Электронная библиотека » Чарльз Буковски » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 14:10


Автор книги: Чарльз Буковски


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Трудно без музыки[3]3
  Hard Without Music, Matrix, т. 11, №№ 1–2, Double Issue, весна-лето, 1948. – Прим. составителя.


[Закрыть]

Лэрри в вестибюле остановила квартирная хозяйка, когда он вошел с улицы.

– У вас в комнате кто-то есть. Увидели ваше объявление про фонограф и пластинки. Я подумала, можно впустить. Поговорила с ними немного, а кроме того…

– Все в порядке. – Он обогнул ее.

Она поймала его за локоть.

– Лэрри.

– Что? – Он обернулся.

– Они монахини.

Он не ответил.

– У вас все хорошо, Лэрри?

– У меня все хорошо.

– Вы уверены, Лэрри? Они Сестры. Неплохо было б, не будь они Сестрами.

Он поднялся по лестнице, после чего зашел в ванную. Закрыл за собой дверь и посмотрел в зеркало. Выпил стакан воды, закурил. Быстро высосал сигаретку тяжкими вдохами. Дым заклубился в ванной, а у покурки затлел красным угольком тонкий жесткий кончик. Он сделал последнюю затяжку, подошел к унитазу и бросил ее. Потом вернулся к зеркалу и опять посмотрел…

Дверь в его комнату была открыта, и он вошел. Одна монахиня сидела на стуле с жесткой спинкой, другая шла к фонографу с пластинкой в руках.

Та, что сидела на стуле, увидела его первой.

– Ой, они прелестны, просто прелесть!

Лэрри подошел к креслу и сел. Он был возле окна. Видно деревья и задний двор. Правду ли Пол говорил? Что они головы бреют?

Монахиня с пластинкой в руках положила ее рядом с фонографом и повернулась к нему лицом.

– Послушайте, – сказал он, – валяйте, поставьте. Ставьте все что захотите.

– О, я уверена, они все прелестны, – сказала та, что на стуле.

– Сестра Силия их все знает, – сказала стоявшая.

Та, что на стуле, улыбнулась. Зубы у нее очень белые.

– У вас такой хороший вкус. Почти весь Бетховен, и Брамс, и Бах, и…

– Да, – сказал Лэрри. – Да, спасибо. – Он повернулся к другой монахине. – Вы не присядете? – спросил он. Но та не шевельнулась.

На лбу у него выступил пот, на ладонях, в ямке на шее. Руки он вытер о колени. С чего бы такое чувство, точно он готов сделать что-то ужасное? Как же черно они одеты; и бело – такой контраст. И лица.

– Моя любимая, – сказал он, – Девятая Бетховена. – Это неправда. Любимых у него не было.

– Мне хотелось бы использовать их на уроках, – сказала сестра Силия, та, что на стуле. – Так трудно… без музыки.

– Да, – сказал Лэрри. – Всем нам. – Голос его прозвучал театрально. Будто бы не место ему в этой комнате. Лето стояло жаркое. Глаза его заволокло, в горле пересохло. На миг лоб ему овеяло тоненькой струйкой сквозняка. Он подумал о больницах, о дезинфекции.

– Жалко их продавать. В смысле – для вас, – сказала сестра Силия. Покупателем, очевидно, была она, подумал он; другая просто за компанию.

С миг Лэрри выждал, затем ответил:

– Мне нужно переезжать. В другой город. Они побьются, знаете.

– Уверена, у меня на занятиях они будут прелестны, для девочек постарше.

– Девочек постарше, – повторил Лэрри. Затем глаза его распахнулись, и он воззрился прямо на сестру Силию, на ее гладкое лицо и бледные монашьи глаза. – Это мудро, – сказал он. – Крайне мудро. – Голос его зазвучал жестко и металлически. На ногах у него скапливался пот, а шерсть брюк колола кожу. Руки подвигались по коленям. Он посмотрел вниз, потом опять на сестру Силию. Другая монахиня, казалось, зависла в воздухе, поодаль.

Затем он начал.

