаемость этому ироничному моменту преображения[100]100
Этот образ упоминается в стихотворении несколько раз (строки 6,19 и 22).
[Закрыть]. Таким образом, руки функционируют и как инструмент поиска, и, перемазанные кровью, как орудие убийства. И в той и в другой роли они проявляют жестокую ловкость и подразумевают бездушный физический контакт с телом жертвы и ее имуществом. Как это часто бывает в случае Холокоста, прикосновение Мидаса и его необузданная жажда материального одерживают победу над живительным прикосновением, которое испытывал Антей. В «Моем завещании» семантика прикосновения также включает и небрежную легкость, с которой мародеры уничтожают предметы в поисках более ценных спрятанных трофеев. Повреждение мебели и постельных принадлежностей подразумевает два противоречивых объектных подхода: саркастический, знающий взгляд поэтессы и ее неуклюжие руки в противоположность острому взгляду ее соседей и их деструктивным рукам, спешно ищущим ценности.
Прикосновение как повторяющееся образное выражение в литературе Холокоста неразрывно связано с сюжетом взаимоотношений человека и объекта. Литература Холокоста, безусловно, восстанавливает и разрушает как объекты, так и чувства. Осязание охватывает целый спектр негативных эмоций: угрозу, насилие и боль. Прочно утвердившаяся иерархия чувств и их эпистемологическое соответствие пересматриваются в литературе Холокоста; осязание часто возводится в ранг главного чувства, искажая традиционный западный окуляцентризм[101]101
Мартин Джей анализирует историко-культурное привилегированное положение пристального взгляда в своей магистерской работе [Jay 1994].
[Закрыть]. В итоге эта литература заставляет нас пересмотреть доминирующий гуманистический дискурс.
С чувством осязания была непосредственно связана нацистская практика обыска тел в поисках драгоценностей, о чем свидетельствуют многочисленные литературные и исторические источники. Для обработки мертвых тел и извлечения из них золота были созданы спецподразделения зондеркоманды. Нацисты считали, что еврейское золото, для которого еврейское тело служило лишь упаковкой, решит экономические проблемы на многих уровнях. Когда Эммануэль Рингельблюм пишет об обысках, он имеет в виду несколько разных типов обысков: обыски политического характера и обыски живых людей, движимые материальной наживой:
Проводимые частым и тщательным образом обыски на самом деле были направлены на совсем другое: поиск иностранной валюты, золота, бриллиантов, ценностей, товаров и т. п. Такие обыски продолжались в течение всех трех с половиной лет войны и продолжаются по сей день [Ringelblum 1988: 471].
Многочисленные дневники Холокоста также описывают мародерство, проводившееся под видом обысков. В качестве примера можно привести обыск, который пережила одна польско-еврейская семья, когда два гестаповца ворвались в их квартиру ночью осенью 1940 года. Один из них «схватил маленькую подушку, набитую тряпьем, старыми чулками и прочим старьем. Обрадованный тем, что якобы нашел ловко спрятанные ценности, он со взглядом убийцы нервно, с силой разрывает наволочку и в неконтролируемой ярости разбрасывает старые тряпки»[102]102
Цитата из дневников С. Чартковера приводится по: [Inglot 1996].
[Закрыть]. В этом случае поиск удовольствия от обладания материальным предметом обернулся разочарованием.
Этот эпизод, как и бесчисленные подобные случаи, происходившие внутри и за пределами замкнутых пространств гетто, относится к тому типу Dienlichkeit[103]103
Полезность (нем.). – Прим. пер.
[Закрыть], который в условиях Холокоста был переопределен экономикой мародерства и сопутствующей ей (не)логичной подозрительностью. Согласно этой стратегии, полезные предметы, такие как диваны и подушки, стельки ботинок и ткани, становятся относительно бесполезными (по сравнению с их содержимым) местами, в которых можно спрятать драгоценности или деньги. Нацисты проецировали стереотипную связь между еврейством и материальным богатством почти на каждого еврея. Этот подход был неофициально санкционирован властью, и предполагалось, что люди, у которых были какие-то ценности, будут их прятать, особенно после заключения. Трюк Эдгара Аллана По с похищенным письмом в таких обстоятельствах не сработал бы.
