Текст книги "Государи Московские: Бремя власти. Симеон Гордый"
Автор книги: Дмитрий Балашов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 75 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
Алексий сидел на грубо тесанной скамье в келье Геронтия и отдыхал душою. В этом монастыре провел он долгие годы, теперь же, управляя великим хозяйством митрополии, лишь иногда удавалось ему наезжать к родимому Богоявленью, погружаясь, как и ныне, в умную беседу с высокочтимым им старцем, на коего он по-прежнему взирал яко на наставника своего.
Темные от времени стены кельи, уцелевшей в недавнем пожаре, навевали покой. Древние иконы на стене, цареградский крест кипарисовый. На столе печеная репа, хлеб, квас и глиняный кувшин с водою, да еще выставлена деревянная тарель яблок – ради гостей, собравшихся ныне к старцу. Хозяин, высокий, слегка согбенный, добродушно взирает на пришлых, словно на учеников своих, коим он разрешил поупражняться в красноречии. В келье сегодня многолюдно. На лавках, потеснив всегдашних слушателей старца, восседают виднейшие бояре московские. Тут и Феофан Бяконтов с Матвеем и Константином, с опасливым уважением взирающие на своего входящего в силу старшего брата; под иконами заполняя собою весь красный угол, уселись только что вошедшие отец с сыном и внуком Вельяминовы. Тяжелый, массивный, уже изрядно заматеревший боярин Василий Протасьич с сыновней бережностью поддерживает за локоть своего отца, великого тысяцкого Москвы Протасия-Вельямина, а старик, весь серо-белый, сухой и огромный, трудно сгибая старые члены свои, усаживается наконец и слегка трясущейся рукою берет с тарели зеленое яблоко, начинает, крупно откусывая, мерно и трудно пережевывать его редкими сохранившимися зубами, словно старый конь. Супротив Вельяминовых сидит у стены отуманенный ликом Михайло Терентьич. Он ждет вестей из Орды, догадывая уже, что вести грядут недобрые. Рядом с ним поместился сын давнего врага Вельяминовых, Алексей Петрович Хвост-Босоволков, он тоже слушает, утупив очи в землю. Тут же свояк Босоволкова и двое Редегиных… Сходбища у старца Терентия ради беседы божественной бывают почасту, но нынешний сбор многолюднее прочих – сегодня ожидают сюда самого митрополита Феогноста.
Доселева шел богословский спор о свободе воли христианина перед лицом промысла Божия – древний, как сама церковь, и никогда не стареющий спор, ибо от того или иного решения его зависело оправдание или осуждение всего пути жизни верующего, да и всех верующих вкупе, всех соборно живущих в Господе. Спор, впрочем, уже перешел в проповедь, ибо разговором безраздельно завладел Геронтий, и от свободы воли – к тому часу, когда в келью вступил митрополит Феогност, – перешел к иному, смежному с ним, вопросу: о слепой стихии бытия и направляющей воле божественного учения.
– Стихия, мощь плоти, сама по себе слепа и всегда разрушительна! – выговаривал Геронтий негромким, но ясным, журчащим, подобно пастушеской свирели, голосом. – Но и без нее, без силы оной, о коей только что рек брат мой Алексий, все иное не возможет стати – ни борения суедневные, ни подвиги духа, ниже и само умное делание, – ибо всему потребна сила, стихия, яко ветр крылатым ветрилам кораблей! Посему должно не изничтожати, а направляти силу сию!
Он с улыбкою взирает на Алексия и обводит глазами прочих, как бы делая всех присутствующих свидетелями дружественной беседы двоих близких по духу людей. Слушатели внимают прилежно, даже старик Протасий приложил ладонь к уху, следя погасшим взором лик старца, освещаемый сквозь узкое оконце последними багряными лучами вечерней зари.
– Сила, стихия суть безликое, – продолжает Геронтий. – Это чистая мощь, в коей начало вещей, это рождающая бездна, слепой напор, подобный напору волн в ярости бури! Безликое вечно алчет, вечно бунтует. Безликое тщит волнами своими прорвать всякую преграду, всю «ограду закона» разрушить и наниче обратить, ибо закон есть грань и твердота, определенье конца и предел мощи. Но существо мощи именно в раскрытии себя, доколе не иссякнет самая бытийственность ее. Существо титанического в напоре и в борьбе против граней!