– Современное начальное образование по неведомым – во всяком случае, для меня – причинам считает убедительным знакомить с Бетховеном души восьмилеток. Кто-то однажды спросил: «А композиторы – люди?» Ну, этого я не знаю, но известно мне вот что: звуки, исходившие из фонографа моей учительницы в третьем классе, были для меня нечеловеческими, эти звуки никак не соотносились с реальной жизнью и реальным существованием, с морем или бейсбольным ромбом. А учительница, вся пропитанная неощутимо тяжеловесным и великолепным, в очках без оправы, со своим белым париком и Пятой симфонией, не принадлежала к реальной жизни так же, как и все это… Моцарт, Шопен, Гендель… Остальные выучивали значение маленьких черных точек с хвостиками и без хвостиков, какие ползали вверх и вниз по размеченным мелом на доске лесенкам. А я – от страха и отвращения – на черепаший манер втягивал ум свой в темную скорлупу. И сегодня, когда я вытаскиваю из своих пластинок пояснительные заметки… там по-прежнему темно…

Он рассмеялся. Внезапно почувствовал себя старым и бывалым. Подождал, не заговорят ли монахини, но те молчали.

– Хорошая музыка подползла ко мне исподтишка. Не знаю, как. Но вдруг – вот она, а я – молодой человек в Сан-Франциско, трачу все деньги, какие могу добыть, и скармливаю симфонии голодному нутру деревянной хозяйкиной виктролы, аппарату в рост человека. Мне кажется, то были лучшие дни – когда очень молод, а из окна виден мост Золотые Ворота. Почти каждый день я открывал для себя новую симфонию… Альбомы выбирал довольно случайно, я слишком нервничал, и мне было неудобно понимать их между стеклянными перегородками отчего-то больничных музыкальных магазинов… Есть такие мгновенья, обнаружил я, когда пьеса, после прежних прослушиваний, когда она казалась стерильной и сухой… Я обнаружил, что настает такой миг, когда пьеса наконец развертывается уму полностью…

– Да, очень верно, – сказала сестра Силия.

– Слушаешь наобум, беззаботно. А затем, сквозь ленивый глянец, что сам навел, чуть ли не по этому глянцу, карабкаясь по нему, выкарабкиваясь из него, гибко метя в незащищенный мозг… вступает мелодия, завивается, поет, танцует… Вся полная мощь вариаций, ответные ноты скользят в уме прохладно и совершенно невероятно. В доброте это… как жужжанье бессчетных стальных пчелок, они вихрятся во всеупрочивающейся красоте и постижении… Внезапное движение тела, усилие вслед ей часто ее убивают, и немного погодя понимаешь это. Понимаешь, как не убивать музыку. Но как раз это, наверное, я сейчас и делаю, правда?

Монахини не ответили. Стоявшая шевельнулась.

– Правда? – повторил Лэрри.

– Сколько вы хотите? Сколько оно стоит? – спросила сестра Силия.

Он посмотрел в окно. Теперь ему стало противно. Время для джаза и апельсинов, чтоб трясти ягодицами. Он прождал слишком долго. Увидел, как снаружи какая-то женщина развешивает простыню.

– В объявлении, – тихо, ровно сказал он, – спрошено сорок долларов.

Образовался круг молчания. Женщина закончила со своей простыней. По лестнице меблированных комнат топали.

– Однако, – он взглянул на сестру Силию и улыбнулся, – я прошу тридцать пять.


Они уехали в такси после того, как он снес все вниз и сложил на заднее сиденье между ними. Им очень совестно было брать такси, но сказали, что другого выхода нет. Он согласился. Про тридцать пять долларов им тоже было совестно, но тут ничего не сказали…

Поднимаясь по лестнице обратно, Лэрри вновь встретился с хозяйкой.

– Это хорошо, – сказала она.

– Что?

– Для школы, девочек.

– А, да, – сказал он. – Мне совсем не жалко.

Он поднялся по лестнице и вновь вошел к себе. Сел на край кровати и вытащил бумажник. Провел пальцами по краю купюр. Затем вытащил их и разложил на постели. Ни старые, ни новые; средних лет купюры. Три десятки и пятерка.