В основе якобы вводящей в заблуждение идеи хранения ценных вещей в неприметных контейнерах или где-то на теле лежало двойное отрицание. Жертвы были убеждены, что их гонители не знают об их секретах, в то время как гонители предполагали, что жертвы не знают об их осведомленности об этом обмане. Лакан, заинтригованный этим механизмом обмана, дал ему древнегреческое название agalma (слава, украшение, сокровище). Для него это стало поворотным пунктом в его раннем переосмыслении объекта желания [Лакан 2019: 159]. На своем семинаре 1960–1961 годов он впервые представил объект желания как objet petit а. Затем наступил поворотный момент, когда Лакан изменил динамику objetpetit а из направленного на объект желания, увидев в нем саму причину желания, объект-причину желания. Он отметил, что поиск объекта желания в другом похож на то, как древние греки искали изысканно украшенные фигурки богов в шкатулках. Трудно было бы найти «обычные ящики» в «Пире» Платона, где to agalma, to agalmatos относятся не к ним, а к статуям Силена: «В ту пору существовали, похоже, скульптурные фигурки, изображавшие сатира или силена, внутри которых помещались, как в русских матрешках, предметы, о которых мы ничего не знаем, но, конечно же, драгоценные» [Там же: 45][104]104
Мной был придуман термин «агальматический»; поскольку в английском языке нет такого прилагательного, я в долгу перед Кристофером Фараоне, который также указал мне на то, что в греческом языке нет прилагательного «agalmatikos».
[Закрыть]. Воспринимаемые как ценные предметы, эти декоративные артефакты, часто статуэтки богов, спрятанные в, казалось бы, никчемных сосудах, значили подношения, угодные богам. Ничем не примечательные емкости, таким образом, защищали дорогие фигурки, подобно уродливому и грязному Сократу, который был источником мудрости. Вдохновленная лакановской концепцией agalma, я хочу поддержать аргумент о том, что для нацистов – или соседей Гинчанки, если на то пошло, – золото в подушках или телах вызывало особый тип объектного желания, сфокусированного на основной материи, которая требовала отделения и извлечения из окружающих отходов.
Примеры агальматического желания как в современную, так и в древнюю эпоху затрагивают вопрос jouissanee: радостного, удовлетворяющего финала, даруемого нашедшему. Однако в словаре Гинчанки с его обратным порядком потенциальные убийцы не испытывают момента ликования – вместо этого jouissance наполняет уменьшающееся присутствие поэта. Одновременно с прекрасными «светлыми платьями» из своего гардероба, которые «останутся после» нее [Stallybrass 1999: 31], Гинчанка наделяет своих соседей чем-то еще, а именно – даром постоянной вины. Отдавая соседям/убийцам свои личные вещи и, как следствие, частицу своего «я», запечатленную в ее платьях, поэтесса одерживает страшную победу. Эта победа, пронизанная местью, вызывает еще один мимолетный момент jouissance: воспоминание о ее реальной личности, которая может на некоторое время остаться, заклейменная убийством, в ее платьях и постельном белье, поскольку эти вещи находились в такой близости к ее телу, что могли передать его слабый запах.
Воспринимаемые как предметы культа, agalmata представляют собой полярную противоположность искусно украшенным шкатулкам, таким как реликварии, которые содержат зубы, кости или другие мощи святых. Эти мощи, порой сомнительного происхождения, порой весьма разочаровывающие неверующих, выступают участниками сложной игры демонстрации и защиты. И это отличает их от agalmata, которые оказываются полностью скрыты и защищены. Мой вопрос заключается в том, не является ли агальматическое желание в исторических обстоятельствах лагерей смерти, столь явно лишенное религиозных коннотаций, также лишенным и сексуального влечения. Используя избитый фрейдистский символ, можно утверждать, что проникновение преступников в маленькие, темные, замкнутые пространства подверждает идею Лакана об агальматической природе объекта желания. Жажда материальных благ может представлять силу столь же непреодолимую, как и либидо. Более того, жадность и либидо могут быть взаимозаменяемы[105]105
Это проявляется в таких выражениях, как «трофейная жена», и, более явно, в романе Джона Фаулза «Коллекционер», где либидо находит выражение или в одержимости, или как извращение, в котором женское тело рассматривается как объект коллекционирования, а не сексуального обладания.
[Закрыть]. Но для исследователя Холокоста, рассматривающего агальматическую модель как метод репрезентации потребностей в объекте и желании его, аналогия с психоаналитическими теориями излишне гомогенизировала бы дискурс. Хотя диалектика «господина и раба» может иметь эротический подтекст, присутствие объектных желаний в этих отношениях требует более тонкого герменевтического подхода и признания того, что неэротические типы агальматического желания не только возможны, но и могут преобладать [Лакан 2006: 132–150]. Различие между объектным лакановским влечением и его полностью сексуализированным фрейдистским аналогом должно быть введено в любое переосмысление материального объектного мира Холокоста. Только тогда желаемые объекты смогут обрести собственную силу и быть желаемыми на основе своей материальности и ценности, а не просто в качестве заменителя другой цели.