Феофан напряженно внимает, посматривая на ученого брата. Михайло Терентьич слегка ерзает, устраиваясь поудобней на лавке. Он человек дела, но весь внимание, ибо понимает, что всякое дело без духовной основы своей мертво. А свет солнца бледнеет, проходит, и келья, до того словно бы залитая отсветами темного багреца, холодея, погружается в сумрак.
– Лицо, – говорит Геронтий и слегка приподымает руку с подлокотника, как бы задерживая вниманье внимающих, – лицо, то есть ипостасный смысл, разум, ум, просвещенный светом Истины, полагает меру безличной мощи людского естества, ибо деятельность лица именно суть в мерности, в наложении пределов и граней. Безликое видит в грани, лицом налагаемой, токмо встречное, помеху, предел нежеланный, и в сем зрим слепоту безликой мощи титанического! Начало титаническое прекрасно, яко весенний ветр, подобно древним героям, доколе тщит содеять нечто. Завлекает сердце, и радует, и манит. Но яко лишь оно, безмысленное суть, осуществит себя до конца, тотчас содеивает ничтожно суть и гнилостно и смердит. Зри! Порывы не устроенной по святоотеческим заветам, не «умной» личной воли кажут нам переднюю свою красоту, но дайте им волю – и, сугубую скверну сотворив, личность сия сама сбежит от содеянного ею! Подобно буре: дайте ей во всей красе и мощи осуществить себя, и что иное, кроме гибельного разоренья, обрящете после нее?
Старик Протасий кивает. Он зрел дела покойного Юрия Данилыча, и ему душепонятно, что есть неовеянная духовностию стихийная мощь. Свет за окном вовсе смерк, и молчавший послушник вносит возжженные свечи.
– Помысли, брат Алексий, и вы все, братие, помыслите: не достоит ли злую радость имати, зря гибельное сие разложение титанического? – спрашивает Геронтий, обводя взглядом обращенные к нему внимательные лица братии и бояр. И сам же отвечает: – Отнюдь, возглашу я днесь. Отнюдь! И нелепо нам, братие, радовати сему! Ведь то сама природа человеческая, источник и ключ деятельности и деяний людских, самая мощь человека подверглась тлению! С титаническим, со стихийною силой умирает, воистину умирает и самый человек, лишаясь первого блага и первого сокровища своего – мощи, жизнетворения и самой жизни сей. И посему нельзя и не должно уничтожити его, «не научихомся телоубийцы быти». Нельзя уничтожить начало мощи! Титаническое само в себе суть не грех, а благо. Оно – мощь жизни, оно – само бытие. Но оно ведет ко греху… Всегда ли? Нет! Ибо и добро осуществляет себя тою же стихийною силой, началом титаническим. Титаническое суть и основа всякого деяния, и посему, – Геронтий вновь, приостановивши речь, обводит глазами слушателей и договаривает с суровою твердостью: – посему оно по ту сторону добра и зла!
Феогност молчит, откинувшись в четвероугольном монастырском креслице. Он внимательнее многих слушает Геронтия, стараясь не упустить никоторого оттенка мысли. Византию сотрясают еретические учения; на самом Афоне возникла пря, и немалая, о свете фаворском, и ему, митрополиту, надлежит паки и паки следить, дабы мысль церковная не уклоняла в соблазны ложных толкований. Однако немалое мужество надобно, чтобы так вот сказать о стихии: «по ту сторону добра и зла», и не токмо сказать, но и продолжить, и вочеловечить сказанное!
– И посему, – продолжает Геронтий настойчиво льющимся голосом, – зри, брат (это опять Алексию), яко виновны обе и безысходна вина их, усии и ипостаси, вина бытия и вина смысла. Но неразрешимо столкновение их, и безысходна вина того и другого начала. Неможно истребити силу стихии, ибо с тем вместе будет истреблено и все человечество. Иной же исход – взять на себя вину стихии добровольно и просветить непокорную усию светом смысла. И это одно лишь было бы выходом, ибо титаническое не токмо сила греха, но и вообще сила жизни, и без него нет и самой жизни! Это стихия ночи, в коей воссиявает свет. Нет мощи – и ничего нет. Бессилен смысл, жалок разум, тщетна правда. Нет стихии силы – и нет деятельности осуществления. А без нее нет и бытия, ибо к корням бытия проникаем не иначе как через свою усию.