Казалось, это очень мало.

«Трейс»: редакторы пишут[4]4
  Trace: Editors Write, Trace, № 30, февраль-март, 1959. — Прим. составителя.


[Закрыть]

…В этом rifacimento мы что, намеренно изготавливаем таблетку, которую публика проглотит? Кто тот поэт, что пустится в пляс перед густой толпой? Джазу не следует держаться за руки с поэзией. Джаз может быть насущным, может побуждать. Он может быть фольклором и впитан – иногда – искусством, но сам не есть полноценное искусство. Джаз – это бит, джаз – поверхность, джаз намекает на сексуальные ритмы и акт: джаз есть конго, джаз – это хорошо, джаз – это плохо; но джаз, невзирая на все его заявления, жидок, ограничен и скуден – он заимствует трюки у классиков, но никогда ничему не учится. Поэзия? Поэзия хороша, плоха и велика – по большей части плоха, – и оттого, что она ляжет в постель с джазом, крепкие дети не родятся.

Ладно, публику вы соберете. Но интеллигентная ли это публика – или банда, собравшаяся «оттянуться»? И кого тянуть будут? Какой анахорет, какой затворник в Башне Слоновой Кости станет петь свою песенку, пока тонут нереиды? Мне бы помстилось, что поэт, согласившийся поставить себя в такое положение, должен быть отчасти актером и экстравертом, а также более-менее изголодаться по непосредственным восхвалениям – аплодисментам тех, кто достаточно близок и способен уделить ему теплоту признания хотя бы того, что он жив, воспримут они или нет те идеи, что у него по-прежнему могут остаться после того, как он выровнял свою работу, чтоб соответствовала их жанру.

Я не принижаю поэтическую аудиторию – я возвышаю поэзию. Когда поэзия становится популярна до того, что ради нее набиваются кабаре и мюзик-холлы, что-то с этой поэзией не так – или с этой публикой. Либо публика смотрит на поэта как на уродца, на клоуна, который дергается под джаз, и его выступление они запомнят, как миг чего-то-диковинного-между-выпивкой, либо этот поэт намеренно снисходит до такой публики, дабы ее заворожить. Мы заслуживаем бородатого стервятника, если сидим рядом с крупье, и два или пять, или десять лет спустя, когда оглянемся на самих себя за то, что заглотили наживку, те, кто нынче наиболее светобоязливо кукарекает, я уверен, тогда окажутся самыми невнятными при выраженье своего вклада в проституирование и оскопленье музы.

Из блокнота в винных пятнах[5]5
  Portions from a Wine-Stained Notebook, Simbolica 19, 1960. – Прим. составителя.


[Закрыть]

никаких исправлений кобчика или вилянья задницей, дорогой мой – исправленье в судьбе человеческой… смерть, бог смерть невероятен… Я видел зеленые стены и розарий, и смерть еще до Рождества, запертую дверь, отвернулся… политые лужайки; и вечно солнце, солнце… почему?


Я прошел через ад куда мощней любых личных догадок, его ничем не оценить, и я бы решил, что придут и другие, решил бы, что смех будет дышать вечно, но в книжках сказано – нет, книги говорят о монотонном, об очень монотонном монотонно – нет никого с ножом, поднесенным к проказе воплей; давай-ка не станем бросать жизнь на долю идиотов, чтоб они проливали ее, словно какую-нибудь убогую кашу, или наджиненным девчонкам. Думаю, сегодня я разобью окно и послушаю Э. Пауэра Биггза. А ты чем оправдаешься?


Я выгнал отсюда шлюх и вымыл пол в кухне. Следующая загвоздка – квартплата. Скоро мне 39 – дней через 7, а я по-прежнему живу, как цыган. Но все равно считаю, что поэзия – это важно, если к ней не стремишься, не наполняешь ее звездами и фальшью. Поэзия, краска, песок, шлюхи… еда, огонь, смерть, херня… вращение вентилятора… бутылка.