Гинчанка представляет конец своей жизни как данность и как дар. Перечисляя множество предметов, которые будут отданы ею и взяты у нее, она саркастически обрамляет всю сцену обмена. Затем она еще больше усложняет сценарий, завещая то, что при любых обстоятельствах было бы у нее отобрано, предлагая предметы, которые уже де-факто (если не де-юре) являются собственностью генерал-губернаторства. Как было сказано во введении и повторено здесь, правовая ситуация значительно облегчала оборот еврейского имущества – не только недвижимости, но и предметов меньшего масштаба, о чем свидетельствует это стихотворение. Отдавая свое имущество своему преследователю и, в повествовательном плане, адресату стихотворения, Гинчанка придает, посредством этого свидетельства, обвинительную ценность своему осуждению, тем самым повышая историческую значимость текста. С другой стороны, палачи, запечатленные как агенты грабежа и поиска спрятанных сокровищ, демонстрируют испорченное материалистическое мировоззрение, версию агальмагического желания, которое идет рука об руку с их черствой и жадной натурой. В этом смысле нежелание Гинчанки демонизировать их соответствует ее презрению к ним: они для нее – представители толпы.
Учитывая, что Гинчанка пишет в период продолжающегося нарушения прав собственности евреев, ее акт дарения становится очевидно невозможным. Поэтому она не предлагает эти подарки с расчетом на будущий обмен – действие, которое, согласно идеалистическому представлению Деррида о дарении, подорвало бы ее дар[107]107
В смысле безусловного дара, предложенном Деррида, для которого именно надежда или ожидание объективного обмена отрицает дар; см. [Derrida 1991], в особенности главу о бессмысленности экономического подхода [Ibid.: 51–94]. Мыслитель выступает против знаменитого представления Марселя Мосса, изложенного в его эссе о взаимном даре («Очерк о даре»), которое действительно требует участия в обмене.
[Закрыть]. Ее земное имущество находится в потоке онтологического транзита: оно одновременно завещано и уничтожено; каталогизировано, но его конкретность подорвана использованием гиперболы; его дарят, даже когда его крадут. Хотя героиня определяет свое имущество как «еврейские вещи», она не объясняет, почему ее светлые платья – исключительно «еврейские». В конце концов, одежда, как и домашний интерьер и тело, – это тип насыщенного текста, который распространяет ассоциации и образные выражения, часто выходящие за рамки культурных и этнических разграничений. Что же делает их – или любой другой предмет – еврейским или, если на то пошло, нееврейским?
Гинчанка перечисляет только предметы первой необходимости – вещи, имеющие непосредственную потребительскую ценность. При этом она постоянно стоит перед выбором между строгой формой перечисления и гиперболическим изображением[108]108
Как в строках: «Луга скатертей моих, шкафов неприступных крепость, ⁄ Простыней просторы, постель драгоценная, ⁄ И платья, светлые платья останутся после меня».
[Закрыть]. В ее список не входят никакие атрибуты, четко артикулирующие религиозную, культурную или национальную принадлежность. Следовательно, эти предметы являются еврейскими потому, что их владелец – еврейка; или, точнее, они отобраны у владельца, потому что она – еврейка. Соответственно, перераспределение предметов, которым еврейство не присуще, быстро лишит их такого обозначения. В частности, жадность и практичность могут изменить юридический статус предмета и лишить его непостоянной идентичности, как то было бы в процессе обычной передачи.
Однако не всегда все так однозначно. Когда Михал Гловиньский задается вопросом, как возможно, чтобы нацист мог жить среди мебели, награбленной у семьи Гловиньского, не испытывая при этом отвращения, он поддерживает веру в неизменную сущность вещей[109]109
«Мебель из спальни моих бабушки и дедушки, несомненно, солидная, буржуазная, но ничем особенно не примечательная, понадобилась потому, что в Пруткове обставляли дом для какого-то гитлеровского сановника. Невероятно, но он не испытывал отвращения от контакта с предметами, отобранными у евреев, и от самого факта, что они загрязнили их своим прикосновением» [Głowiński 1999: 167].
[Закрыть]. В его случае это вопрос эссенциалиста. Однако, как парадоксально заметил Деррида, у еврея нет сущности, поскольку «его сущность – это отсутствие таковой» [Derrida 1992: 309]. Точно так же изменчивый статус идентичности материальных объектов, изобилие которых отражено в «Моем завещании», отрицает и стирает их сущность, поскольку непосредственная потребительская ценность вещей превалирует над их прошлым, культурными ассоциациями и чувственным восприятием (например, над запахом) – одним словом, над их идентичностью.
