Текст книги "Межсезонье"
Автор книги: Дарья Вернер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Юра шутил, как-то все превращая в очень веселое приключение, и было, в общем, понятно, зачем он звал в свою комнату, и что дальше должно произойти в этой комнате – тоже ясно. Он был милый, и я подумала – а, все равно уже, какая теперь уже разница – и представила, как въезжаю на огромном грузовике, очень как-то глупо и китчево, в Вену, а на лобовом стекле висят четки, или просто иконка, или кукла какая-нибудь, или вымпел футбольного клуба.
Тут открылось посольство, и нас стали запускать – как кур – маленькими партиями.
Мне строгая чешская тетенька, выслушав сбивчивые объяснения, сказала – давайте ваш паспорт. Виза будет через пять дней. Пять дней. Было понятно – ждать пять дней просто невозможно.
Банкомат на вокзале отказался выдавать деньги – потом окажется, что счет «Сбербанк» закрыл, когда папа и тетя Наташа пришли положить на него денег – как там наша девочка без копейки? – а оказалось, что не положено. В целях безопасности.
– Детка! – закричала мама в трубку. – Мы купили тебе билет до Вены, польскими. В аэропорту предъявишь паспорт и возьмешь его прямо в кассовом окошечке. Вылет через пять часов!
И начался марафон. Билет за последние деньги на первую же электричку до Варшавы – отчего это мы так медленно ползем? – вороны на проводах переступают деловито с лапы на лапу, мальчишки со старенькими велосипедами садятся на соседние сиденья, за окном – разрисованные граффити гаражи и склады, желтеющие уже октябрьские деревья, вагон наполняется, значит, с каждым километром ближе к аэропорту, напротив сели муж и жена с плетеной корзинкой – у женщины на шее большой, выпуклый крест с распятием, когда-же-закончатся-эти-три-часа, это все похоже на соревнование, а мои болеют за меня, кто в Москве, кто в Вене, но бежать все равно мне самой, Варшава опять – куда на автобус? – стыдно снова спросить по-русски, как ехать в аэропорт, хотя вот все доброжелательно смотрят, а полная варшавянка с зачесанными назад седыми волосами и в платье в цветочек – как у бабушки – вспоминая, подбирая русские слова, мешая их с польскими, которые понятны-понятны, объясняет, куда садиться и сколько ехать, газоны у аэропорта, а за плечами – звенит Большая Катя и преют сырники, надо будет в аэропорту все выкинуть, времени уже почти не остается – что же, этот самолет улетит без меня? – найти нужное окошечко, «девушка, регистрация уже почти закончилась», билет твердый и хрустит, если скользнуть по нему пальцами, укоризненный взгляд пограничника – «безвизовый транзит в Польше 24 часа, но, раз так получилось, езжайте спокойно», новый зеленый – как надежда и трава за окном – штампик, быстрее, к девушкам, уже нетерпеливо ждущим у входа в туннель гармошкой, как чисто везде, на полу будто ковер в комнате, вокруг – поляки в строгих костюмах, кажется, мы летим прямо в солнце, огромным апельсином падающее за горизонт, и вокруг только оранжеворозовое – правда же, в Вену очень близко, взлетели – сели, да? – и понимаешь, что проголодалась страшно, как это – двое суток ничего не есть – кусочек красной рыбы на листьях салата, только теперь ясно, какие бывают чудеса, а какие красивые вилки и ложки у поляков, хочется стащить на память одну, с тиснением «ЛОТ», за окном темнеет бархатно, пошли вниз, до чего красива Вена с высоты птичьего полета, россыпью огней, опоясывающей горы, стеклянная коробка аэропорта, свет на темном такой яркий, самолет чуть подпрыгивает, когда шасси касаются взлетно-посадочной полосы, паспортный контроль, до чего же теперь уже хочется в душ, мимо обмена валюты – я свободна от денег – к воротцам в зал прилета.
Все.
Навстречу шли мама с сестрой – сестрин живот за этот месяц вырос уже, и казалось, она двигает его впереди себя, как небольшую тележку. «Наконец-то».