…ну а ты кого считаешь величайшим писателем всех времен?


Я не считаю величайшего писателя всех времен. Я считаю нескольких модернистов, потом их забываю. Это не кичливость, а защита от вторжения.


веришь ли ты в Бога?


Если Бога изобрели, то нет, а так – только если разрешит. Бог должен изобрести нас без знания Его, если Такой есть, Он, вероятно, так и поступил. Невозможный вопрос.


Зачем ты пишешь?


Для меня это функция. Без нее я заболею и умру. Такая же часть, как печенка или кишки, – и примерно настолько же пленительна.


Писателя делает боль?


Боль ничего не делает, бедность – тоже. Перво-наперво есть художник. Что с ним происходит, зависит от его удачи. Если удача светит (в мирском смысле), он становится скверным художником. Если не светит – хорошим. В отношении к задействованному веществу.

 
смерть есть победа.
                Я мертв
                        Я мертв
                    МЕРТВ
спустить курок пред дальними
           взорами Китая
и тремя стариками, что курят
      в тумане;
почти, почти, говорит обогреватель
а собака сквозит мимо
                            золотой ветви.
пред мачтой Бога
доверху обмазанной ватой
с оливковым маслом,
волны сигают ввысь как
                      целлулоидные пленки
что кажут прекрасный лик
                        Сатаны.
 
 
быть может, конечно, учтивые
                  доводы клавиш
                  рояля —
быть может, даже бег
                  лошадей
с человечками верхом на них в бобовых
                  и зеленых и красных и
                  синих костюмах
нахлестывают своих рысаков сквозь
                  кустарник
обзываются через все озеро,
и тут с тяжкогрудой
                  блондинкой,
призом, я жду лошадь —
                  победителя,
раздвижки
ног для чемпионов,
но до чего проста и неразумна
она
дожидаясь номера
что докажет мою плодовитость на
одну милю грязи
когда
любой жеребец
поступил бы так же.
 

В одном человеке недостаточно жизней, чтобы покорить Искусство, не говоря уж о том, что в одном мире не хватит людей его критиковать. все дело в краске: я тут ни при чем – это пейзаж невзрачен. Я умираю, не болев, мру от существованья слишком ледяного, чтобы в таком дерзать. Пялюсь в окно на яркий и ужасный день, что крутит мне нутро. Неужто больше никому не так? Я и взаправду спятил?

 
ах, быть костюмером и держать куски
                     одежды,
пристанищем теплонутряным,
                     бессмертным, как Роден,
и вольным,
потому что
мертвое.
 

Уважаемый Э.Т.: Касательно вашего письма я чую некое подводное течение, чувство к человечеству, ощущение здравости, науки и политики, стремленье к развитию в Искусствах либо, по крайней мере, надежду на все это. Я действительно (в мгновенья слабости) восхищаюсь интеллектуальными, широкими, человечными взглядами и жалею (в мгновенья слабости), что у меня всего этого нет. Но вообще-то эпоху эту я считаю скучной, непристойной и кастрированной, как забой старого вола на полусырые стейки. Человек протух и пророс в амфигеновой клоаке и вылезать из нее не желает. Очень хорошо, наверное, я был бы недовольным в любую другую эпоху, видимо, сильней, чем сейчас. Однако все простительно, если веришь в Бога, а я верю в Бога Себя: в того, кто находит столько же красок в кирпиче, сколько и в розе, преодолимой, но несгибаемой. Trappo! Smolzando sognado solenne.


Я все равно хотел бы сказать, что твой друг, который где-то подгоняет очки (он мои подогнал, помнишь?), такой противленец и до сих пор так мне противен своей изощренной уверенностью в собственной лысой привлекательности, в мертвизне своей розовой отшкуренной шкуры, что я не могу смотреть ему в глаза или в лицо, или на какую-либо иную часть этой тощей, но мертвой поверхностной самопобеды. Я не делал ставок (в кои-то веки), я весело ел оливку и думал о труппе Ballet Russe de Monte Carlo, когда зашли эти ребята в соломенных шляпах и принялись размахивать кастетами и дубинками, и ничего не оставалось, только увертываться, и я приземлился в гиацинтовый куст и прикинулся цветочком, танцующим во сне, но этот парень меня выудил фонариком размерами с прожектор «Пантажиса», и я двинул правой, а он двинул дробью, повязанной кожаным стропом, и я, придя в себя, оказался в камере не крупней гардероба карлика, тут ни Рембо не почитаешь, ни цилиндр не примеришь. Ах, Мехико!