В мощи – правда титанического. Исконная и непреодолимая правда земли. Ибо первая правда всякого бытия – само оно, данность его, и первая неправда – несуществование. И первое благо есть бытие, первое же зло – небытие.
Но человек – не только темное хотение, но и светлый образ, не только стихийный напор, но и просвечивающий в реальности его лик, явно выступающий у святых в видимом образе сияния. В Боге гармония усии и ипостаси. В человеке самом нет гармонии, ибо темная подоснова бытия паки и паки восстает на лик, Господом данный.
Итак, заключим же, братие! Правда бытия и правда смысла, правда усии и правда ипостаси – их две суть. И не съединенные, они противоборствуют друг другу. Дух воюет на плоть, и плоть воюет на дух. Но это именно две правды! Их единение не возможет быть достигнуто угнетением той ли, другой ли стороны. Бесконечные в своем стремлении, оба начала человеческого существа требуют бесконечности своего раскрытия, требуют предельного своего утверждения. Всякая остановка – лжа есть! – твердо заключает Геронтий. – Достоит исчерпать искание бытийственности достижением окончательной божественной бытийственности, достоит исчерпать искание осмысленности достижением окончательной божественной осмысленности. Не иначе возможно удоволить оба начала человека!
Геронтий замолк, но слушатели все еще не шевелятся на лавках. Монах-изограф, прикрыв глаза, воображает себе сейчас сказанное Геронтием об усии и ипостаси зримо и видит усию как бушующие скользкие морские волны, жадно и гневно облизывающие каменную твердь, а ипостась – словно вознесенный над скалою, недвижно укрепленный нерукотворенный Спасов лик и от него по волнам серебряные полосы света…
И как по-разному понимают старца собравшиеся! Феогност, чутким ухом, привыкшим к тонкостям богословской схоластики, сопоставляет сказанное сейчас с писаниями святых отец. Алексий, переживая за Геронтия, взгляды коего суть его собственные, с тревогою поглядывает на замкнутое лицо Феогноста: не найдет ли митрополит отреченных словес в сказанном ныне? Служка только лишь ждет, когда можно станет переменить догорающую свечу, не нарушая мудрой беседы, и сейчас, с окончанием речи, торопится водрузить новую взамен огарка в кованом железном свечнике. Старец Протасий не думает ни о чем, отдыхает. Мудрые слова возвышают его и уводят от докучных забот дня. Василий Протасьич, тот вникает в речь старца сугубо, стараясь повернуть сказанное на свое, и одобрительно склоняет голову при словах об ипостаси, ибо стихия – это чужое ему, а подчинение стихии разуму – душепонятное и близкое по делам и заботам многотрудной должности тысяцкого, выполняемым Василием за престарелого отца своего. А молодой Алексей Босоволков, напротив, находит в истолковании стихии внутреннее оправдание себе и поступкам отца. Да! Права стихия! (Убийство рязанского князя Константина нет-нет да и поминают ихней семье.) И в безудержном и долженствующем дойти до конца стремлении бессознательного ищет он сейчас оправдание своему настойчивому желанию когда-нибудь свалить ненавистную власть Вельяминовых и самому, самому стать тысяцким Москвы!
Инояко воспринимает сказанное Михайло Терентьич. Прикидывая так и эдак слова Геронтия, он кладет их к совести своей и думает: раз так-то… сам он дошел ли до конца? Все ли содеял в многотрудном деле, порученном ему Калитою, – переманить на Москву великого тверского боярина Ивана Акинфова? Ощера ездил – без толку. Должно ли ехать ему самому? Князь просил, не настаивал, просил лишь (и то было лестно Михайле!). И следовало, быть может, попробовать теперь самому, с иньшего конца… Через Зерна Митрия Александрыча разве? Он еще не решил окончательно, когда сказанное вполголоса, точно шелест, вошедшим в келью братом достигло его ушей:
– Александр-князь… Александр… Ляксандра Михалыч… Тверской князь, с ярлыком, великим князем…
– Великим? Владимирским?! – шепотом переспрашивает боярин.
– Тверским. Да как ся еще повернет! Только-только гонец подомчал! Едет из Орды!
На лавках зашевелились. Подымается ропот. Тревожная весть переходит из уст в уста.
– Великий князь знает ли? Иван Данилыч? Невесть!
– Должно, доложат ему!
И Михайло Терентьич, продолжая взирать на старца, коему сейчас один из братьев повещает о произошедшем в Орде, почуял: вот оно! Главное. Тяжкое. Даже и страшное. Подошло. Нынче Акинфичей особенно трудно, почитай, и неможно перезвать станет. И должон он сам, только сам удоволить князю Ивану! Мыслей отступить, оробеть не является у Михайлы Терентьича. В ихней семье так повелось искони. Не лезть наперед за славой альбо почестьми, но зато в тяжкий час не стоять назади. Сам поеду! Решил – и по решению пришли слова Геронтия о стихии, что до конца должна раскрыть себя, и обуздании ее светом истины. В том, что истина тут, за Москвой, Михайло Терентьич не сомневался. Митрополит, духовная власть, здесь! И с ним истина.
Думает ли так, однако, сам Феогност? Этого Михайло Терентьич не ведает, да и не гадает о том, как и иные прочие. Здесь, с нами сидит, чего ж больши! И лишь Алексий воззревает с внимательною тревогой в остраненный лик главы русской церкви, где-то, самой глубиною души, чуя, что одолей в споре тверской князь, и Феогност примет его руку, дабы не ввергать Русь в соблазн разномыслия.
А он? Он избрал свой путь давно и уже не пременит его. И уже все искусы и все шатания пройдены им тогда еще, при покойном Юрии. Почему? Потому ли, что он попросту рожден на Москве? Нет! Но за Тверью, за тверским княжеским домом незримо стоят для него католики, Запад, ждущий и жаждущий полонити и поглотити Русь. Но почему Тверь должна поддаться латинам? Чуял так. Соблазн идет через Литву. Чуял, что днесь, по тяжкому времени днешнему, даже и велемудрость и хитрость книжная тверских книгочиев может оказать плохую услугу стране. Да, московиты грубее и проще. И быть может, от сего со временем произойдет новый соблазн на Руси. Но ныне, днесь, в сию годину тяжкую, подобно тому, яко смерд сущий, пахарь, выносит тяготу большую, нежели боярин в высоте и величестве своем, так и Москва пред Тверью может оказать большую опору вере православной и самобытию Руси. Равно и Иван Данилыч пред Александром…
Знает ли уже крестный? Сказано ли ему? И не отступит ли он теперь от прежних замыслов своих? И в тайная тайных сердца понял: нет, не отступит Иван! И даже ужаснулся Алексий, поняв, почуяв, что теперь означает для крестного – не отступить.
Глава 54Ивану весть о вокняжении Александра принесли рано утром другого дня княжеские гонцы, в грязи осенних дорог, сквозь серую мглу и снежную заверть домчавшие из Владимира. Князь выслушал запаленного кметя спокойно. Склонил голову. Приняв грамоту, передал ее старшему дьяку и кратко распорядился накормить и наградить гонца. Потом отстоял утреннюю службу, оделил нищих, сожидавших князя на паперти. Дома отдал наказы ключнику и отпустил бояр, пришедших к нему с делами. Жене, что, почуявши недоброе, заботливо заглядывая ему в очи, прошала: «Почто кручинен князь?» – сказал, что хочет помолити Господа о здравии прихворнувшего младенца, внука Василия. Ульяна отступила, зная навычай Калиты при всякой трудноте или с тем, дабы помыслить спокойно, скрыватися в церкву (и в те поры туда к нему уже никого не пускали).
Накинув охабень, он неспешно прошествовал к церкви и затворился, оставя стражу за порогом. Малый храм, недавно расписанный изографами, был еще пуст и гулок. Еще веяло сырью от сияющих стен. Опускаясь на колени, на холодные плиты пола, Иван вздрогнул, перевел плечьми. Вспомнил покойного митрополита Петра. Осенил лоб крестным знамением. И тут, когда он остался наконец один, наедине с Богом, охватило его отчаяние.
С новым ужасом глядел он в пронзительный лик Христа, читая напряжение страсти в каждом движении кисти, в каждой морщине и складке, в изогнутых пробелах и в упорном, яром взоре Спасителя.