Ты чемодан получила? Как он доехал? Мама отводила глаза. Получила вообще-то, сказала она. Только на Южном вокзале, утром, его украли с тележки. Как – ума не приложить – в нем веса килограммов на тридцать. Вместе с клубникой детства и вкусной и здоровой пищей.
Вкусы и запахи ко мне вернулись только через два дня – и поняла я то, что их все эти дни не было, лишь обретя снова. И ложку-сувенир с тиснением «ЛОТ» на ручке я все-таки прихватила.
III
Ты проваливаешься в пустоту. Она вся – сияние.
В тебе нестерпимый страх – и яростная воинственность.
Ты отчаянно наносишь удары по невидимому врагу, но ранишь себя самого.
Как отшельник, что, увидев перед собой баранью ногу, захотел зажарить и съесть ее. «Погоди, – сказал Учитель, – пометь ногу крестом».
Назавтра отшельник нашел нарисованный крест на своей груди.
Σκοπεω
[2]2
Смотрю, наблюдаю (греч.).
[Закрыть]
Мы были просто наблюдателями жизни. Я и она. Неправильные герои неправильной сказки. Она – постаревший Питер Пэн, без планов и без будущего. Я – девочка со спичками, разглядывающая многоэтажные пирожные в витринах кондитерских и жареного гуся с яблоками за вечерними окнами, знающая, что когда-нибудь точно окажется по ту сторону стекла.
Дагмар было за сорок, а она все еще жила в студенческом общежитии. Для вахтеров начальство делало исключение – оставляло за ними одну и ту же комнату. Я всегда знала, что на входе, справа – будет Дагмар. Она приходила в вахтерскую будку в любимых разношенных тапках, растянутом свитере, с неизменным клетчатым пледом, глиняной кружкой с отбитой ручкой и томом «Гарри Поттера» на английском. Читала при свете маленькой лампочки и судачила с проходящими мимо студентами. Она знала всех и все про всех. Готовила на студенческой кухне, забираясь на последний этаж, – там кухни были пустынными, у нас же, внизу, – проходной двор: даже ранним утром, выйдя сделать себе кофе, ты натыкался на причудливые человеческие штабеля перебравших спиртного финнов, ночующих прямо на полу. Готовка для нее была давно отработанным ритуалом – кухонная утварь свелась к ковшику с покореженным боком, волнистой от жары сковородке и любимой тарелке с синими ободками. Ничего лишнего, жизнь в общаге обязывает. Даже рис она покупала и варила в специальных пакетиках – и удобнее, и проще.
Дагмар, похожая уютностью на обленившуюся Марию-Терезию, и была той, первой моей Веной. Нас роднило, наверное, только то, что она – немка, – прожив здесь всю свою жизнь, все еще чувствовала себя в Вене чужой. Иностранкой, как и я.
– Пойдем, – говорила она заговорщицки, щеки ее складывались в ямочки, и вся она становилась бомаршевской Сюзанной. Вела меня наверх, мимо своей комнаты, на последний этаж, к узкой лестничке, к такой же узкой дверке. Открывала своим вахтерским ключом – «сейчас, сейчас ты увидишь!» – счастливо улыбалась куда-то в себя, поворачивая заедающую ручку. Потом нужно было пройти по странным мосточкам – и Дагмар распахивала еще одну дверь.
За ней была Вена. С высоты птичьего полета. Дух мгновенно – резко, до одури – перешибало от просторов, которые не видно с земли, где небо заковано в тюремное окошечко старинных домов серой масти.
Город уходил вдаль черепичными крышами, расчерчивал горизонт белоснежными ветряками, взбегал на дальние холмы чуть пожелтевшими осенними виноградниками. Вена – свобода, Вена – юность, Вена – счастье. Вена, которую иначе не увидеть, только взлетев вместе с птицами.
Дагмар стояла – руки в боки – в своем безразмерном свитере, который трепал ветер венских высот, и казалось, что она нюхает воздух. Как лошади. И ноздри у нее были вычурные, лошадиные, породистые.
Вечером она, взяв старый потрепанный зонт тростью, заложив руки за спину, отправлялась пешком к Рингу – первому бульварному кольцу, опоясывающему венский центр. Часть пути я проходила вместе с ней – приноравливалась к размашистому, широкому шагу. Она всегда шла молча и будто только из любезности терпела мое присутствие. Ежевечерняя прогулка по Рингу была ее ритуалом – молчаливым ритуалом. Когда навстречу попадались знакомые, она старалась перейти на другую сторону или яростно молчала, если ее пытались задержать неуместным приветствием.
Безмолвной прогулкой до центра через весь восьмой район Йозефштадт – город Иосифа – вместе с Дагмар, а потом одиноким прыжком в холодную темень переулков, в тихие залы библиотеки, начиналась моя ежедневная дорога в прошлое.
А он все это время просто стоял за спиной. Заглядывал через плечо в страницы, испещренные готическими буквами – будто иноязычной вязью: «Даже Россия с ее ужасающей татарщиной и варварством, этот кит, чья глава прижимает к земле запад и чей хвост простирается на восток, однажды наверняка покажет даже самому недальновидному, что она совершила много более, чем просто заняла надлежащее ей место в мире». Рано повзрослевший мальчик, несчастливый любовник, слоняющийся по венским борделям. Иосифа Второго хотелось утешить. Они стояли тут вообще все – и отец его, Франц-Стефан Лотарингский, тайный масон, и масон же, Алоиз Блюмауэр, щеголеватый издатель и друг Моцарта. И писатель Иосиф фон Зонненфельс, которому Бетховен посвящал музыку, – вокруг собрались венцы из ордена иллюминатов, все, кто двигал австрийское Просвещение. Тихие и нестрашные, видные только мне.
– Мы закрываемся, господа, – деликатно прошелестел служитель библиотеки и ушел неслышно.
Мужчина за соседним столом кашлянул и закрыл огромный фолиант.
Моему немецкому всего несколько недель от роду, и готические буквы газет восемнадцатого века пока еще мудреная шифровка. Их надо разбирать, всматриваться, чтобы вдруг радостно узнавать родное лицо – и привыкать к диковинной «k», твердой «в», к буквам с коварными умляутами.
Когда знакомые буквы проступают в нервных взмахах готики, чувствуешь себя тайным детективом, нашедшим ключ к хитроумному шифру. Через несколько недель к старинной вязи привыкаешь и без труда складываешь штрихи с закорючками в слова.
Из огромных – до потолка – шкафов укоризненно смотрят толстенные тома в кожаных переплетах. В залах инкунабул редко бывает многолюдно. Наверное, им одиноко, фантазировала я: много-много лет никто не снимает их с верхотуры, поднявшись на специальную лесенку гладкого дерева, не несет бережно к столу, затянутому зеленым сукном, не кладет – мягко, без звука – не раскрывает, благоговея, чтобы прочесть, расшифровать знаки, что оставили ему те, кто писал эту книгу несколько сотен лет назад.
Круглыми, гладкими до зыбкости булыжниками уходила из-под ног Йозефсплац. Одиноко – не зная, куда деваться с глупого постамента, – завернулся в плащ конный Иосиф. Герой моей диссертации, тот, о котором сны и явь.
Я иду куда-то, где нет дома, а есть только ночлег. Мой ночлег – с кургузым шкафом, где мои вещи, с моими картинками по плохо побеленным стенам и с моими тетрадями на облупленном, когда-то лакированном, столе.
Но для того, кто ввязался в эмиграцию повышенного риска и прикоснулся к Межсезонью, нет отдыха, нет даже, наверное, дома. Нельзя останавливаться, нужно все время идти.
Влажный ветер поет арию Памины, тоскуя, замирает в темных безлюдных венских переулках аккордами моцартовской «Лакримозы». Ночь дышит осенним бризом в спину, вздыхает подземными легкими город.
Иду.
У меня виза на три месяца, а за спиной – часы, проведенные в полицейском участке, чтобы подать документы на студенческое разрешение на пребывание. Через полгода все начнется по новой.
Неведомая Вена убегает вглубь бесконечными подземельями, где только я вижу императорскую прислугу, пришедшую на огромные ледники за кусками льда для праздничного стола; бездомных, проституток, убийц и сутенеров, которые давно уже умерли, безногих солдат и безработных актеров, которые копошатся глубоко под мостовыми; степенных евреев, спускающихся для священного омовения в подземную микву; распутных монашек в катакомбах монастырей и ряды расписанных ангелами и черепами гробов в бесконечных усыпальницах, в которых, если представить – стоит только представить – отзывается каждый твой шаг по венскому центру. Когда усталые туристы исчезают в отелях, ты остаешься наедине с Веной и чувствуешь каждой клеточкой, насколько многоэтажен город. Только Нью-Йорк вздыбленной линией небоскребов уходит в небо, выставляя себя напоказ, а Вена упрятала все свои этажи вглубь. Она по-женски таинственна и живет лишь своей внутренней, непостижимой постороннему, логикой.
Иду по ночному городу, и только одна Вена знает, что эти шаги – танцевальные па левостороннего вальса, мудреного, для посвященных.
В настоящей – многослойной, многоликой до гадливости – Вене понимаешь, что раньше видел чистую лабораторию: стены аккуратно побелены, стерильный блеск хрома, звенящие от неземной кристальности колбы, причудливые, киношные реторты.
А настоящее – это адское варево, дымящееся в пробирке, готовое родить гомункула, булькающее, взбухающее красной пеной. Молодые наркоманы на Карлс-плац – прямо в переходе они судорожно затягиваются, и в коридоре, ведущем к зданию Сецессиона, вдруг сладко пахнет марихуаной – тонкие руки исколоты, головы со спутанными волосами, кажется, неделями не мыты. Высокомерные менеджеры с женами-домохозяйками в паре шагов отсюда – расфуфыренные для оперы, нужно же выгулять норковое манто, в самом-то деле, да и фрак от бывшего поставщика двора его императорского величества что-то залежался в шкафу. Закутанные в паранджу арабки – даже руки в нитяных перчатках, а глаза глядят из-за плотной сеточки – в парке Шёнбрунн, там, куда не доходят туристические группы. Старые турки с лицами, похожими на кряжистый утес, с маленькими цветастыми шапочками на макушке, в руках – огромные пакеты с лавашом, свежими баклажанами и грушами, – бредущие по Вене с таким достоинством, будто это Стамбул. Бритоголовые молодчики в метро, выкидывающие радостно руку вперед в нацистском приветствии прямо среди спешащих на работу венцев, – а те только отворачиваются. Залитый огнями прилизанный центр, «внутренний город», если точно перевести, а на самом-то деле – город внешний, показушный, ненастоящий. И – темные, полуосвещенные улицы, стоит только отойти вечером в сторону кольца бульваров Гюртель и дальше.
В первый вечер, когда я осталась наедине с Веной, она сказала – всё, праздник кончился, иллюзии отжили свое, пора жить. Пакистанец, продающий газеты и порножурналы прямо у входа в общежитие, с лицом таким темным, что оно сливалось с вечерней темью улицы, долго, на пальцах, объяснял, как доехать до маленького магазинчика, в котором можно купить телефонную карточку в этот поздний час, – «что ты, что ты, остальное закрыто, тут все умирают после пяти. Ничего не купить».
Трамвай, громыхая и заваливаясь на поворотах – по ребристому деревянному полу тогда вправо и влево шарахались скомканные газетные листы и пустые жестяные банки из-под энергетического напитка, – ехал по улицам, еле-еле освещенным подслеповатыми лампами. Иногда скупой фонарный свет выхватывал из темноты грязные, исписанные бранным стены, сдвинутые с мест, открытые, разворошенные мусорные бачки и велосипеды, покрытые пылью, лишившиеся уже обоих колес, но все так же накрепко прикованные к фонарным столбам.
Мне было страшно – словно я попала в какое-то гетто, куда нормальные люди не заглядывают. Это потом окажется, что это обычный район Вены, не из самых плохих, и квартиры здесь недешевы. Вена – как в сказке про Золушку – в одночасье превратилась в тыкву, брызнула в разные стороны крысами, разлетелась лохмотьями.
Таков левосторонний вальс Вены – и не приглашенному на танец вести.
Я иду и знаю, что мне сегодня снова не спать по-человечески.
Комнату мне определили из тех, что остались – знающие за год уже разобрали хорошие, – рядом с кухней. В первый же вечер, как только пробило десять, сочные, гулкие басы заухали справа и снизу. В кухне каждый день устраивались «кухонные вечеринки». Я стояла, прислонившись к дверной притолоке, чтоб не упасть от усталости, спать-то все равно невозможно, и смотрела, как пляшут на столах ирландка Анн-Мари, француженка Эммелин да испанка Лейре. Как итальянец Джованни колдует над противнем с самодельной пиццей. Как о чем-то разговаривают – в таком грохоте не понять – на затянутом заляпанным покрывалом диванчике датчане и финны.
Наутро Флориан – студент-медик из Линца, который еще пару лет назад с молодежной бандой разрисовывал дома и склады яркими граффити, – постучался в мою дверь и молча протянул пакетик с только что купленными берушами.
Завтра я снова поеду на переваливающемся с боку на бок, словно утка, трамвае мимо вокзала имени Франца-Иосифа, где прямо на асфальте сидят бомжи с гамбургерами и картошкой из «Макдоналдса», мимо будочек, где продают бутерброды с кониной и толстые сосиски с сыром в порах. На курсы – каждый день с восьми до пяти, а потом еще домашние задания, не разгибаясь. Похожий на Малера преподаватель будет взмахивать руками, дирижируя стройной немецкой грамматикой, изумляться мне – «Вы так быстро учитесь, просто удивительно, удивительно», но ведь ничего нет удивительного, просто от немецкого зависит наше выживание, деньги от квартиры тают на глазах, за все ведь нужно платить. Индуска Амина – ярко-оранжевое с малиновым сари, темные, будто подведенные глаза и причудливые пальцы – снова станет рассказывать про школу, которой руководит ее папа в Индии, про нелюбимого старого мужа, про свои измены, «я даже с женщинами уже попробовала», и глаза ее будут блестеть как отборные греческие маслины.
Иду, даже дойдя до своей комнаты.
У меня нет телефона, и, если нужно позвонить, я, зажав в руке телефонную карточку, иду искать телефонную будку.
Или спускаюсь вниз, к Дагмар. Чтобы заодно и поговорить. Мне идти некуда – для меня общежитие стало центром вселенной. Ей тоже. Она часами рассказывает о бывшем муже-австрийце, о разводе, о суде, на котором зачитывались отрывки из ее дневника: она подробно описывала день за днем – с любовником. О дочери, которая по решению суда осталась с мужем. Слушает меня, мои сбивчивые рассказы на неуверенном немецком.
Я хочу одного – прочь из общежития, это для меня начало пути, отправная точка. Мне не понять, что для Дагмар оно стало жизнью, границей, за которую она себе не разрешает заглядывать. Она не хотела искать другую работу, не хотела переезжать в нормальную квартиру. Говорила, что боится одиночества. Она не одинока, говорила она, только летом. Каждое лето Дагмар переезжает в Каринтию – там, в доме бывшего мужа, для нее всегда была приготовлена комната. Или ездит с дочерью в Хорватию, на какой-то пустынный каменистый остров, где она может ходить без одежды и пить по утрам сок, глядя на рассвет.
Связка ключей – вот что, кажется, нравилось ей в вахтерской работе. И возможность не делать ставку на себя, чтобы не расстраиваться потом, ничего не достигнув. Она заранее знала, что у нее нигде ничего не получится.
Потом, когда я уеду с Пфайльгассе, мы еще долго станем встречаться по разным кафе, она снова будет рассказывать о дочери, я – о своем. В последний раз назначит встречу она, и я сразу пойму – что-то не так. Она хочет прекратить эти встречи, скажет Дагмар, она чувствует себя непонятой. Ей кажется, что она дает больше, чем получает. Почему ты ничего раньше не говорила, удивлюсь я в своей детской глухоте, никогда не поздно что-то исправить. Неважно все это, скажет она, просто давай больше не будем встречаться.
И много лет спустя после этого разговора я, проезжая на автобусе по Пфайльгассе, сама не зная отчего, выйду на такой знакомой остановке. С замирающим сердцем дойду до входа в общежитие и увижу – на месте Дагмар, при свете все той же лампы, что и десять лет назад, – молодого портье. И пойму, что она ушла из моей жизни насовсем.
А пока она улыбается мне и щеки ее складываются в знакомые ямочки, пододвигает старый телефонный аппарат – «хочешь, я пока чаю заварю?». Дагмар знает, давно знает то, что я еще не поняла: Вена каждого, кто по неосторожности зашел слишком далеко, цепко держит в объятиях. Не давая уйти, начиная вдруг свой странный левосторонний вальс. Вена – город победившего Межсезонья, вечный омут.
– Я приеду, – сказала мама в трубку, и было слышно, как где-то в Зальцбурге звенит на кухне посуда и что-то бормочет Герхард, – не могу тут больше.
Салочки
– Пдфдите, – попросил гнусавый голос из-за двери.
Минуту спустя милостиво разрешил:
– Пофалста.
В кабинете пахло дерматиновыми папками и куревом, на шкафчике для документов стояла захватанная тарелка с обкусанной булочкой, в булочку складками упрятали вареную колбасу – колбасный край уже заветрел и стал малиново-красным. На пыльном столе громоздились лохматые бумажные стопки – стоит только дунуть, и они с треском развалятся, как сухой валежник.
– Фадитесь, – голос жил где-то за стопками, загораживался от мира номерами дел, регистрационными свидетельствами и бланками, густо пропитанными нотариальными печатями.
Наши дни танцевали, ускользали, толпились, метались бесконечной чехардой. Будто играешь с кем-то большим: ты убегаешь – он догоняет – легкое касание ладонью – теперь догоняешь ты, со всех ног, чтобы, дотягиваясь до убегающего, как в детстве, превращаясь в гуттаперчевого циркача, передать ход.
Голос – последняя ступенька на пути к фирме. Или даже так – Фирме. Простенькое название – никаких изысков, никаких иллюзий, только пугливая осторожность – обросло лицензиями, разрешениями, страховками, номерами, налоговыми сборами. Каждая подпись, каждая печать отъедают кусок от капиталов, вырученных за московскую квартиру. Кажется, любой встретившийся тебе на пути хочет денег, денег, денег и ничего, кроме денег. Потихоньку перестаешь себя ощущать человеком – только кошельком на ножках, который только и может, что платить.
За пыльными башнями из бесконечных бумаг крякнуло, хлюпнуло, загрохотало старым офисным креслом, и голос стал советником, начальником отдела, в чьей власти казнить и миловать новые фирмы, – так написано на его табличке у двери.
Застиранная футболка, жидкие волосы, завязанные в тощий хвостик красной кухонной резинкой, хлопья перхоти по плечам – все это не умаляло его скупого шарма австрийского чиновника. Нет, не умаляло. Он приветливо и радушно улыбнулся заветренными губами, протянул для рукопожатия ладонь – ногти обозначала элегантная черная полоска – и ласково заглянул нам в глаза. Точнее, нам показалось, что заглянул. На деле же глаза его смотрели в разные стороны, стремительно разбегались, как цыплята по весенней лужайке.
Ты стараешься понять, смотрит ли он на тебя, и не можешь решить, какой именно глаз ловить, – и от этого очень тревожно. Вдруг он заметит твою судорожную погоню за его разбегающимися глазами, заметит то, что ты растерянно стараешься сделать вид, будто глаза совершенно нормальны, и рассердится?
– Фюда постафть пефать, – ткнул он пальцем в углы желтоватого формуляра, – и фюда тофе. И фсе, мофно ваф пофдрафить!
Он был будто искренне рад за нас. Мы ему симпатичны – и молчаливая мама, нервно перебирающая изящные пальцы с безупречным маникюром, словно деревянные брусочки, и я, сидящая на краешке стула, как школьница на экзамене.