и штука в том чтоб не валиться 50, или 60, или 70, или 80, или 90 лет да глаза открыты а мухи липнут к бумаге и великие полотна крадут и верные жены сбегают с неверными любовниками, чтобы всем умереть поутру, разъятыми, и холодными, и нецелованными.

Был день на углу Хэггерти и 8-й, когда Бог скопытился с небес, как поломанный воздушный змей, падал, падал, бечева власти порвана… обмотала Ему горло, а копье с поршневым приводом расщепилось в сердце Его.


Я подбежал к пустырю, куда рухнул Он, загарпуненному киту подобный, златые капли пота на челе Его, и Он мне подмигнул, подмигнул мне Он великолепным глазом Своим и рек: «Старик, все это трата времени. Правда же?»


я знаю одно, что я верю в звук музыки и бег лошади. все прочее дрязги.


быть может, величайшее достижение Человека – его способность умереть и его способность на это наплевать. конечно, поэзии и краске этого не сдержать, да и бегу ума с высокими барьерами по черепам реализма. скажем так, в конечном счете, что далеко не только правда имеет значение – зачастую дело в том, чтобы отставить правду в сторону.


Ты меня надул сволочь сказал он сунув руку под матрас за монтировкой, и счас получишь. послушай, Лу, сказал я, я же просто стихи пишу, и бухаю, и слушаю музыку, и ебусь, у меня нет другого выбора… Не верю я тем, кто книжки читает, сказал он. Все вы педики, даже по мячу в бейсболе не стукнете. Ты меня совсем не так понял, Лу: мне не интересно было стучать по бейсболу, а если б меня это заинтересовало, и я б думал, что в этом есть какой-то смысл, я б закинул его дальше балтиморского сиротки, да и жопу бы тебе небось надрал, прикинь я, что оно того стоит. Он расхохотался своей глупой рожей и так и не понял, насколько недалек был от смерти…


нам нужен всего-то единственный герой отстаивать разгромленных, Кихот мельничный, здесь и сейчас, а когда решим, что мы его отыскали, лишь много позже увидим, как он преломляет хлеб с неприятелем, и улыбается, и отдает честь, как будто считает нас проклятыми дурнями, раз в него поверили, а мы такие и есть.


снова напился в конурке, пригрезились Шелли и юность, бородатый, безработный ублюдок с полным бумажником выигрышных билетиков, не обналичиваемых, как кости Шекспира. мы все терпеть не можем стихи о жалости или вопли стенающей бедноты – добрый человек способен вскарабкаться на любой флаг и отдать честь процветанью (как нас уверяют), но сколько добрых людей можно запереть в банке? И сколько добрых поэтов можно застать за «Ай-Би-Эм» или храпящими под простынями пятидесятидолларовой шлюхи? больше добрых людей померло за поэзию, чем того стоили все ваши бесчестные поля битв; поэтому коль я паду пьяным в комнатушке за четыре доллара – вы облажали свою историю, пусть же я буду канителиться в своей.


проплыли медленно, все лица, что как лица рыбаков в скользящей мимо лодке, да и рыбачек, с крючками и наживками, с шипастыми сетями золотыми, с насмешками, и криком, и наветом. да, их самих, как рыбу к бечеве, подвесили, и пуговицы глаз пускают злые световые копья из-под покрова душащего страха.