Было такое, словно полжизни своей плел он хитрую паутину, протянув ее и туда, в Орду, опутывал страну, губил мелких князей, и все для одного-единого – власти, бремя коей восхотел он взвалить на плеча своея. И тут вдруг в эту сквозистую, прехитро переплетенную, пространно, семо и овамо, раскинутую сеть влетает с громким жужжанием мохнатый шмель и единым мановением, единым махом сверкающих крыльев своих рвет в клочья плоды долгого, из себя самого вытягиваемого созидания.
Он с детства любил пауков. Как-то, со тщанием рассмотрев единого из них, восхитился крестообразным узором на спинке, нарядною росписью всего округлого тела, оценил мудрую их работу и уже негодовал, когда паук, упуская добычу, боялся приблизить к великой мухе. Иван мог не уставая смотреть, как восьминогий труженик сперва издали, перебегая по вздрагивающей паутине, ссучивает задними лапками нечто незримое, а потом, приближаясь и приближаясь, легкими касаньями запутывает упруго трепещущую муху и вот, в какой-то миг приникнув к ней, гасит отчаянное металлическое жужжание крылатой серой гадины… Мух, приставучих, кусачих, пачкающих все, на что они ни сядут, он никогда не любил и не жалел их вовсе. А пауков жалел и уважал за великий труд, совершаемый ими в тишине, за тонкую красоту прозрачной паутины: в лесу ли – усыпанной каплями жемчужной росы, на слюдяных ли окнах княжого терема, – где ее безжалостно смахивали вениками сенные девки.
И вот он теперь – как паук, потерявший даром весь труд свой, создававшийся многие годы! Чем взял, как сумел единым часом победить его князь Александр? Иван его никогда не боялся, не уважал, как покойного Михайлу, долгая пря велась, по сути своей, с ляхами, латинами, Гедимином, плесковичами… Александр, казалось, был лишь расхожею битой в этой игре, и вдруг… И как мог Узбек! Да, он за долгие годы уверток, хитростей и обманов успел даже и полюбить по-своему ордынского деспота и потому с сугубою горечью думал сейчас об измене Узбека.
Чем? Как? Коим тайным или прехитрым измышлением, коею злобою или лестию обадил Узбека Александр? Или не бысть злобы и лести и прочая тайная, а явил себя и рек и одолел истиною и правдою слова своего?
Или тут вот и отмстил Господь им, ихнему дому, за все шкоды и пакости Юрия и его самого, Ивана Калиты?
Иван прикоснулся лбом к каменному полу, замер. Холодные плиты вразумляли паче молитв.
Соименный ему Иоанн Лествичник, слезный дар имеяше вечного плача, живяху там, в далекой пустыне Синайской, в горе каменной. И не перст ли то, указующий путь и ему, Калите? Уйти, посхимиться в монастырь Богоявленья, к крестнику своему. И – в обет молчания. И – в затвор. Да ведь и силы его предельны, и годы ветхи. Годы, быть может, и не столь великие, но сил уже нет. Губя других, он и сам надорвался! (А ежели не уйти, то драться и убивать. А тогда – где же совесть? И в чем? И совсем ни в чем! Токмо греховная жажда власти!) Он уйдет, исчезнет, растворит себя в Господе, и будет Тверь столицею Новой Руси, и будет уже не ему, не Москве и не роду его стояти во главе Руси Великой!
Калита мысленно перебрал детей: Иван слаб, Андрей нестоек… Во мраке отречения одна лишь ниточка кровоточила сердечною болью: Симеон! Его готовил себе на смену, ему изменить приходило в сей час.
Как заблудивший во тьме пещерной страждает добратися скорей до крохотного света вдалеке, так и ему сейчас, склоненному на холодный камень, блазнит далекий свет – светлое видение пред мысленными очами: белый отрок в рубашонке белыми ногами стоит в высокой траве. И видит Иван, что отрок сей – Симеон, дитятей, и, стоючи так, спрашивает его:
– Ты почто меня родил?
– Прости, сын, прости! – молит Иван. – Господь повелел мне иное!
– А ларец кесаря Августа, а шапка Мономаха? – обиженно прошает дитя.
– Выдумал я, сын, не ведаю про ларец, и шапку сию отец мой привез, яко древлюю, из Володимера.
– Нет, то шапка Мономаха! – упрямо возражает мальчик. И тает… И глас трубно звучит с высоты:
– Но Мономах изрек: «Каждый да держит отчину свою!» Ты же изменил делу его и преступник есть на земли!