А с нас напряжение – от необходимости вслушиваться изо всех сил, разбирать слова, причудливо преломленные его губами, – схлынуло только в коридоре, у двери, ведущей на улицу.
– Боже ж ты мой, – только и сказала мама, в изнеможении прислонившись к грязно-серой стене, – боже ж ты мой!..
И рассмеялась.
На ступеньках пепельно-желтого песчаника, ведущих на тесную средневековую еще улицу, – опять он. Наша тень, постоянный спутник и нетайный наблюдатель первых венских месяцев.
Мужичка мы звали Вася-кагэбэшник. Или Вася-газовщик. Или просто – Вася. Вася прибился к нам в Русском культурном институте. Он походил на коккер-спаниеля с бритыми щеками. У самого уха щеки становились совсем синими, в тон джинсовой курточки до пояса – как у фарцовщика.
Мы увидели его в первый раз, выйдя из кабинета директора Института, – человека с усами как у Тараса Бульбы, с именем Владимир Владимирович и странной фамилией Михаил. Там мы провели мучительные полчаса, поняв, что больше никогда сюда не придем.
Он, веселенький, сразу же протянул нам руки, как старым знакомым, – «а я Вася». Сбивчиво принялся рассказывать: он работает в посольстве, а в свободное время рисует, хочет организовать тут выставку, а Михаил ни в какую. Живопись – это мечта и отдушина, а выставка – тоже мечта, чтоб каталог еще издать и увидеть свои полотна на стене в какой-нибудь галерее. Он ставит их в чулан, прикрывает тряпочкой, чтобы жене настроение не портить, – обнаженная натура, знаете ли. А вы сюда надолго?
Не дослушав, будто уже и так знал, кто мы и что делаем тут, Вася вдруг заторопился.
– Ну, пойдемте, пойдемте ж отсюда. Поговорим на улице. А то за амораловку заметут, – сказал и подмигнул.
«Амораловка» вообще было Васиным любимым словом и страшилкой, которая его самого же повергала в состояние сладкого ужаса.
Как-то быстро стало понятно, кто он и откуда. Каждый раз, рассказывая о себе, Вася краснел и отводил глаза. Когда говорил, что работает газовщиком в «русском городке» – обнесенном забором дипломатическом гетто в 22-м районе. Когда рассказывал про семью. Когда предлагал что-то перевезти на дипавтобусе из Москвы в Вену.
Мы к нему даже привыкли. Скрывать нам было нечего – и это стало быстро ясно даже ему, а с вездесущим Васей в кильватере серая Вена делалась не такой тоскливой.
– Дак это ж известное дело, – утешал он, когда меня вновь затапливало неприязнью к этому странному городу, такому волшебному поначалу, – ты вот анекдот про туристов и проживающих знаешь? Ну как же – как раз про это. Умер мужик, его спрашивают – куда желаете, в ад или рай? И разрешили одним глазочком взглянуть на то и на это, чтоб определиться. Повели в рай – там благостно, ароматы нездешние, ангелы чинно расхаживают и под звуки арф беседуют. Скучища, подумал он. Спустился в ад – там вечеринка в самом разгаре, шампанское льется рекой, красивые полуобнаженные женщины, роскошь. В ад, сказал он, чего тут раздумывать, – а черти его подхватили под руки и потащили на сковороду. Он не понимает, орет – как же так, все ж было совсем по-другому, где шампанское, где вечеринки? А они ему: «Так то ты, брат, был туристом, а теперь ты – проживающий».
Иногда нас разбирал смех – каков поп, таков приход. К кому-то, наверное, посылают холеных агентов, которых и не вычислишь сразу, работающих точно и профессионально, а нам достался газовщик Вася, краснеющий, стоит намекнуть на работодателей, явный неудачник среди каких-то других, ловких и деловых.
