Текст книги "Межсезонье"
Автор книги: Дарья Вернер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
А австрийцам, казалось, все это нипочем. В поздний час, когда в кафе совсем немного туристов, и закончились пирожные – только пара шоколадных птифуров с грецкими орехами догнивали за стеклом витрины под лампой дневного света, – за столами несколько пенсионеров. Они иногда жадно оглядывались в поисках собеседников или читали газеты. Для них бездомье, похоже, в порядке вещей. Их не тянет вечерами домой, к семье, к старому уютному креслу, в котором можно задремать у телевизора.
Желание поселиться в другой стране и сожженные мосты за спиной удивительно обостряют, преломляют восприятие, оголяют нервы – думала я. Будто пелена падает с глаз и видно то, что не заметно туристу. Например, то, что здесь все напоминает тарелку с макетами фруктов, которая стояла у нас в детском саду. Краснобокие персики, сочные переспелые груши, золотистые бананы. Как ребенок, по недомыслию тянешь в рот – и зубы вязнут в декоративном воске. Смутное обещание чего-то прекрасного, что на поверку оказывается блестящей оберткой для туристов. Мне казалось, я никогда больше не буду путешествовать. Тяга к познанию новых земель сгнила, как растение от слишком обильного полива.
Я чувствовала себя космонавтом, который оторвался от земли и ушел на орбиту. А там – нет земного притяжения, и назад поэтому не улететь. Остается лишь то, куда летишь, – прошлое стирается. Оставалось радоваться Праге, работе. И – если все сбудется – аспирантуре в университете. Концу Межсезонья.
II
Место твое за столом опустело, одежду твою раздали беднякам.
Родные твои оплакивают тебя.
Ты слышишь, как они зовут тебя, но они не слышат твоего зова.
Тоска и привязанность – все напрасно, ты не можешь остаться.
Звери не знают ни смеха, ни улыбки, ни иронии – только радость и боль, труд и прилежание, собственное довольство и надежность мироздания.
Все иные – для них враги, одним своим существованием они грозят разрушить предсказуемый, кажущийся вечным порядок.
Сбой
Дважды два – четыре.
Было четыре.
Стало. А что, собственно, стало?
Туман влажно крался за поездом, застилая ватным пологом мир – снизу доверху. Из белесой стены вдруг выхватывало кусок дома или кромку озера, и тотчас стирало их дымом за поворотом.
Поезд обходил по дуге горы, обгонял стада косуль и одиноких зайцев в мокрых полях, перескакивал ледяные речонки, бурлящие в узких руслах, и снова нырял в белую топкую мглу. Нечеткие, размытые утренним туманом дороги радиусами круто уходили вдаль, бесследно растворяясь в стелющемся бесцветьи.
Железнодорожные путешествия – вынужденная пауза, когда тебя разворачивают лицом к самому себе. И остается только смотреться в себя как в зеркало, осознавать последние недели, внутренне малодушно отброшенные «на потом».
Запах разломанных досок – вот и все, что осталось, думала я в поезде на Прагу. В детстве, на даче, мы завороженно глядели, как доски, огромные, с волнистыми краями, песочно-белые посередке, сносили с грузовичков, остро, как дорогой сыр, пахнувших бензином. Скорябывая с краев – серпантином – шершавую кору, кидали на землю. Какие-то выдерживали удар, какие-то раскалывались прямо посередине. Нет, доска не превращалась в два обломка, но и не годилась больше никуда. И от этой половинчатости, наверное, враз пахла свежей стружкой, взрывалась ароматом деревянной сердцевины. Выворачивала наружу то, что было упрятано глубоко внутри, предчувствуя уже свое превращение в груду щепок.
Семья наша, ударившись доской об землю, разошлась посередине – и разлом пробежал зигзагом, причудливо, нелогично поделив то, что раньше казалось неделимым.
Папа сказал – я приеду когда-нибудь потом. Когда вы все уже устроите.
Прага – сразу после вокзала, где поезд встречали пожилые женщины, предлагавшие комнату по сходной цене, – обняла, как старый друг. Когда, не видевшись много лет, только первые минуты тянутся в немом узнавании, а потом – раз – и будто не было их, этих лет, жизнь начинается с многоточия, поставленного вами обоими тогда, давно.
