Текст книги "Мальчик, дяденька и я"
Автор книги: Денис Драгунский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Roma Secreta
Но вернемся в Ригу. То есть в Дубулты.
Там была еще одна страннейшая пара.
Вернее, никакая не пара, а мама с сыном.
Мама была совсем старая, у нее была платиново-белая – или добела седая? – короткая стрижка; зализанные запятые на висках острыми кончиками упирались в уголки сильно подведенных глаз. Она была похожа на афишу двадцатых годов: длинные пальцы, длинная папироса – именно папироса и именно длинная, дамская, марки «Фестиваль»; невероятная худоба, узкая юбка до середины икры, сильно приталенный пиджак. Она прихрамывала и ходила с тросточкой – тросточка была старинная, из темно-красного дерева, с бронзовым кончиком внизу и рукояткой в виде костяной головы мопса. На тросточку она почти не опиралась, она вертела ее в руках, как стек, как игрушку, а когда садилась – сидела колени в одну сторону, профиль в другую, тросточка на коленях поверх узкой сумочки, в левой руке папироса, и дым от нее шел, как нарисованный. Нездешняя старуха. Не в ангельском смысле, разумеется, а в смысле человек не отсюда. Не здесь и не сейчас. Не дом творчества под Ригой в семидесятые годы, а Петроград в двадцатые. Какой-нибудь кафешантан на Лиговке. Угар НЭПа, котелки и пролетки, комиссары и бандиты. А может быть, даже Париж десятых. «Belle époque»… Только на лацкане вместо брошки – медалька лауреата Сталинской премии. Но эта деталь не портила картину, а, наоборот, придавала ей слегка безумную советскую парадоксальность.
Когда я узнал, кто эта дама, я стал глядеть на нее во все глаза и до сих пор страшно жалею, что не подошел с нею познакомиться. Представиться, пожать руку, попросить автограф. Это была Дарья Михайловна Фонарева. Дочь офицера, гимназистка, беспризорница, партизанка, ЧОНовка (уж мало кто помнит, что это такое было – «Часть особого назначения»), потом чекистка, студентка, журналистка – в общем, Дуня Фонарева. Героиня одноименного автобиографического романа и автор знаменитых рассказов для подростков «Перископ», «Письмо» и «Дело принципа», а также повести «Империя голодранцев». Повесть была про коммуну беспризорников, организованную, однако, как республиканское царство – с ежемесячно выбираемым царем, князьями, министрами и даже, если я правильно помню, Сенатом и Синодом. Во главе ее стоял какой-то полоумный большевик из обслуги Зимнего дворца.
Поэтому повесть запретили уже в тридцатых и второй раз напечатали буквально только что, то есть в самом конце шестидесятых, но сразу переиздали много раз, и в разных областных издательствах тоже, и Дарья Михайловна в материальном смысле вздохнула свободнее – потому что до того, несмотря на Сталинскую премию второй степени за очень воспитательный рассказ «Дело принципа», она жила скудно. Тем более что ее муж, какой-то совсем не знаменитый музыкант, умер лет десять тому назад, то есть лет за пять до второй волны славы и денег, которая почти нежданно окатила совсем было забытую Дарью Михайловну.
Итак, Дарья Михайловна, поигрывая тросточкой, входила в холл и останавливалась, оглядывая компанию.
Рядом с нею был юноша в узком темном костюме, почти мальчик, который всё время стоял на полшага сзади ее и молча шевелил своими длинными смуглыми пальцами, то ли просто разминая их, то ли мысленно рассуждая о чем-то и отмечая: «Во-первых, во-вторых, в-третьих».
Это был Саша, ее сын – герой ее книги «Воспитание мужчины», несчастный объект ужасающего эксперимента, который проделала над своим ребенком эта умная, образованная, талантливая и, как оказалось потом, верующая женщина.
Саше было лет пятнадцать – на год старше Вари и, соответственно, на пару-тройку лет младше самых старших из нас. Но он не бегал с нами на крышу, не ходил в нашей большой компании в кино и на пляж, а купался один, перед этим делая зарядку, приседая, прыгая, отжимаясь на кулаках. Он был очень мускулистый и жилистый.