– Мне надо позвонить, – говорила я и уходила за угол искать телефон-автомат, а Вася оставался на улице стоять, рассеянно разглядывая дома, словно я ушла во время прогулки по лесу в кусты справлять нужду. Звонки уже превратились в ритуал – вот ты заходишь в кабинку, ставишь сумку на металлическую полочку рядом с желтыми телефонными справочниками, распухшими растрепанными страницами, там даже президент Австрии есть, но звонить ему не хочется. Достаешь собственную, московскую, телефонную книжицу, где еще нагромождены всякие ведущие радиостанций, думцы, телезвезды и бывшие институтские товарищи, а рядом уже новое, написанное латинскими буквами, и чувствуется, что скоро оно вытеснит кириллицу насовсем, вставляешь карточку отработанным движением. Спиной к улице, изредка оглядываясь – не подошел ли кто – превращая собственную спину в закрытую дверь, в недостающую кабинке стену, чтобы оказаться в домике, в подобии кабинета, иллюзорной квартирке посреди венских улиц, говоришь торопливо в трубку и мечтаешь, что вот разговор закончится, и можно будет распрямиться, закрыть записную книжку и прекратить эту игру.
Вася три дня ждал на соседней улице, пока я звонила, а на четвертый сказал мне и маме, когда мы проходили мимо торгового центра:
– Зайдемте-ка, покажу что-то.
И пошел прямо в отдел, где продавались мобильные телефоны.
– Подарок, – объяснил серьезно и сразу предупредил: – Денег не возьму.
Теперь нам мог звонить папа и говорить, что в Москве квартиры дорожают, и нашу сейчас можно было бы продать в два раза дороже. И вообще – все на дачных участках, куда он ездил осенью укрывать розы на зиму, натаскал специально лапника из лесу, ужасно жалеют, что мы все уехали, потому что там все уже налаживается и становится все лучше. Как будто мы уехали из-за того, что у нас что-то было не налажено.
Мама смеялась про мобильный – там, наверное, жучки.
Телефон потом – через год – украли. Но и Васи уже в Вене не было.
Он – да и те, кто послал его повсюду сопровождать нас, – быстро поняли, что с нами каши не сваришь, и Вася ходил за нами, кажется, по инерции.
Да и привык уже тоже, наверное.
Весной Васю спешно отослали во Францию – «завалил задание», шутила мама; оказалось, он в совершенстве знает еще и французский. Его совершенно литературный, с безупречным выговором немецкий я однажды случайно подслушала, когда он говорил по телефону, обычно-то он придурялся, говорил с невозможным советским акцентом. «Конечно, французский у газовщика в посольстве тоже должен быть на уровне», – поддевала его я. А Вася только молча краснел как девица.
Уже перед самым отъездом он добился все-таки персональной выставки и пригласил нас. Мама не пошла, а я взяла Эдуардо и Лейре из общежития, чтобы не идти одной.
Вот где была настоящая «амораловка»: Вася гордо показывал чудовищных малиновых атлетов с ляжками в три раза больше головы и стыдливо смазанными гениталиями, держащих на бугристых мощных плечах сильно приплюснутый земной шар, будто блин недопекли и вынули еще сырым, смяв целый бок, просил сфотографировать его на фоне синюшных, словно вставших из могил, женщин со страдальческими лицами и мощными задами, в струящихся туниках, с песочными часами в руках и завязанными глазами – или вообще с пустыми глазницами. «Мощно, – сказал Михаил, проходя мимо нас и дергая усом, – мощно».
А Эдуардо только крутил головой удивленно и все спрашивал: «Это русская современная живопись, да?»
Ты убегаешь – он догоняет – легкое касание ладонью – теперь догоняешь ты, со всех ног, чтобы, дотягиваясь до убегающего, как в детстве, превращаясь в гуттаперчевого циркача, передать ход.
Поначалу мама жила в общаге, со мной, – тайно, нелегально.
За покупками ходила я – чтоб ей не показываться с сумками в вестибюле, – готовила на студенческой кухне на двоих.
– Хороший же у тебя аппетит, – подсмеивался надо мной испанец Эдуардо; с ним мы как-то сразу сдружились и подолгу разговаривали на кухне – когда я уносила в комнату целую кастрюлю готовых спагетти.
Мама уходила из общежития, если Дагмар поднималась к себе наверх, и внизу никого не было. Приходить мама тоже старалась потихоньку, чтоб никому не бросилось в глаза, что она тут.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.