Помимо материального наследия, Гинчанке пришлось иметь дело с поэтическими аспектами своего наследства. Несмотря на принятый статус жертвы, поэтесса не обнаруживает ни кьеркегоровского страха смерти, ни фаталистической покорности. Она сублимирует свою тревогу, превращая ее в иронический jouis-sance[110]110
Ян Блоньский отмечает, что в польской апокалиптической поэзии страх смерти проходит процесс иронической сублимации. См. его главу о традиции и иронии в более глубоком смысле в [Błoński 1981: 68].
[Закрыть]. Ирония, граничащая с горьким сарказмом, не является неотъемлемым элементом поэтической последней воли в ее древнеримском варианте, к которому героиня стихотворения обращается непосредственно в первой строке, цитируя самый известный отрывок из оды Горация. Это ироничное прощание с миром тем не менее впервые появляется в западных сочинениях до Горация, а именно в «Федоне» Платона: Сократ просит, чтобы от его имени Асклепию, богу врачевания, был принесен в жертву петух; поскольку он на пороге смерти, этот жест близок к иронии.
Однако Гинчанка меняет тематические ожидания, присущие жанру поэтического завещания в целом и эфемерному наследию Горация в частности, включая в свое стихотворение иронически трактуемое предметное наследие Франсуа Вийона. Она опирается на традицию «Лэ, или Малого завещания» Вийона, в котором тот отписывал заложенные вещи ломбардцам, несколько монет – ростовщикам, а свою «растительность» – брадобрею. Доминирующий жанр стихотворения Гинчанки – завещание – по своей сути связан с материальностью ее собственного тела. Она подчеркивает эту материальность, выстраивая темы стихотворения вокруг собственного убийства и разграбления своей комнаты[111]111
Под пером Гинчанки иронический двойной смысл наследия и наследие в ироническом двойном смысле остаются центральными. В частности, образ преображения, завершающий ее стихотворение, претерпевает саркастическую инверсию.
[Закрыть]. Здесь ее символическое убийство напоминает «Балладу повешенных» Вийона. Приговоренный к смерти по совершенно иным причинам, чем Гинчанка, герой Вийона представлял свое тело повешенным на эшафоте и гниющим в воздухе – переживающим своего рода внетелесный опыт, который разделяет героиня Гинчанки, когда представляет свою смерть как уродливую резню в ее комнате. Проработку этой темы поэтессой можно развить. В отличие от одиночества польско-еврейского поэта, ее предшественники не чувствовали себя отчужденными от поэтического сообщества. Признание Гинчанки – «Нет никого у меня унаследовать это» – нарушает непрерывность поэтической линии и сводит на нет ее предполагаемое влияние на польскую поэзию. Процесс отречения от будущего поколения польских поэтов со всей силой своей насмешки смещает акцент на то, что поэтесса намеревается передать: свое материальное наследие, свои «еврейские вещи».
Хотя Гинчанка жила в постоянном ожидании смерти, ее стихотворение лишено тревоги перед неизвестностью. Вместо этого поэтесса совершает уверенное сближение со своим предсказуемым – если не неизбежным – концом, чтобы четко сформулировать последнюю волю. Поэтическое слово, поставленное на службу разграничению художественного и материального наследия, приобретает физические качества и само становится завещанным объектом[112]112
Существуют и другие исследования материального аспекта слова. Например, исследуя довоенное авангардное отношение к материальности поэтического слова, М. Стернштейн обращается к лингвистической системе Пейрса и, в частности, к его формулировке отношений между знаком и объектом. См. [Sternstein 2006: 165].
[Закрыть]. Эти качества наводят на мысль о продолжении чувственной образности, которую Гинчанка развивала в своих довоенных произведениях. Однако на этот раз слово используется не для того, чтобы вызвать эротическую тоску героини, а предвещает символическое небытие самой Гинчанки – в противовес непрерывному существованию ее вещей и в конечном счете выживанию ее обвинительного стихотворения. Слово, однако, не стало плотью: в реальной жизни Гинчанка не была убита в своем доме и не была одна в момент смерти. В этом отношении ее завещание, возможно, не является пророческим видением только из-за подробных обстоятельств, которые оно вызывает. В этом – и только в этом – смысле, возможно, не имеет значения, как Гинчанка умерла в реальной жизни, поскольку в ограниченном письменном пространстве ее стихотворения важна непосредственность опыта и осязаемость его переживания.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?