Когда мне было 24 или 5, я служил на побегушках с сэндвичами, и мыл жалюзи, и отвечал на вопросы о классиках в баре в Филли сразу к востоку от Восточной тюряги. Большинство дней были беспамятны, но не бессмысленны: я нащупывал классику самости, чуть не нашел ее однажды, когда провалил поручение и рухнул в переулке огромной раненой птицей, белым брюхом к солнцу, и подошли ко мне дети, и потыкали в меня, и я услышал женский голос: «А ну оставьте этого человека в покое!» – и расхохотался тихонько про себя, раз в такой прекрасный Весенний денек кастрированно немощен, молодой человек, отпечатанный по обе стороны Атлантики, и чей-то прекрасный сэндвич в грязи.


мимо стола с лицом, мимо гробов, наполненных любовью, мимо воробья, одурелого от грез.


мертвых они перемещают ночами на мягких колесиках, пока живые спят. жизнь становится все меньше и меньше, покуда мгновенья опадают на мгновенья сухой листвой.


Причуда возвышает обреченность до знания.


Однажды в Париже я видел хавронью, огромную, как любая ваша мамаша и побег моей непристойной жалкой души, и я предложил ей закурить и цветок вина, и мы посидели средь молодых и плодоносных, и она понимала, что я вполне безумен, а я сказал мать я тебя люблю, люблю ту юность, что была тобой; я ее по-прежнему вижу, смерть нас не ограбит, ибо я прозреваю под воды. И мы выпили, и она, дурища поверила, а только это и требовалось, и отвела меня к себе в шкафчик, а не комнату, и сквозь вонь ее лет я занялся с нею такой любовью, что прикончила ту крохотную любовь, которая во мне еще осталась, и когда из Нью-Йорка написала Барбара, я воззрился на чернила, и разорвал его рьяность, и повернулся, и повернулся к моей хавронье, и сказал, дитя, всего-навсего дитя.


если б только мог я смыть смысл, как болячку, и хорошо б это животное в мудрости моей пожрало и изрыгнуло мой нежный мозг.


«Перед поэтами стоит громадная задача вернуть себе веру публики». Уоррен Дж. Френч, «ЭПОС», зима 1959 г.


Если бы мне досталась вера публики, я бы скорее всего присмотрелся к себе и поинтересовался, в чем и как я облажался. Не могу рассматривать поэзию как публичный проводник – и даже как существующий приватный проводник для немногих. Она меньше – когда у меня берет стихотворение журнал, печатающий так называемую качественную поэзию, я спрашиваю себя, где я облажался. Поэзия должна постоянно выходить из себя, прочь из теней и отражений. Столько дрянной поэзии пишется потому, что пишут ее как поэзию, а не как концепт. А публика поэзии не понимает потому, что там нечего понимать, а почему поэты так сочиняют – потому, что считают, будто понимают что-то. Нечего тут понимать или «возвращать». Нужно просто писать. Кому-то. Иногда. И не слишком часто.


хорошая скрипка стиснута муками, пианисты пьяны в затхлых барах; огни, огни, коты в переулках; дрыхнут попы, рядовые драят бомбовозы.


и вот, я извиняюсь перед смертью, что прожил так до гробовых ногтей, с книгами черепов и байками стервятников; мне надо б вписываться маслом, как тучка в край снаружности, но я помедлил глянуть на последнюю коленку из нейлона, на праздный лязг котов, на богохульство пищи и вина. Наполеон и Цицерон – читал о них и сеял всякое, что расцветает. Ах пусть, их много ль медлило у самого излома… оглядываясь, подавая знаки на побег, либо почтенья, или же измены? Я пялюсь в пропасть, в божьелики, в пылкие личины галлюцинации и вопрошаю… что ж я вообще тревожусь из-за севшего аккумулятора или за будущее Испании? нужно ль мне двери нынче на ночь закрывать?