Казалось, я провела в Зальцбурге год. Совсем как в сказках, где герои попадают в заколдованный мир, и чудится им, они здесь ненадолго. А по возвращении домой оказывается – родители умерли, односельчане состарились, а невеста, не дождавшись, вышла замуж за другого.
На утренней Староместской площади уже совсем по-весеннему звенели ложечки в кофейных чашках, под магическими часами, задрав головы, стояли японские туристы с огромными, почти превращавшими их в игрушечных, фотоаппаратами. Берега Влтавы готовились брызнуть вишневым цветом, зазеленеть. На Карловом мосту барочными декорациями встречали новый день святые и играл маленький джазовый оркестрик. Бодрые стариканы выводили в воздухе восьмерки саксофонами, дед с кудлатой бородой – во все стороны – наяривал на банджо, а толстяк в шапке рассыпался чечеточной дробью, выбивая ритм на деревянном старинном рубеле.
Город жил своим чудесным, особенным ритмом, готовый предложить его – все лучшее – гостю. Чтобы этот ритм стал ритмом и нашей жизни.
– Пойдем в «Славию», кофе пить? – предложила вдруг мама.
«Славия» – любимое наше пражское кафе – непременная, во всю стену, полупрозрачная зеленая дева, привидевшаяся перебравшему литератору, изящные изгибы венских стульев, мраморные столешницы, Стрелецкий остров из окна и кофе в высоком стакане – старинная Прага чуть в стороне от туристических троп.
Идти мимо толпы глазеющих по сторонам туристов, продавцов – бывших советских кукольников, продающих марионеток и аляповатые матрешки, мимо листочков, рассыпанных кем-то на асфальте, зазывающих в «Латерна Магика». В Праге соединялась вся жизнь, будто кусочки пазла сошлись внезапно.
Если останемся без работы, шутила мама, пойдем делать кукол. Как в советские времена.
Все вокруг уже готово принять нас; мы нашли отель в самом центре – давай шиканем в первый день, а? И потом – работать и работать. Проходя мимо, забронировали на вечер номер с креслами в стиле ампир. Вселимся после встречи с Андреем – только вещи с вокзала заберем.
Предчувствия будущего бегут в крови пузырьками дорогого шампанского, почти поднимают в воздух, будто в солнечном сплетении – невидимый гелиевый шарик.
Шальная мысль, соблазн, награда за все: а ведь все старые долги тоже остались в прошлом, я уволилась, и запланированные репортажи, к которым не лежала душа, напишет кто-то другой. Кто-то другой будет – как я когда-то – улаживать все, носить бумажки, отстаивать ненавистные очереди к чиновникам. Держать в записной книжке номера тех, с кем давно уже разошелся по жизни – просто по инерции, – и, подходя к телефону, магически повторяющиеся цифры которого не менялись с самого детства, подспудно ждать, что в твоей жизни появятся призраки прошлого.
Была просто свобода – когда внезапно осознаешь, как сильно тебя привязывали эти нити, превратив в марионетку из чешского кукольного театра, – пьянящая, весенняя, меняющая все и все оправдывающая.
Андрей назначил встречу в спальном районе – пражских «Черемушках», со знакомым лесом блочных многоэтажек и зелеными дворами.
Отчего-то невыносимо захотелось там жить – чтобы связать мостом свое прошлое и настоящее, нащупать опору. Или купить старенький таунхаус неподалеку, тоже на окраине города, подальше от туристической суеты, на улице со звонким именем Яблонова – где под окнами палисадники с огромными, в человеческий рост, садовыми ромашками и узловатыми яблонями.
В кафе в закутке около блочного супермаркета было прокурено и тихо; в углу булькал телевизор, за стойкой бара пили пиво три мужичка в поношенных куртках.
Наверное, спустились вниз из многоэтажки – у одного на ногах забытые домашние тапочки.
Андрей тоже теперь был больше похож на жителя спального района, чем на адвоката. Его лоск и блеск, так завораживавшие нас в Москве, уступили место будничности.
Протянул эмигрантскую газетку – приобщайтесь.
Вытащил из кожаного чемоданчика папку с нашими документами – все аккуратненько подшито – заказал крепкий кофе, усмехнулся:
– Вечером самая работа.
Значит, так. С нашей последней встречи тут кое-что изменилось. Чехи ужесточили положение фирм с иностранным капиталом, – тоже очень буднично произнес, так, что чувствовалось: такие объяснения – это скучная часть его повседневной работы. – Теперь обязательно нужно брать управляющего-чеха. В его руках будут все финансы. Платить ему зарплату надо настоящую. То есть – немаленькую и ежемесячную. Без его ведома не должна проходить ни одна транзакция фирмы.
Вот как.
Как-то враз стало понятно, что в Праге ничего не будет. Никакой жизни, никакой улицы Яблоновой и кофе после работы с видом на Карлов мост и стариканский оркестрик.
У нас нет таких денег, чтобы потратить их за год – еще до всякой прибыли – на чешского управляющего. И отдать все, что осталось от нашей квартиры, чужому человеку – невозможно.
– В общем, если надумаете брать управляющего – звякните, – Андрей с сухим щелчком захлопнул кожаный портфель.
Ты летел-летел, а потом, как глупая синица, наткнулся на стекло. Думал, там – просторы. А оказалось – прерванный полет. Остаешься лежать, ощупывать руки-ноги – целы? И лихорадочно решать, что дальше.
Прага вдруг изменилась – как меняется небо: только что уходило ввысь прозрачной, звонкой синевой, а через минуту набрякло грозой, свинцовыми тучами, от которых – только бежать.
С чемоданами мы слонялись по вечерним пражским улицам.
Лужи на глазах превращались в маленькие черные катки, на светофорах нас толкали темноволосые молодые люди.
Мы просто шли – без цели, без плана. Ночевать было негде – в дорогой отель, где нас ждала заказанная комната, мы не пошли. Стало вдруг просто невозможным потратить хоть копейку из тех денег, что привезла из Москвы мама, – остаток заплаченного за нашу квартиру.
Считали улицы от одного дешевого пансиона до следующего: занято, отказ, комната освободится через день.
В привокзальном парке спал на лавочке бомж, прикрыв лицо газетой.
Заночуем тоже здесь? С чемоданами, полными приличных вещей, с пачкой долларов в кармане.
Сил расстраиваться больше нет – мы посмотрели друг на друга и засмеялись. Мы больше не были мамой и дочкой. Раньше мама всегда была тем, кто – незримо, ненавязчиво – брал всю тяжесть ответственности, кто всегда знал, что нужно делать и куда бежать.
Теперь она была так же растеряна, как и я. Тоже ничего не знала. И тоже боялась будущего. Как и я – ничуть не меньше. Мы обе были детьми, заблудившимися в лесу, – или взрослыми, которым не повезло.
Бомж на скамейке проснулся и, костеря нас по-чешски, перевернулся на другой бок, сдвинув «Лидове новины» на ухо.
Смех сделал нас снова зрячими, и на другой стороне парка возник большой отель. Свободная комната – хоть и за полночь – чудом нашлась. Неожиданный подарок судьбы и передышка.
Наутро были яйца всмятку, ломтики поджаренного почти до черноты бекона, булочки – если нажать пальцем, он тут же уходил в невесомый мякиш – и кофе с молоком, показавшийся необыкновенно вкусным.
Чудилось, что нужно бежать дальше, не останавливаясь, чтобы искать, чтобы наконец-то найти какое-то пристанище, чтобы прекратилась неизвестность.
В русскоязычной газете увидели объявление – «Фирмы в Будапеште». Быстрее, быстрее, первым же поездом туда. Отель в Буде, около холма и взбегающих наверх ступенек, в котором мы когда-то останавливались всей семьей, казался теперь мрачным и захолустным. После первой же ночи мы сбежали – а с «маклером Ольгой» так и не встретились. Стало страшно. Обратная дорога до Праги еще больше похожа на бегство – слепое, бессмысленное, бегство ради бегства. Природа подыгрывала мощными, трагическими аккордами – на землю вдруг обрушилась зима, снежными полями и метелью заставив забыть, что еще вчера была весна.
Марафон без финишной ленточки и победителей прервали сестра и Герхард – отправились в Прагу в свадебное путешествие.
Герхард долго слушал сбивчивые рассказы про фирму, переспрашивал. Два дня заставлял рассказывать снова и снова.
Сестра прикрывала рукавом синяки на запястьях.
Потом пришло будущее.
Мама едет на жительство в Зальцбург – «нам как раз нужна домработница». Я – «тебе сделаем туристическую, устраивайся как сможешь».
У меня всего три месяца, чтобы определить свою жизнь – да и мамину тоже – на следующие годы.
Соленый берег
Дверь отворилась с оглушительным треском – будто коридор не выдержал напряженного ожидания, лопнул, забрызгав ошметьями последних, особенно тоскливых и долгих, минут, классную комнату.
Он все время опаздывает. На полчаса, на час. А каждое появление его похоже на театральное представление.
Дверь стукнулась со всей силы, срикошетила, снова впечаталась в стену – на пороге сначала появился огромный, неоново-желтый, в подтеках грязи курьерский рюкзак, потом он сам и поджарый горный велосипед. Он поправил тесные, неприлично обтягивающие, выше колена велосипедные штаны, оглядел победно класс, пригладил огромную непокорную шевелюру – курчавые седые волосы все равно сидели на голове вороньим гнездом.
Хмыкнул:
– Ну, здрасьте.
Потом – ловко жонглируя – доставал из курьерского рюкзака прописи и кидал их через весь класс нам на столы. Метал с размахом, с наслаждением подавшись всем телом вперед вместе с улетевшей тетрадкой. А мы ловили. Датчанка-флорист Амалия никогда не успевала вовремя, и ее тетрадка, беспомощно расправив бумажные крылья, фланировала на пол. Чуть прижмурившись большими коровьими глазами, Амалия покорно – она вообще с удивительной покорностью сносила все: и нападки австрийской начальницы, и мизерную зарплату, и крохотную квартирку с удобствами в коридоре, которую она делила с коллегой, – лезла под стол, долго шарила под ногами в огромных, каких-то безразмерных, вечных резиновых сапогах, которые она носила при любой погоде, и, наконец, порозовев от напряжения, появлялась снова.
Растрепанного преподавателя зовут Фридрих; он сразу же попросил называть его Жаном. Раздав прописи, он усаживался на стол и, сверкая мускулистыми икрами, покачивая ногой так, что видны были все мелкие родинки, сеточка вен, нескромно выглядывавшая из-под коленки, и седоватые волоски, начинал рассказывать. Преподавание немецкого его тяготит – а в этой вечерней школе для взрослых на квалификацию учителей никогда не обращают внимания, по-английски объяснил мне Мухаммед из пригорода Зальцбурга.
Целый час – то горячась, то задумчиво уставясь в потолок и почесывая переносицу, – преподаватель рассказывал о своей непонятости, о жене-француженке, о ксенофобии и высокомерии зальцбуржцев, о тупости немцев, о заговоре в местной полиции, о нечувствительности швейцарцев. А потом задавал домашнее задание, с грохотом выволакивал велосипед из класса и исчезал, лихо проезжая последний лестничный пролет прямо верхом.
Курс вообще-то мамин – я хожу на занятия, только когда мама не может.
Мы все нутром понимали, что немецкого с Жаном не выучим, но упрямо ходили. Кто почему – мы оттого, что все еще на что-то надеялись, да и деньги уже заплатили.
Сбивчивые откровения лохматого Фридриха-Жана мне переводил Ваня. Ваня когда-то жил в Грозном. Во время одного из обстрелов погибла вся его семья – а полумертвого Ваню подобрали врачи «Красного Креста». Он потерял сознание от боли на превращенных в руины улицах Грозного, по которым он бегал в детстве в школу, а очнулся уже в итальянской больнице. Несколько лет кочевал по клиникам, бесчисленное количество раз ложился под нож нейрохирургов, пока не оказался в Зальцбурге. Ване выделили квартиру, и он очень боялся ее потерять – ехать ему некуда и не к кому.
– Понимаешь, – торопливо объяснял Ваня, – я по-немецки-то хорошо знаю, пока по больницам лежал, выучил. И слова все специальные даже – катетер, капельница, наркоз – могу с профессорами объясниться, если что. Только скрываюсь я; если они поймут, что я не такой больной на голову, как они думали, отберут небось беженские пособия.
Ехать обратно по набережной Зальцаха, по аллеям цветущих, пахнущих сливками каштанов, мимо зефирных вилл и кованых мостов, – как нестись на верном коне в европейское Средневековье. Весь Зальцбург тоже на железных конях – мамы и папы, бабушки и дедушки в велосипедных шлемах, ободранные нищие и одетые с иголочки сотрудники банков. Кажущееся равенство оборачивается снобизмом марок и оснастки.
Без велосипеда тут нет жизни – даже без самого плохонького.
Через неделю после приезда мы с мамой купили газету объявлений и нашли на окраине дешевые велосипеды. Долго ехали – с двумя пересадками, шли по узким улочкам, уже карабкавшимся на гору, до дома – ласточкина гнезда, обнявшего холм, облепившего его в стремлении слиться в одно целое. Объяснялись жестами с маленькой старушкой, которая ползала по этому холму юрким пауком, будто родилась для того, чтобы не ходить по твердой земле, а пластаться по горам. Она завела нас в огромный сарай, где с потолка свешивались громадные мотки ржавой проволоки и покрывался пылью в углу древний мотоцикл. Показала велосипеды – а потом стояла, сложив руки на животе, насмешливо глядя, как мы, боясь упасть, осторожно, мелкими шажками свозили старенькие машины с горки.
Когда едешь с курсов немецкого по набережной, хочется продлить это мгновение – ветер в лицо и предчувствие будущего, которое не может быть плохим просто потому, что оно будущее, потому что темнее всего, говорят, уже перед самым рассветом. И оттого, что едешь не домой, не к себе, а в дом, из которого хочется сбежать, еще только-только переступив его порог.
Квартира Герхарда – вся стерильно-белая. Белые, как в сумасшедшем доме, стены, не расцвеченные картинами, окна без занавесок, отчего сам себе кажешься обнаженным и слепым, а вечерами темь – беспросветная, глухая, какая бывает только в горах, – смотрит с улицы прямо в тебя, гипнотизирует черным провалом в пластиковой раме.
В этой квартире нет книг – ни одной – и не предусмотрены для них полки, а в гостиной с потолка свешивается провод с одинокой голой лампочкой.
Сестра спросила у мужа, почему нет абажура и не купить ли лампу – он захохотал, двигая острым кадыком: «Russenlicht»[1]1
Russenlicht, Russenleuchte (австр., просторечие) – «освещение по-русски», «лампочка русских», выражение, обозначающее голую лампочку, висящую на длинном проводе. Происхождение свое ведет с послевоенных лет.
[Закрыть]. Тратить деньги на такую чепуху не стоит, объяснил он.
Герхард не может тратить деньги – в нескольких банках у него кредиты на квартиру, машину и компьютер. Он говорит, что ему нужен сейф, – и каждый день листает толстые каталоги, подолгу задумываясь над цветными картинками. То и дело шепчет сестре – твоя мать же продала квартиру в Москве, возьми у нее деньги. Сестра идет к маме – и деньги, вырученные за квартиру, тихонько тают.
Часто после работы Герхард не входил в дом, а суетливо вбегал, захлопывал дверь, наваливаясь на нее, будто за ним гнались. Прилипал, раскинув руки, жадно приникал к дверному глазку. Оборачивался – бледное лицо, полубезумные глаза – дыша тяжело, испуганно. Только потом шел в спальню менять рабочие брюки на пижамные штаны с козерогами.
Мы с мамой выписывали слова из словаря – на голубых листах бумаги вырастали неуклюжие предложения. На перевод маленького объявления уходил час, на небольшую заметку в газете – три. Нам нужен – как воздух – немецкий, без него не получится выжить. С английским я тут – изгой. Толстый дядька в зальцбургской Торговой палате, который владел драгоценными для нас бланками и брошюрками по открытию фирм, лениво сказал:
– Выучите немецкий – приходите.
И в ответ на робкие возражения смерил меня взглядом, словно ища что-то, чего не рассмотрел поначалу:
– А вы кто? Тайный олигарх? Тогда можно и с английским – присылайте своего адвоката. И капиталы не забудьте.
Мы попробуем открыть фирму попозже, утешали мы себя, – когда я выучу немецкий и перееду в Вену.
Старательно выводим букву за буквой – упражнения из учебника, который нам продал за тридцать евро Жан, кажутся инопланетным письмом, все инструкции и объяснения тоже на немецком, их тоже нужно складывать часами, вылавливая слово за словом из словаря.
Герхард глядел вечером на исписанные листы и растрепанные словари. Цокал языком:
– Медленно. Мало. Ты, – он обращался ко мне, лоснясь от самодовольства, – в твоем возрасте давно уже пора по-настоящему стартовать в жизни.