В любую самую жаркую погоду он был в костюме, в белой рубашке и в галстуке-бабочке. Начищенные туфли. Манжеты с запонками. На его лице были следы бритвы – наверное, он недавно начал бриться и резал себе подбородок. Еще у него были затемненные очки. Когда он купался, то складывал свою одежду на скамейке над пляжем – все-таки на пляж в таком виде не вылезал, уже молодец, – оставлял ее под маминым присмотром и бодрым спортивным шагом, размахивая полотенцем, шел к воде. Клал полотенце на песок и начинал делать упражнения. Потом шел купаться, но, бывало, Дарья Михайловна останавливала его криком – даже не криком, а каким-то молодецким покриком, богатырским посвистом:
– Эгеуууу!!!
– Что, мама? – оборачивался он.
– Еще четыре минуты! – и Дарья Михайловна тыкала пальцем себе в запястье, в часы, и четыре раза взмахивала тросточкой.
Саша кивал и снова принимался за упражнения.
– Эй-эй-ееуу! – снова кричала она.
– Да, мама? – отвечал он, встав с песка, где только что делал мостик.
– Всё! – Дарья Михайловна показывала тросточкой на море, и Саша шел купаться.
А с нами Саша не общался, потому что мы курили, и ругались матом, и вообще шумели. Рассказывали неприличные анекдоты и слишком громко хохотали. Это мне потом мама объяснила, поговорив с Дарьей Михайловной.
Помню, как в холле, где толпились и болтали писатели, писательские жены и писательские дети (слова «тусоваться» тогда еще не было) – я помню, как кто-то ему сказал: «Садитесь, молодой человек». Кажется, моя мама сказала и указала ему на свободное кресло рядом. Но Саша скромно отошел на два шага в сторону со словами: «Благодарю вас, я постою». Хотя в холле было полно свободных кресел. Я ни разу не видел, чтобы Саша сидел. Он всегда стоял в углу и двигал пальцами.
Итак, моя мама разговорилась с Дарьей Михайловной. Мама могла познакомиться, разговориться и подружиться с кем угодно. Она спросила ее: «Простите, а что с вашим сыном? Я ему предлагаю сесть рядом, а он не садится». Объяснение было какое-то невнятное – дескать, все равно может войти пожилой человек и придется уступать место. Поэтому все равно лучше стоять. И вообще, юноша-подросток должен быть скромным. «Скромным, скромным и еще раз скромным, – сказала Дарья Михайловна. – В запросах и в поведении». И добавила, что она приучила Сашу никогда не садиться в трамвае или метро. Чтобы как будто заранее уступить место всем, кому только возможно.
Через много лет в букинистическом мне попалась книга Фонаревой «Воспитание мужчины», и я купил ее: мне на самой деле любопытно было узнать, что случилось с этим приятным, вроде бы нормальным парнем. Когда я раскрыл эту книжку, я все понял и чуть не заплакал от жалости к мальчишке. И мне, прости господи (ибо сейчас уже все умерли), захотелось съездить тяжелым предметом по умной головушке замечательной советской писательницы.
Судите сами: в самом начале своей книжки она пишет: «Не один раз мы с мужем видели ужасных детей: капризных, своевольных, невоспитанных, которые в детстве требуют, чтобы им что-то купили, то ли игрушку, то ли шоколадку, и плачут, и верещат, и дрыгают ногами, упав на пол. А слегка повзрослев, они начинают ругаться матом, тайком пробовать вино, рассказывать похабные анекдоты, курить и лгать…» И они с мужем – немолодая бездетная пара – решили: «Давай усыновим ребенка и сделаем, чтобы он не был таким, как эти ужасные, отвратительные, капризные, лживые и вороватые дети. Чтобы он был скромным, воспитанным и вежливым». Сказано – сделано. Они усыновили маленького – кажется, двухлетнего – Сашу и с первых дней начали его воспитывать в духе скромности, самопожертвования, чуть ли не аскетизма, плюс спорт, закалка, этикет и здоровые привычки. Начали воспитывать настоящего мужчину.