– Нет, я собираю власть, дабы совокупить землю по мысли Мономаховой! – возражает другой неведомый голос.
– Господи! Не сможет он! Не удержит! – взрывается и взывает Иван, подняв очи горе.
Промчал шмель, порвал натянутую преграду, и вот на тоненькой, невидной глазу ниточке вновь повис паук, неустанно восстанавливая свою прехитрую сеть! И эта ниточка – первый крик души, первый протест смертного Господу своему:
– Не удержит!
И человек, распростертый на плитах, жалкий прах бренного бытия, начал восставать на Господа своего, не желая, не в силах смирить и отринуть себя самого от содеянного им дела.
Право и правда! Право было за ним, врученное ханом ордынским, и правда служила ему, доколе не вышел срок, ибо не он, а Юрий начал великую прю с Михаилом. Теперь же он строил здание свое противу и права, и правды.
– Юрий первый, не я! – кричала его душа.
– Не лукавь! Юрко не имел совести, с него, как с язычника, и спрос другой. С верного спросится. С властителя больше, чем со смерда. Кому больше дадено, с того больше и спрос: с взрослого – не с дитяти, с боярина – не со смерда, с князя – паче боярина, с верного Господу – паче язычника и невегласа, с честного – паче плута. Пото и нет большего преступника, чем отметник («ренегат» – скажут в иные века), отступник Родины и Бога своего. Иуда Искариот потому и больший всех отступников на земли, понеже был избран в число верных самим Иисусом.
– Господи! – кричит Иван. – Ты дал мне власть и волю похотеньям моим, ты оберег и возвысил меня над прочими в русской земле! Я исполнил волю твою и невиновен есмь!
Пусть я смраден! Но иные, пошедшие за мною?! Земля, язык, присные, поверившие в меня! Соблазнил их аз, и ты днесь оных, соблазненных мною, караешь вместе со мной! Не прав ты, Господи!
Ввергни дух мой в геенну огненную! Разотри кровь мою по плитам собора и плоть мою изжени птицам на съедение, но сохрани дело мое нерушимо!
Чему казнишь, чему поражаешь мя перуном своим! Помилуй мя, Господи! Помилуй и спаси еще раз в сей великой нужде! Помоги! Изреки слово жалости! Протяни луч света и нить спасения недостойному праху моему!
Господи! К тебе воззвах и к тебе прибегаю! Изжени мя из числа праведных, но дай довершить начатое!
Да, я возносил главу свою гордо и величахуся в ослеплении сердца своего. Прав ты, наказуя мя, Господи! Но спаси, яко спасал дондеже, и вновь не отринь! Веси ли ты моление мое, и скорбь, и жажду мою, и тоску, и печаль, и муку мою? Отзовись!
Молчание. Лазорью, желтою и красною охрой сияют расписанные стены храма. Лики святых строго взирают с высоты на смертного, что мечется внизу, в отчаянии вздымая руки горе.
– Веси ли ты днесь смирение мое, и скудоту мою, и страсть перед тобою, Господи! Внемлешь ли ты покаянию моему? Отзовись!
Вопль человека падает в пустоту. Молчание.
– Господи Боже! Не могу я отринуть содеянного уже и токмо об одном – о спасении земли моея в веках пребудущих молю тя, великий и грозный! Спасешь ли ты, сохранишь ли землю мою, ю же запятнал и пятнаю мерзким деянием своим? Молви, Господи!
Молчание.
– Господи! Ты молчишь при скорби раба твоего! Ты наказуешь мя сугубо! Наказуй! Губи! Но токмо еще об одном молю тебя ныне! Пусть грех мой со мною единым снидет во тьму кромешную, туда, где вопль, и воздыхание, и скрежет зубовный, но очисти грядущих по мне! Наследника моего Симеона не погуби десницей своей! Изреки днесь, яко пощадишь род сына моего и за грех отца дитятю праведного не накажешь!
«Накажу!» – отвечает Господь.
Судорога пробегает по членам коленопреклоненного. Потемнело в глазах. Он поднял очи, увидел глаза Спасителя, и все поплыло пред ним. Князь, сжав зубы, плашмя, ничью упал на каменный пол храма и тяжко застонал, не разжимая зубов.
– Все равно, Господи! – прошептал он, роняя слезы и перекатывая воспаленное чело по холодному камню. – Все равно! Я не могу иначе!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?