Я молчала – сглатывала комок в горле и молчала, чтобы не обижать сестру. Она и так знала, что Герхард пятнадцать лет никак не может закончить университет – даже не ездит туда на лекции, что чиновники повергают его в ужас, а каждое официальное письмо на родном языке захлестывает необъяснимой паникой.
Сестра выходила к завтраку в халате – бледное, осунувшееся лицо, припухшие глаза и сине-зеленые отпечатки на руках, следы на длинной шее – дорожкой от уха вниз, фиолетовые тени меж тонких пальцев.
Сначала она стыдливо переводила разговор на другую тему в ответ на мамино «Откуда это?», потом перестала натягивать рукава на обозначенные синими браслетами запястья. Просто носила эти синяки как должное, и было понятно – она не хочет, чтобы ее защищали.
Герхард тоже перестал стесняться нас и кричал на нее, когда все были дома. Кричал что-то – по-немецки, непонятно – тонким, срывающимся голосом, хватал за волосы, наматывая их на руку. Сестра выворачивалась, чтобы уйти, и тут же в ужасе примороженно застывала – он подходил к стене и методично, ритмично бился об нее головой, пока из носа не начинала идти кровь. Тогда она уходила с ним вместе в спальню, и в квартире повисала пугающая тишина.
Иногда их ссора – жадной, бурлящей воронкой – норовила утянуть с собой на дно всех, кто по неосторожности оказывался рядом. Сестра выбегала на балкон.
– Мама, зачем ты сказала Герхарду неправду?
Мама растерянно защищалась:
– У нас же с ним нет общего языка – как я могла ему что-то сказать?
Сестра еще кидала какие-то обидные, колкие слова, каких не говорила никогда раньше, – и убегала обратно. К Герхарду, за угрожающе закрытую дверь спальни.
Мама – сразу ставшая какой-то очень маленькой в своих тапочках на толстый носок, – опустив бессильно руки с футболкой Герхарда, которую только что зашивала, уставившись невидяще на вездесущие горы, беззвучно плакала.
До Зальцбурга я никогда не видела маму плачущей. Я даже не задумывалась в детском своем эгоизме о том, что она может плакать – как я или сестра. Она всегда была сердцевиной семьи, основой, скрепляющей нас в единое целое, – и потому сильнее всех нас.
Я стояла у двери на балкон, смотрела, как по щеке скатываются слезы, которые она не вытирала, – и не могла сдвинуться с места. Не знала, что сказать, как дать понять, что мне тоже больно. Неспособность решиться ни на что парализовала меня.
Сестра тоже плакала – каждый день. Садилась за стол, обхватывала голову руками и плакала. Что сказать ей, я тоже не знала.
Чувствовала только, что моих слез уже давно нет, они встали внутри застывшей лавой, им нет хода наружу.
– Вы должны быть рады, что вас занесло в Австрию, – учил Герхард, – Чехия – отсталая восточная страна, дикая, делать там нечего.
Для Герхарда все страны, кроме Австрии, – дикие. Он рассказал, что сначала, посовещавшись с другом, решил искать себе жену из Полинезии – кто-то рассказал, что женщины оттуда покладистые и домовитые. Да и нетребовательные. Но они оказались темные – совсем черные почти, возмущается Герхард – как негры. «Как же я негру родителям покажу, а?»
Брат, который все время читает газеты, посоветовал ему обратить внимание на Украину и Россию.
Россия была для них тоже что-то вроде Полинезии. Только не такая черная.
Жизнь играла в перевертыши, подводя нас к прежним идеалам близко-близко, показывая, что все – иллюзии. Просвещенный европеец, пользующийся Интернетом, путешествующий и знающий два языка, оборачивался, как оборотень в полнолуние, дремучим средневековым крестьянином, брызжущим нетерпимостью.
Символы свободы – фантиками, в которые заворачивают обычное потребительство.
В детстве мы, затаив дыхание, слушали папины рассказы о том, как они с дворовыми мальчишками пробрались на первую американскую выставку в Москве и пробовали первую в Советском Союзе кока-колу. А потом, когда на волне перестройки в универсаме у леса стали продавать первые хот-доги и пиццу, они стали для нас еще большим чудом. Мы бегали туда, зажав желтоватые рубли в потной ладони, только из-за них. Завороженно смотрели, как из автомата змеится ручеек незнакомой, сладкой горчицы и пряного майонеза. Как толстая продавщица диковинным, круглым ножом – этот зубчатый диск казался мне настоящим совершенством – режет огромную пиццу, а на разрезе за ним тянется расплавленный сыр и ароматная томатная начинка.
Лизка из параллельного класса – родители однажды возили ее в Америку – говорила: там пицца разная, бесконечная, с начинками, не поддающимися описанию. Любимой мечтой было представлять пиццу с ананасом.
И во всем этом был привкус безусловной свободы, распахнутых горизонтов, совершенных людей и вечного рассвета.
Мы вкладывали в простое потребительство душу, додумывали то, чего нет на самом деле, обожествляли его. Как древние – деревья и реки. Как в детстве, когда папа включал машинку, заглатывающую диафильмы, и стена оживала, расцвеченная невиданными лесами, заманчивыми путешествиями, эльфами и волшебными странами. Стена превращалась в эльфов и Кота в сапогах, в Золушку и говорящих медведей. Но это МЫ видели все эти миры – с помощью хитроумной машинки, а сама стена оставалась пустой и безликой…
Несмотря на каштаны и зефирные фонтаны, сумрачно-католический Зальцбург – это дождь и серые тучи, епископской сутаной опоясывающие плотно горы, так фатально закрывая небо, что кажется – ты уже в гробу. Заживо. Поэтому не удивляет сухой рассказ Герхарда, что его однокашник – «позавчера разговаривал с ним по телефону» – повесился, просто поссорившись с женой.
Если подняться к замку цвета перца с солью, встать на горе надо всем городом, глядя на нитку Зальцаха, блестящую под ногами, и захотеть взлететь – город все равно будет держать тебя, не давая свободы. Примораживая к мощеным мостовым, не давая сопротивляться.
А если ехать на велосипеде к горам – мимо коровников, густо пахнущих навозом, пастбищ, строящегося прямо на кладбище дома и безлюдных усадеб, можно наткнуться на престарелых ветеранов СС. Они – со старинными ружьями за плечами, в шляпках с нелепыми перьями и султанчиками из волос серны – курят на солнцепеке, перебирают ногами, обтянутыми в национальные кожаные штанишки и вязаные гольфы. Хлопают друг друга по плечу, смеются, дергая морщинистым веком, вскидывают в эсэсовском приветствии костистые руки. Как-то их понаехало много – на луг около пустого еще клубничного поля; они разбили палатки, зажгли костры и весь вечер стреляли в воздух. Отец Герхарда тоже приехал и хлопал друзей по стариковским плечам, хохотал и вскидывал в небо ружье, будто собираясь расстрелять невидимого и ненавидимого противника.
– Он воевал? – спросила я Герхарда. Герхард отмолчался.
Эта несвобода от – темных, но всегда живых тут – призраков прошлого тоже схватывает руки и ноги ледяным холодом.
И побуждает к бегству – дальше, в большой город, где чужакам легко затеряться среди себе подобных, где местные не сканируют тебя придирчивым взглядом, оценивая «наш – не наш».
Только однажды я испытала чувство удивительного слияния с Зальцбургом. На Пасху цвела толстыми розовыми цветами магнолия, желтели кусты форзиции, торжественно гудели, дрожью, глубинной вибрацией впитываясь в ступни, колокола в большом центральном соборе, который светился уютными многоярусными окнами, будто игрушечный домик, прохожие несли свечи в стеклянных фонарях, охраняя их от порывов ветра. И хотелось расплавиться в этом море колеблющегося света, взлететь в весеннем ночном воздухе и раствориться в нем навсегда.
Несколько раз в неделю день начинался еще ночью – пятичасовой поезд увозил меня в Вену. Очереди в приемной комиссии университета, долгие разговоры с профессором, готовым взять меня писать диссертацию по Габсбургам и России, мучительно тянущееся время в кабинетах австрийских чиновников – и в конце августа письмо в официальном голубом конверте. Принята. Теперь – в Вену. К городу, к жизни, к стабильности.
Но я, еще ближе подобравшись к Межсезонью и чувствуя уже его ритм и характер, догадываюсь, что призрачная надежда на лучшее и на дом – это еще не земля обетованная, а высшая точка его причудливых американских горок. После которой – стремительное падение вниз или крутая петля.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.