Если бы в свои двадцать лет, когда я увидел Сашу Фонарева, я бы уже прочитал какие-то книжки по клинической психологии, мне бы стало еще страшнее. Я бы понял, что всё, он уже никогда не станет нормальным.
Так и вышло. Бедный Саша провел остаток жизни в доме скорби. Ужасная история. До сих пор вспоминаю – сердце сжимается. При том что меня самого воспитывали в строгости. Я всегда сам гладил брюки и штопал носки, на даче колол дрова и топил печку, а дома помогал маме готовиться к приходу гостей. Но то-то и оно! Меня воспитывали не столько в строгости, сколько в труде. А это все-таки разные вещи. Бедный Саша!
У мамы сохранились письма от Фонаревой, в которых она пишет, что у Саши был тяжелый грипп, а потом осложнения, и после этого его отправили в психиатрическую больницу. Даже интересно: неужели она на самом деле думала, что её сын безнадежно сошел с ума от гриппа, которым болеют сотни тысяч людей каждую зиму? Неужели она думала, что всё это действительно от тяжелой наследственности, от микробов, от загадочных «процессов в коре головного мозга» – в общем, от не пойми чего? Неужели она ни на секунду не подумала, что сама, своими руками искалечила и в итоге убила человека, желая сделать этого человека – своего единственного сына! – скромным, воспитанным и вежливым?
Хотя, может быть, дело не только в этом кошмарно суровом воспитании, которое опрокинулось на голову бедного Саши. Дело, может быть, еще и в другом. Дарья Михайловна была верующей, как я уже сказал. Причем католичкой. При рождении она была крещена по римскому обряду – ее мать была полькой. Да, она была католичкой истовой, яростной и, что самое главное, скрытой. Об этом рассказано в ее тайком написанной и посмертно напечатанной книге, которая называется «Roma secreta» («Тайный Рим»). Дарья Михайловна была смертельно напугана советской властью – тем более что в своей чекистской юности сама могла насмерть испугать кого угодно, да не просто испугать, а насмерть убить, как говорят в народе – потому и понимала, что в открытую ходить в церковь и выполнять обряды в нашей стране разрешается только темным бабкам…
…Я прекрасно помню случай, как меня не пустили в церковь в 1972 году, потому что я был молод и прилично одет. Была пасхальная ночь. Вокруг церкви – это была церковь Ивана Воина на Якиманке – цепью стояли молодые люди комсомольского возраста с очень комсомольскими лицами – веселыми, открытыми, ясноглазыми. Проходили согбенные бабки, проходили тощие старики, прошел юродивого вида юноша с редкой клочковатой бородой, в огромной кепке и старых калошах, – цепь расступалась, их пропускали к воротам церковной ограды. Но как только подходил я, цепь тут же смыкалась и молодые люди меня отпихивали – не больно, но беспрекословно, круглыми налитыми плечами, и тихонько бормотали-напевали при этом: «Домой, домой, домой!»…
Да, так вот: в нашей стране тогда разрешалось верить в Бога и ходить в церковь только темным бабкам. Ну или если ты какой-нибудь совсем уже академик Павлов. Дарья Михайловна не была темной бабкой, но и совсем уже академиком Павловым не была тоже. Она была уважаемой, но все-таки рядовой советской писательницей, членом партии и даже заместителем председателя бюро секции детской литературы городской организации Союза писателей, и поэтому открыто ходить в костел не могла, а посещала какого-то тайного ксендза, но и ему не могла сказать правду, потому что он был из интеллигентного круга и была опасность, что он проговорится. Поэтому она переодевалась в обноски и притворялась нищей старухой из Белоруссии. То есть ксендзу она врала тоже.
И, наверно, бедный Саша, если и не знал всё это вот так напрямую, то всей своей душой, всей своей жизнью ощущал эту лживую двойственность, в которой живет его мама. Не говоря уже о том, что мама курила, а ему было нельзя. Представляю себе, как она ему говорила: «При чем тут я? Я закурила в войну! В Гражданскую!» Хотя, скорее всего, закурила она в беспризорной компании. А может, еще и в гимназии.
И, возможно, именно это большое и маленькое вранье, в сочетании с воспитанием-дрессировкой, окончательно искалечило Сашину душу. Смешной и очевидный вывод: будь честен, будь искренен и при этом будь терпим даже к капризам ближнего своего. Тогда у твоих детей есть шансы. Только шансы, повторяю. Никаких гарантий. Но если ты будешь жить двойной, лицемерной жизнью и при этом отказывать ребенку в конфетке из высоких воспитательных принципов – шансов не будет никаких.
Звучит, конечно, плоско и банально. Но никуда не денешься.
Мальчик и дяденька
В Риге была одна девочка – ее звали Ася Черновицкая, латышка наполовину. Мы с ней встречались и разговаривали два или три раза – да, третий раз в Москве, она приехала к своим родственникам, она позвонила, мы погуляли по улицам. Была зима, был вечер, она была в черной шубке – она захотела зайти ко мне домой, а я сказал что-то вроде «нет, сегодня неудобно, в другой раз, завтра». Сказал странными, бумажными словами: «Прости, сегодня я не смогу тебя принять». Но другого раза не было, потому что назавтра она уезжала, вот и всё. Мы были еще школьники. Вот и вся история. Но мне хотелось с ней поговорить ещё раз. Просто так. Спросить, как дела, как жизнь.
Как найти человека в большом городе?
Миллион способов, особенно сейчас, когда есть интернет, а в интернете – «Гугл», «Фейсбук» и прочие штучки. Но и раньше, и сейчас самый надежный способ – сесть на скамейку, причем не обязательно в очень людном месте. В слишком людном месте, в густой толпе можно и не заметить, кого ты ищешь. Но уж конечно, не надо нарочно выбирать какую-нибудь пустую окраину, задворки брошенной фабрики. Нужно выбрать место средней людности. Городской сквер, например. Станция электрички в курортном городке тоже годится.
Надо сесть на скамейку и смотреть на проходящих мимо. Рано или поздно тот, кого ты разыскиваешь, пройдет мимо. Возможно, он узнает тебя и сам присядет рядом. А если нет, ты его окликнешь.
Я хотел ее встретить – вот так. Поэтому иногда пропускал поезд или даже два, сидя на перроне или в станционном буфете.
Один раз я сидел в буфете на станции Дубулты – совершенно один в пустом зальчике. Нет, конечно, не совершенно один. Рядом, за близкими столиками, сидели еще два человека: слева от меня в углу – какой-то дяденька, а справа, ближе к окну, на фоне освещенных солнцем деревьев, отчего его было трудно рассмотреть, особенно лицо (он сидел ко мне боком, то есть в профиль, но всё время глядел в окно, как будто от меня отворачивался), – какой-то мальчик.
А может быть, мне показалось, что он отворачивается.
Конечно, ни от кого он не отворачивался.
У него были свои дела. Он водил пальцем по айфону, пил пиво из большого, то есть полулитрового пластмассового стакана, пошевеливал ногой рюкзак и вообще занимался сам собой.
Дяденька же, наоборот, словно нарочно сидел так, чтобы я мог рассмотреть его во всех подробностях: его не старое, но и не молодое лицо с толстым угреватым носом, на котором сидели тоненькие железные очки; с начинающими седеть бровями; с залысинами и редеющими волосами, хотя по виду ему было самое большее сорок пять лет; с тонкими, не привыкшими к ручному труду пальцами. Это было сразу видно, потому что у него были чуть длинноватые, но аккуратно подпиленные и совершенно, можно даже сказать, идеально чистые ногти, а еще, кроме обручального кольца на той же правой руке, на мизинце у него сидел довольно большой – издалека видно, я в этом чуточку разбираюсь – перстень с классической камеей. Белый профиль на темно-коричневом фоне.
Когда-то давно у меня был старший друг, Юрий Александрович Слувис, скульптор малых форм, ювелир, резчик великолепных камей и инталий. Я познакомился с ним, когда мне было двадцать шесть, а ему – около пятидесяти. Когда он умер, ему было семьдесят шесть, кажется, а мне – без пары недель пятьдесят три. Незадолго до его смерти я сказал ему: «Теперь мне больше лет, чем было вам, когда мы встретились». Почему-то меня это удивляло и озадачивало.
Судьба у него была удивительная – пять классов, завод, армия, потом косторезом на мясокомбинате, потом сразу приняли в Союз художников; заказы были из комбината декоративно-оформительского искусства, но и частные тоже в немалом количестве.
Камеи хорошо продавались. Деньги водились. Он держал редких рыб и черепах. Собирал раковины. Раковины – это целый мир и целая отрасль коллекционирования. В его мастерской на столах и скамейках стопками лежали толстые цветные каталоги. С потолка свешивались кованые фонари с цветными стеклами. На полках стояли коробки с раковинами.
Он сидел на вертящемся стульчике, в защитных очках, и бормашиной вытачивал античные головки из кусков многослойно-многоцветных раковин. Кашлял – страдал силикозом из-за тончайшей каменной пыли, которой дышал годами.
Потом камеи вышли из моды. Потом снова потихоньку вошли. Под старость он работал еще больше. Просто без продыха. Жена отвозила его на такси в мастерскую, и он жил там с понедельника до пятницы.
Он очень широко общался. У него за столом собирались актеры, ученые, родственники, друзья детства, океанологи, которые привозили ему раковины со всех концов света. Художников, правда, не было. Потому что они считали Слувиса… ну, как бы это сказать… как бы средневековым мастером, который работает в строгих рамках канона. Его поразительные камеи и декоративные кубки не претендовали ни на какую новизну. Это были греко-римские профили богов и императоров, изображения мифологических персонажей, повторение вечных высоких образцов. Пространства для своей игры почти не было.
Он делал вид, что ни капли не страдает из-за этого.
Жалко, что в последние его годы я бывал у него совсем редко.
Но я что-то отвлекся.
Перстень был очевидно дамский. И по фасону судя – это была античная женская головка, и по размеру – если налез ему только на мизинец. Непонятно – да и как я мог это понять? – то ли дяденька носил его в память о какой-то женщине, то ли он просто был выпендрежник. А поскольку денег, чтоб повыпендриваться по-настоящему у него не было, он и выпендривался маминым или бабушкиным перстеньком, придавая себе эстетский и, наверно, как ему самому казалось, загадочный вид. В мое время нарочито женские перстеньки носили сами знаете кто. Но при этом на гомосексуала этот дядя не был похож ни капельки. Он не был похож ни на расслабленного, утонченного, ломучего педераста-декадента в европейском стиле, этакого Оскара Уайльда, ни тем более на бодрого и атлетичного американского гея. Американцы мне говорили: если увидишь мужика со спортивной выправкой, с широким разворотом плеч, аккуратно подбритым затылком, короткими усиками, стрижкой ежиком и ходит, как офицер на параде, то есть по-вашему по-европейски – мужик на двести процентов, то у нас это – точно гей.
Но дяденька было совершенно обыкновенный мужичок, просто склонный к некоторому выпендрежу. Еще на нем были потертые, но вполне приличные американские джинсы, ковбойка, заправленная под ремень, и кожаный короткий пиджачок, который не носят уже лет тридцать. А может, даже тридцать пять. В те времена, в начале восьмидесятых, была повальная мода на кожаные пиджаки, кожаные куртки, кожаные пальто. Дамы, мужчины и молодые люди просто в лепешку расшибались, чтобы достать себе что-то эдакое. Наверное, дело не просто в моде. Наверное, здесь есть какое-то глубокое психологическое основание. Что такое кожа? Наша, обыкновенная, так сказать, шкура? Это, помимо всего прочего, еще и граница, граница между мной и окружающим миром, куда более безусловная и отчетливая, чем, скажем, стены дома или дачный забор. Всё, что внутри кожи, – это я, всё что снаружи, – уж извините. Хотя лучше, наверно, сказать наоборот. Всё, что снаружи моего кожного покрова, – внешний мир: другие люди, улицы, дома, машины, общество, партия и правительство и всё прогрессивное человечество, пошло оно к черту. А вот то, что внутри, – уж извините! Это уже я, в своей несомненной физической реальности, без всяких фокусов типа души, которая в заветной лире, и так далее. Не переживет, и не убежит, и не надо! Вот мое бренное тело, здесь и сейчас, и я его никому не отдам. Так что, наверное, в восьмидесятые годы, те самые тридцать пять лет назад, о которых я говорю, люди наконец массово поняли, точнее, почувствовали, что они не только часть великого целого, но еще и сами по себе, что между ними и великим целым должна быть какая-то четкая граница, прочная граница, потому что десятилетия растворения в великом целом ни к чему хорошему не привели. А поскольку никаких законов о частной жизни, ни писаных, ни неписаных, в те годы еще придумано не было и придумано быть не могло – поэтому эта граница между собой и внешним миром стала обозначаться вот так. С помощью дополнительной кожи. В виде кожаного пиджака, кожаной куртки или кожаного пальто.
– Да, да, да! – вдруг сказал дяденька, то есть не сказал, а вспомнил, но вспомнил с такой силой, что вся история отразилась на его лице. – Однажды жена примчалась с работы с огромным тюком в руках и сказала, что в комиссионном магазине она за какую-то смешную сумму, всего за, ах, простите, не помню, за сколько, всего за сколько-то рублей она купила для меня вот какое чудо! Разорвала бумажную веревочку, разодрала серую с прожилками упаковочную бумагу и кинула на диван огромное летчицкое пальто болгарского производства. О, это было не пальто, а целый дом, блиндаж, долговременная укрепленная огневая точка, скроенное регланом, длиною до полу, с цигейковой подстежкой и пристежным цигейковым же воротником. Без единой молнии, но всё в каких-то непонятных лямочках, кнопках, добавочных ремешках с гремящими пряжками, с загадочными прорезями, клапанами и люверсами. Наверное, для полевой сумки, для бинокля, для кобуры с пистолетом, для пакета с шоколадом, для аптечки, черт знает… Это было не пальто. Это было произведение инженерной мысли. Это было просто орудие какое-то. По всем правилам, такое пальто когда-то в поздние тридцатые годы должно было входить обязательной частью в боекомплект какого-нибудь бомбардировщика дальнего действия или десантно-транспортного самолета. Именно так, потому что для истребителя или штурмовика оно было бы тяжеловато. Знакомый скорняк чуть-чуть ушил мне его и по моей просьбе сделал с этим пальто нечто ужасное, преступное – переделал реглан на нормальный рукав. Он был хорошим мастером, и плечи у него получились вполне, с нормальным окатом рукава. Так что, ежели кто не знал о том, как это пальто выглядело раньше, он мог вообще ни о чем ни догадаться. Но я горько ощущал, что совершил преступление. Какое-то архитектурное преступление, казалось мне. Как если бы я велел заменить башни Нотр-Дама на нечто более современное. Например, надеть на них единую стеклянную коробку. Или велел бы приделать руки Венере Милосской.
Это пальто я носил довольно долго. В нем было очень тепло, но сдается мне, не потому, что цигейковая подстежка была теплая, а потому что оно было страшно тяжелое, и всякое передвижение в нем было как физическое упражнение, как пробежка с гантелями в руках. Тут в любой мороз вспотеешь.
Но чего удивляться? Построить границу между своим «я» и окружающим миром – это всегда довольно трудная задача. Особенно когда приходится обзаводиться второй кожей.
Но, возможно, это всё дикий психоанализ, то есть мои домыслы и фантазии.
Не в том дело.
А дело в том, что на дяденьке был сильно поношенный кожаный пиджачок из восьмидесятых. Я подумал: вот интересно, где он его тогда взял? В комиссионке или у фарцовщиков? Или какой-нибудь выездной родственник привез из-за границы в подарок, или свой старый отдал, поскольку себе новый купил? То есть достался он ему новеньким, с этикеткой на суровой нитке, или уже ношеным, с какой-нибудь некрасивой царапиной в районе левой манжеты и с обидным запахом чужих подмышек, который приходилось выводить целую неделю, вывешивая этот пиджак в вывернутом виде на балкон и пшикая на подкладку одеколоном?
Дяденька сидел настолько напоказ, настолько широко и даже демонстративно раскинувшись на стуле, глядя поверх меня на табло расписания, но при этом явно замечая, что я его рассматриваю, и всем своим видом давая понять, что ему абсолютно наплевать на это и, что если я хоть взглядом намекну – он готов показаться мне хоть в левый профиль, хоть в правый, – что мне показалось: он нарочно так сидит. Специально для меня. Он тоже пил пиво из большого пластикового стакана и жевал какую-то тестяную завертку с зеленью, то ли с сыром, то ли с курицей, которую сейчас называют то итальянском словом «панини», то американским словом «ролл». Он ничего не читал, не ковырялся в мобильнике в отличие от мальчика у окна. Он о чем-то думал, но не напряженно думал, не решал какие-то свои задачи в уме, не рассуждал, как быть и что делать. И уж, конечно, не тосковал. Никакой печали не было на его довольно-таки веселом, легкомысленном круглом лице. Но при этом он думал, и мне показалось, что он думает примерно так же, как другие читают, то есть вспоминает что-то приятное и забавное. А если неприятное или грустное, то всё равно это для него как книга – что-то давно прошедшее, сегодня уже совсем чужое. И вот он листает эту книгу в уме, с пристальным, но не очень-то заинтересованным вниманием. Читает, так сказать, собственные мысли. Жизнь свою, как сказал по сходному поводу Пушкин, но не с отвращением, а так. Просто.
У его ног стоял портфель. Вернее сказать, не портфель, а атташе-кейс, как раз такой, какой все носили в восьмидесятые, а чуточку раньше ужасно гонялись за этими кейсами, доставали их по знакомству или привозили из-за границы. Да, рядом с ним стоял кейс. Давайте скажем просто – чемоданчик. И он время от времени трогал его ногой, как бы убеждаясь, что он на месте, что его, не дай бог, не сперли. Мальчик, который сидел у окна, тоже трогал ногой свой рюкзак, и тоже, наверно, с этой же целью, хотя мне показалось, что он ногой пытается нащупать там что-то. А может быть, вообще понять, что там внутри. А может быть, вообще этот рюкзак ворованный. Но нет, у мальчика был вполне приличный вид. Мальчиком я его называю, конечно, условно, поскольку, хи-хи, не девочка. А лет ему было примерно двадцать или, самое большее, двадцать два. То есть он вполне годился дяденьке в сыновья.
Но если дяденька, несмотря на свою задрипанную и старомодную внешность, сидел на жестком стуле буфета совершенно свободно, просто по-королевски вольно, ничуть не заботясь, смотрят на него или нет, – то мальчик, наоборот, ерзал на стуле, отворачивался к окну. А когда мимо окна кто-то проходил – поворачивался в зал, но, видя меня и дяденьку, опускал глаза. Конечно, всё это происходило не так быстро и дергано, как я описываю, а гораздо плавнее и незаметнее. Маленькие, едва уловимые повороты шеи, но тем не менее это было видно. Было видно, что мальчик ни с кем не хочет встречаться глазами и, упаси господь, ни с кем разговаривать. Как будто бы он опасался, что кто-то из нас – то ли я, то ли дяденька, то ли буфетчица, которая что-то считала на калькуляторе, – что кто-то из нас воскликнет: «О, привет, дорогой! А я тебя не сразу узнал, богатый будешь!» И вот этого, казалось мне, он боялся больше всего. И поэтому сидел, уткнувшись в свой айфон, но время от времени поглядывал то в окно, то на нас. Присмотревшись, я увидел, что все эти вполне современные милые модные шмоточки, как-то: темно-бежевые брюки и кеды, куртка, под курткой – футболка с картинкой, бейсболка на голове козырьком назад, огромные пластмассовые часы с тремя циферблатами – в общем, весь набор усредненного «нашего юного современника», включая сюда рюкзак, айфон и наушники от плеера, воткнутые в его маленькие красные уши, – что всё это сидит на нем, извините, как на корове седло. Что он какой-то ряженый, а может, вообще замаскированный, загримированный. Насколько естественным был дяденька в своей на тридцать пять лет запоздалой одежде и со всем своим на столько же лет запоздалым лицом – настолько же тревожно-ненатуральным был этот мальчик в своих несомненно теперешних одежках и со своей вроде бы современной рожицей.
Мне от этого тоже стало тревожно. Я допил – нет, не пиво, любезный читатель, потому что пиво я по печальным медицинским причинам вот уже несколько лет как не пью, – допил свой слабенький зеленый чай, доел вкуснейшую плюшку местной выпечки и вышел, обошел здание станции по часовой стрелке, полюбовался этой прелестной архитектурой семидесятых с изогнутой, как шляпка курортницы, бетонной крышей (почти услышал, как тогдашние приезжие москвичи восторженно шептали: «Всё такое современное, всё такое левое!»), снова подошел к окну буфета и увидел сквозь бликующее стекло, что мальчик и дяденька теперь сидят за одним столом. Мне это показалось странным, а они, увидев, что я на них смотрю, замахали руками и жестами позвали меня зайти вовнутрь, вернуться. Я пожал плечами и сел на скамейку спиной к ним. На скамейку, стоявшую на платформе, разумеется. Сел, положил ногу на ногу и подумал, что зря я пожал плечами, зря показал, что заметил, что они меня зовут. Потому что надо было вовсе не реагировать.
А с другой стороны, почему не реагировать? Что за страхи?
Другим летом – тем летом, когда я был в Дубултах одновременно с Машей и Леной, а также с моим факультетским другом Лешей Мельниковым, – мы зашли в какое-то кафе недалеко от церкви, от протестанской кирхи, точнее говоря. Потому что там буквально в трех кварталах есть еще она церковь – православная, «parezticīga» (что в дословном переводе значит «правильно верующая»). Но мы, повторяю, зашли в кафешку рядом с лютеранской кирхой. Кажется, эта кафешка была там, где сейчас замечательное дубултское бистро – большое, недорогое, но с огромным оборотом и поэтому, наверное, очень выгодное хозяевам.
Тогда там было теснее, темнее, шумнее и, наверное, уютнее, с нашей двадцатидвухлетней точки зрения. Нас с Лешей Мельниковым туда затащили Лена и Маша, причем не за чем-нибудь, а чтоб попробовать шницель. А в шницеле им сильнее всего понравилось название – он назывался «Шницель „Как у мамы дома“». Почему-то именно это привело девчонок в восторг. «Представляете себе, как здорово, как оригинально: „Как у мамы дома“!». «Чего тут оригинального? – отбивался я. – Оригинально – это „Как у Франсуазы в борделе“!». «Ты ничего не понимаешь!» – возмутились девчонки.
О, самое лучшее, самое любимое, самое юное возражение: «Ты ничего не понимаешь!»
Зачем ты связалась с этим косматым немытым бездельником? Зачем тебе нужна эта тупая плебейка? Ты же порядочный мальчик из интеллигентной семьи! Что ты будешь делать весь июль и половину августа в горах Сванетии? Какого черта мы платили кучу денег репетиторам? Зачем ты два с половиной года мучился, сдавая пять сессий, уже пять сессий, дурак! Биохимию! Анатомию, нормальную, патологическую и топографическую! И вот теперь хочешь переходить из медицинского института в театральное училище?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?