наше Искусство есть наша мука, обращенная к рассудку. Мы награда извращенного ума, грязные комочки глины, что сидят и ждут на каком-то кретинском столе в какой-то имбецильной тьме. наш мир вращается на изнасилованном колесе, что держится на тонких спицах поэзии…


Я потерял 5 шариковых ручек за 2 месяца и только что сломал 3 своих ногтя на ногах об изножье кровати. Если считаете, будто Христа распяли, давайте-ка еще разок; телефон не звонил 7 недель, и я лежу тут с 4-дневной щетиной, подымаю темные очки вверх-вниз, вверх-вниз, пытаясь прикинуть, полдень сейчас или полночь, а мне все шлют почтой циркуляры, где рекламируют надгробья, надгробья раззадоренные по бумаге, как мотылек по абажуру, пока я деловито слушаю какую-то оперу на итальянском, где тоже рекламируют надгробья.


…поглотиться китом было б лучше, чем искромсаться и покусаться барракудой. дело не в смерти, а в манере умирания. быть может, поэтому мы их заваливаем грудами цветов, чтоб жало притупилось, чтобы концовка развилась и исказилась в начало, нечто подконтрольное, с чем можно считаться. такова цивилизация, и она, конечно, лажает.


Я сижу тут пьяный, не понимая, как и где буду жить завтра. Трущоба – не место человеку, желающему уединенья для своих мыслей. говорят, я ничего так себе поэт, и кистью машу пристойно, и от далеких дам мне приходят надушенные письма, но я готов к воронам против солнца моего рассудка, слушая Рахманинова по радио, которое завтра должен заложить, говорю вам, мы все спятили и не приспособлены, и университетские бюрократы, что учат стихоплетству из пыльных тихих окон студгородков, ни шиша не знают ни об этих стенах, ни о квартирных хозяйках Южного Голливуда, ни о драных рожах трущоб, где слова вроде Рембо или Рильке значат меньше никеля, где вся любовь к человеку и к жизни меньше валиков бумаги, что трепещут нашими покровами, меньше крыс, что знают нас и делят с нами переулки, наши мелкие неслыханные пораженья.


Я не навязываю руке писать ложь ради создания еще одного стиха.


смерть колотится мне в ум, как дикая летучая мышь, запертая у меня в черепе.


словно желтый комод в старых меблирашках в Новом Орлеане или Атланте, или в Саванне, или на Храмовой улице в Лос-Анджелесе, стоя с сигаретой и играя с безумьем и смертью. Можешь рассказать мне о реках и дожде, а я тебе отвечу о мертвых худых телах на дури и в муках, что грезят о жизни получше, нежели даденной без женщины, работы или страны, падших по всем барам, цветущим гомосексуалистами, играющими на ненастроенных пианино, и тупорылыми кассирами-хозяевами, насвистывающими себе мертвых монет.


Полиция интересуется, что это вы делаете здесь у воды? а я выплевываю сгнивший зуб и придерживаю кровотечение из бока. полиция интересуется, почему вы не спите дома в такое время ночи? а рыба нападает на рыбу, и кости Цезаря до того тихи, полиция интересуется, где вы живете? нет, зачем вы живете? но где? и отводят меня к себе в тюрьму, штуку из дерева и стали. как вас зовут? спрашивают они. задают всякие простые вопросы, и я полагаю, именно поэтому они такие толстые, и бесстрашные, и чистенькие.


Мой юный друг очень юн и задает юные вопросы. Сомневаюсь, что у него и половой акт-то бывал. Но это не важно. Какая-нибудь шлюха его отыщет. Спасенья нет.


Вы верите в цену жизни? спрашивает он. Я не очень понимаю твой вопрос. Я не верю в цену ничего. Я мечтатель. Я верю в обладание без боли. Я не реалист. Мне не хватает хребта, я ненавижу скуку и стремленье. Я б лучше послушал увертюру к «Самсону» Генделя.


Вы верите в Бога?


Все возможно…


смочь бы мне только снести себе башку из.45-го, не думая, до того зелена трава.


прохладен ветер в стариковском моем

сердце.


кости моей любви лежат средь моих дам, средь моих дам, и моя вялость теперь так драгоценна.


мертвые так стары а

живые так практичны.


зверские рифмы штурмуют мне сердце, собираются там, топают вялыми ножками средь чумы и обломков.


твоя любовь – Куба с бородой, десятигрошовая пресса, смердящая ромом; твоя любовь – бейсбольный мяч в галстуке-бабочке, играющий на мандолинах под Брамса; твоя любовь – 14 кошек, пинающихся мне в мозг; твоя любовь – кункен и лицемерные уроды, торгующие брошюрами на Восточной Первой; твоя любовь сшита на заказ в одинокой тюрьме; твоя любовь – потопленье судов, торпеда сомненья; твоя любовь – вино и живопись, и живопись Пикассо; твоя любовь – спящий медведь в погребе «Мулен-Ружа»; твоя любовь – разломанная башня, куда ударила молния Эйфеля; твоя любовь гуляет по холмам, и карабкается в горы, и запускает русских на луну.

почему ж

ты

уходишь?


смерть, наконец-то, скукота – все равно что ставень задвинуть. мы все сразу не умираем, вообще говоря, а мало-помалу, по чуть-чуть. молодым умирать труднее и жить им труднее, и не понимают они ничего. но они щедрей прочих, и верней, и лучше приспособлены вести осторожных мудрых. кто выживает осмотрительностью? даже не паук. покажите мне тех, кто остался, и я вам не покажу ничего. молодым еще предстоит сдаться факту. а факт – всего-навсего копоть веков. молодой бутон крепче всего. я стар, поэтому вам меня не порицать предвзятостью.


мы все выпивали, и замели нас на улицах. камера набита забулдыгами, все они не поют и не слышали изумительную симфонию № 9 Бетховена. Тут как в монастыре, только Бог очень далеко. мимо проходит охрана, видит – я стою. «Ложись спать, – говорят они. – Ложись спать». Они мне жену мою напоминают.


почему они вечно хотят сна? почему я должен закрывать глаза от этой зверской вселенной? мне снится песня… как эти люди храпят, а луна красит их лица смертью… наутро они проснутся и почешутся, и обматерят чаек, что вихрем налетают выклевать их тускнеющие глаза.


ты просто дурака валяешь, дружочек, сказал он, и я врезал ему в глаз платиновой трубой, выбил глаз и швырнул его пролетавшему стервятнику. Я знаю, для тебя это не предел, сказал он, и я вспорол ему живот, как шахматную доску. ты лучше всех, сказал он, когда садишься за пишущую машинку, горы сдвигаются. нахер эту ерунду, сказал я. хочу победителя в 6-м. сочини мне сонет, рассмеялся он, сочини мне красивый сонет! я снова раскроил его, и он рухнул ниц, а затем поднял свою уродскую голову, с которой капало, в самый последний раз: я в 12 лет начал грумом, уводящим лошадей после скачек, рассмеялся он, зная, что я в ловушке, и я тебе так скажу: лошадок тебе ни за что не побить.


я выключил свет и оставил его в луже его же крови. снаружи зажигались фонари, а туман таял, и меня тошнило от всего, особенно от поэзии.


особенно от поэзии. поэзия. У меня башка трещит, аки кокос, который катится по камням. их чертова артиллерия херачила до жмура и с пор Христа Пасхального, а грязь набивается мне в уши. зубы у меня болят, печенка почернела (никакой тут расовой дискриминации), у меня запор (тоже никакой расовой дискриминации – мне нужно быть очень осторожным, поскольку у нас демократия, а я белый), но Христа ж ради, вы считаете, жить стоит? правда? дело не в этом – зубы болят, а печенка побелела. ничего нет, кроме шрапнели и путаницы, и никто не знает, за что он, к черту, сражается. Однако все продолжают. все дальше. и дальше.


хочешь окончанья?


сам и пиши. я?


Не буду я распечатывать еще одну путылку. не путылку, а бутылку. сам распечатывай, а я выпью. и попробуй писать столько же, сколько писал я, и при этом не падать со стула. Меж тем пошел к черту, пока не поймешь отчаянности живого искусства без наклеенных усов. Я знаю, знаю, дело не в этом, все дело определенно не в этом: башка у меня трещит, аки кокос, катящий по камням, а все блондинки старухи, и под ногами у меня хрустит листва.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации