282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 2

Читать книгу "Трезвый Есенин"


  • Текст добавлен: 21 апреля 2015, 00:11


Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Шрифт:
- 100% +
 
Сыпь, гармоника! Скука… Скука…
Гармонист пальцы льет волной.
Пей со мною, паршивая сука.
Пей со мной.
 
 
Излюбили тебя, измызгали,
Невтерпёж!
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Или в морду хошь?
 
 
В огород бы тебя, на чучело,
Пугать ворон.
До печенок меня замучила
Со всех сторон.
 
 
Сыпь, гармоника! Сыпь, моя частая!
Пей, выдра! Пей!
Мне бы лучше вон ту, сисястую,
Она глупей.
 

(вот видите, здесь уже начинаются эллипсисы, начинается пьяная речь)

 
Я средь женщин тебя не первую,
Немало вас.
Но с такой вот, как ты, со стервою
Лишь в первый раз.
 
 
Чем больнее, тем звонче
То здесь, то там.
 

(смысл утрачивается вовсе, структура фразы распадается… вдруг неожиданно возникает дикий вопль неизвестно кого)

 
Я с собой не покончу.
Иди к чертям.
 
 
К вашей своре собачей
Пора простыть.
 

(вдруг это все разрешается похмельной слезой)

 
Дорогая… я плачу…
Прости… Прости…
 

Я думаю, что лучшего образца любовной лирики в это время не написал бы никто. Главное, что здесь по-настоящему важно, – это то, что самораспад отчетливо зафиксирован, он еще вполне владеет собой и четко понимает, что с ним происходит. А вот дальше пошло хуже.

Дальше пошло то, что, пожалуй, и делает Есенина (здесь приходится сказать жесткие слова, но ничего не поделаешь) самым точным выразителем русской души в том состоянии, в каком она была тогда, в каком она осталась и сейчас. Это уже упомянутая страшная смесь самоуничижения и самовосхваления, дикое сочетание сантимента и зверства, мгновенный переход от драки к слезам и наоборот. Но не нужно приписывать этого только пьянству, в конце концов, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Это лишь концентрированное выражение того, что в этой душе продолжает бродить.

Самое же главное – эта душа постоянно и безмерно кичится. Но чем она кичится, она сказать не в состоянии. У Есенина есть страшный период – это 1924 год, когда он пытается освоить эпос, он начинает писать поэмы. Сначала небольшие, затем большую «Анна Снегина», в которой, кстати говоря, есть великолепные куски. Но по-настоящему чудовищен лишь небольшой цикл – это «Письмо от матери». Но из него не то известное «Письмо к матери», которое тоже, в общем, довольно ужасно, а «Ответ матери» так называемый, чудовищное во многих отношениях «Письмо к женщине». Которое, если его внимательно прочесть, являет собой квинтессенцию пошлости, даже уже не романсовой. И довольно дикое обращение к деду – «Письмо к деду», которое мы частично и зачитаем. Здесь уже полное отсутствие каких-либо поэтических достоинств. Самое жуткое, что это письмо при этом ужасно напоминает письмо Ваньки Жукова «на деревню дедушке», в котором как раз есть удивительно чистая нота безумной тоски. У Есенина эта тоска уже приобретает характер абсолютно продажный, публичный и даже в некотором смысле кабацкий.

 
Голубчик! Дедушка!
Я вновь к тебе пишу…
У вас под окнами
Теперь метели свищут,
И в дымовой трубе
Протяжный вой и шум,
 
 
Как будто сто чертей
Залезло на чердак.
А ты всю ночь не спишь
И дрыгаешь ногою.
И хочется тебе
Накинуть свой пиджак,
Пойти туда,
Избить всех кочергою.
 

(и это пишет человек, которому 29 лет, который до этого написал того же «Пугачева», здесь уже распад совершенно невыносимый)

 
Наивность милая
Нетронутой души!
Недаром прадед
За овса три меры
Тебя к дьячку водил
В заброшенной глуши
Учить: «Достойно есть»
И с «Отче» «Символ веры».
 

(дальше он начинает каяться, что уехал из деревни)

 
Ты говоришь:
Что у тебя украли,
 

(что украли?)

 
Что я дурак,
А город – плут и мот.
Но только, дедушка,
Едва ли так, едва ли, —
Плохую лошадь
Вор не уведет.
 
 
Плохую лошадь
Со двора не сгонишь,
Но тот, кто хочет
Знать другую гладь,
 

(какую гладь? гладь чего?)

 
Тот скажет:
Чтоб не сгнить в затоне,
Страну родную
Нужно покидать.
 

(эти слова звучат сегодня, просто сказать, архисовременно)

 
Вот я и кинул.
Я в стране далекой.
Весна.
Здесь розы больше кулака.
 

(великолепное сравнение, которое сразу приходит в голову)

 
И я твоей
Судьбине одинокой
Привет их теплый
Шлю издалека.
 
 
Теперь метель
Вовсю свистит в Рязани,
А у тебя —
Меня увидеть зуд.
Но ты ведь знаешь —
Никакие сани
Тебя сюда
Ко мне не завезут.
 
 
Я знаю —
Ты б приехал к розам,
К теплу.
Да только вот беда:
Твое проклятье
Силе паровоза
Тебя навек
Не сдвинет никуда.
 

(И дальше вдруг среди этого кошмара, где уехавший внук проповедует деду розы и паровоз, вступает невероятной силы вопль. Тоже, кстати, почти обэриутский, потому что именно обэриутское сочетание смешного и жуткого вдруг появляется у позднего Есенина)

 
А если я помру?
Ты слышишь, дедушка?
Помру я?
Ты сядешь или нет в вагон,
Чтобы присутствовать
На свадьбе похорон
И спеть в последнюю
Печаль мне «аллилуйя»?
 

(классический переход пьяного человека от только что мелькнувшей эйфории к мысли о смерти, слезам и к собственным грезам о будущей могиле по этому поводу)

 
Тогда садись, старик.
Садись без слез,
Доверься ты
Стальной кобыле.
 
 
Ах, что за лошадь,
Что за лошадь паровоз!
 

(и дальше лучшая строчка в стихотворении)

 
Ее, наверное,
В Германии купили.
 

(пьяный ум в последний момент реминисцирует из Гоголя, любимого писателя Есенина, «Что за немец, что за черт тебя выдумал? Тройка, птица-тройка». Впоследствии, как мы помним, у Абрама Терца «Поезд, птица-поезд, кто тебя выдумал?»)

 
Чугунный рот ее
Привык к огню,
И дым над ней, как грива, —
Черен, густ и четок.
Такую б гриву
Нашему коню, —
 

(и вдруг странный совершенно прозаический перескок)

 
То сколько б вышло
Разных швабр и щеток!
 

Дальше это читать уже просто невозможно. Самое главное, что это же пишется всерьез, ужас весь в том, что он абсолютно серьезен. В какое-то время Есенин пытается острить, – и, кстати говоря, острит всегда очень удачно, это именно ему принадлежит известная переделка пословицы «Не так страшен черт, как его малютки». Удивительно, что когда он пытается еще подняться над собой, поиронизировать – все получается замечательно. Например, в ироническом посвящении Чагину и «Заре Востока», где он перечисляет всех ее сотрудников и в конце говорит,

 
Ты восхитительна, «Заря Востока»,
Но «Западной» ты лучше бы была.
 

Но когда он старается быть пафосным, надрывным, серьезным – вот здесь, как правило, происходит катастрофа. Катастрофа эта особенно явственно сказалась в поэме «Ленин». Это отрывки из незаконченной поэмы «Гуляй-поле», где он пытается абсолютно всерьез изобразить Ленина. Не знает, куда ему кинуться, пытается кинуться во все стороны одновременно, и появляется здесь невероятная строчка «застенчивый, простой и милый». Назвать Ленина «застенчивым, простым и милым» – это было бы слишком даже для Пастернака времен «Высокой болезни». Удивительное дело – всегда, когда эти люди поют против своего голоса, у них появляется чудовищная какая-то неловкость, язык выдает себя, как у Пастернака: «Ощупывая втуне крайний стол.// И тут он вырос на трибуне,// И вырос раньше, чем вошел…» — страшное ощущение какого-то гриба, если не сказать хуже. «Он гнул свое, пиджак топыря// И пяля передки штиблет (то есть, ясно, что человек растопырил и распялил все, до чего мог бы дотянуться, вот это действительно вылезает, ничего не поделаешь). Неслучайно, «шорох молнии шаровой» в это время прошел, «и эта голая картавость отчитывалась вслух во всем…». Представить себе голого Ленина на трибуне – мама дорогая! Действительно, ничего не поделаешь, язык выдает себя, когда поэт себя насилует. Дикое насилие над собой ощутимо в позднем Есенине. И, главное, это насилие идет опять по типично русскому сценарию, который все мы хорошо знаем. Вот мы берем чужой чертеж, чужой сценарий, пытаемся по нему себя ладить, поем с чужого голоса – не выходит, подражаем, ломаем себя, гнем – ничего. Плюем, отбрасываем его с негодованием и с каким-то остервенением, с яростью плюхаемся во что-то прежнее. Пожалуй, у Есенина это наиболее наглядно, особенно в двух замечательных текстах – «Метель» и «Весна». Причем в обоих, а впоследствии и в «Моем пути» появляется назойливая мысль о «Капитале»: ему все время кажется, что если он прочитает «Капитал», то, может быть, станет для них для всех своим, но мы же понимаем, что это невозможно. И вот получается дикий совершенно текст:

 
И скажет громко:
«Вот чудак!
Он в жизни
Буйствовал немало…
Но одолеть не мог никак
Пяти страниц
Из «Капитала»».
 

Хотя он отлично понимает, что это невозможно, безумные попытки продолжаются. И в одном из лучших текстов этой поры – «Стансах» – самоирония побеждает ту романсовую пошлость, которая периодически нет-нет да и возникает. Адресованы они Петру Чагину, который героически его спасал. Вот, пожалуй, лучший автопортрет:

 
Я о своем таланте
Много знаю.
 

(сильное начало, достойное Степана Щипачева)

 
Стихи – не очень трудные дела.
Но более всего
Любовь к родному краю
Меня томила,
Мучила и жгла.

Хочу я быть певцом
И гражданином,
Чтоб каждому,
Как гордость и пример,
Был настоящим,
А не сводным сыном —
В великих штатах СССР.
Я из Москвы надолго убежал:
С милицией я ладить
Не в сноровке,
За всякий мой пивной скандал
Они меня держали
В тигулевке.
Благодарю за дружбу граждан сих,
Но очень жестко
Спать там на скамейке
И пьяным голосом
Читать какой-то стих
О клеточной судьбе
Несчастной канарейки.
 

(дальше, после этой вполне умеренной самоиронии наступает дикое пьяное бахвальство)

 
Я вам не кенар!
Я поэт!
И не чета каким-то там Демьянам.
 

(так и видишь, как автор пьяными глазами обводит слушателей в поисках сомнений у кого-то в глазах, и если увидит сомнение, то вломит без рассуждений)

 
Пускай бываю иногда я пьяным,
Зато в глазах моих
Прозрений дивных свет.
Я вижу все
 

(вечное стремление пьяного человека доказать, что он все понимает)

 
И ясно понимаю,
Что эра новая —
Не фунт изюму вам,
Что имя Ленина
Шумит, как ветр, по краю,
Давая мыслям ход,
Как мельничным крылам.
 

(ужас!)

 
Вертитесь, милые!
Для вас обещан прок.
Я вам племянник,
Вы же мне все дяди.
Давай, Сергей,
За Маркса тихо сядем,
Понюхаем премудрость
Скучных строк.
Дни, как ручьи, бегут
В туманную реку.
Мелькают города,
Как буквы по бумаге.
Недавно был в Москве,
А нынче вот в Баку.
 

И дальше там все идет примерно в том же духе – потому что дальше идет деградация полная. Я не хотел бы издеваться над этим. Издеваться над этим нельзя, по большому счету, потому что это ужасная клиническая картина разрушения.

Разрушение это идет по двум причинам. Первая, и самая очевидная, о которой написано уже слишком много – это тот самый дикий алкогольный психоз, который его, в конце концов, довел до галлюцинаций, до снов наяву. Нельзя без дрожи читать эту сцену из Мариенгофа, когда видит он перед собой клеенку с красными и желтыми цветами и кричит: «Я бить, бить буду в эти рожи!» Всюду ему мерещатся хохочущие рожи. Невозможно без ужаса вспоминать американское турне, невозможно без слез читать некоторые куски из «Анны Снегиной», где он все еще пытается взобраться на прежнюю лирическую высоту… Но была, к сожалению, за всем этим вторая причина.

Эта вторая причина заслуживает того, чтобы назвать ее вслух. Это та самая недисциплинированность души, которую тщетно пытаются назвать русской. Хотя, конечно, она является обычной приметой бескультурья, внутреннего бескультурья, если понимать под этим словом не отсутствие знаний, а отсутствие дисциплины, постоянного самоконтроля, отсутствие навыка мотивации, желания работать – культ дикости, одним словом. Вся почвенная культура есть, по большому счету, культ дикости. Антикультурный проект, ничего больше. Ненависть ко всем, кто умеет больше. Это есть везде, это всемирная черта, другое дело, что в силу огромности и полуобразованности России она здесь особенно распространена. Есенин воплощает собою те самые страшные маски русской души, в которые эта русская душа кидается во время своих метаний всякий раз, как у нее что-то не получается, как не получается у нас время от времени. И сейчас мы видим это отчетливо, как не получается у нас протестная активность, как не получается у нас политика, как не получается у нас свобода – она немедленно кидается в какие-то дичайшие проявления дикости всем назло и себе назло. Вот эта вечная идущая в одной душе гражданская война иногда дает великие художественные результаты, когда речь идет об утопии, иногда катастрофические, когда речь идет о похмелье.

Но возникает естественный вопрос: а что же, собственно, будет тогда, когда эта душа снимет все свои маски и увидит себя без грима, какой она бывает на самом деле? Вот тут, пожалуй, и выяснится, за что мы все-таки любим Есенина. А любим мы его все, даже те, кто его ненавидит. По-настоящему мы узнаем в нем ту невероятно жалостливую, сентиментальную, беспомощную, робкую ноту, которая и есть на самом деле подлинная суть этой хваленой, руганной, пропитой несчастной русской души. Это возникает стихийно, редко, странно, она практически не проговаривается об этом. Но когда проговаривается, тогда мы слышим голос собственного «я», вечно зажатого, вечно несчастного, вечно обделенного и при этом со всем готового примириться. Это слышно в «Песне о собаке», которую без слез нельзя читать, и я потому не буду… Это слышно в «Лисице» и в его удивительных детских стихах, как ни странно, гораздо более органичных, и веселых, и нежных, чем стихи Маяковского. А иногда вдруг это вспыхивает в последних его текстах – по-настоящему последних – уже перед смертью.

 
Синий туман. Снеговое раздолье,
Тонкий лимонный лунный свет.
Сердцу приятно с тихою болью
Что-нибудь вспомнить из ранних лет.
 
 
Снег у крыльца как песок зыбучий.
Вот при такой же луне без слов,
Шапку из кошки на лоб нахлобучив,
Тайно покинул я отчий кров.
 
 
Снова вернулся я в край родимый.
Кто меня помнит? Кто позабыл?
Грустно стою я, как странник гонимый, —
Старый хозяин своей избы.
 
 
Молча я комкаю новую шапку,
Не по душе мне соболий мех.
Вспомнил я дедушку, вспомнил я бабку,
Вспомнил кладбищенский рыхлый снег.
 
 
Все успокоились, все там будем,
Как в этой жизни радей – не радей, —
Вот почему так тянусь я к людям,
Вот почему так люблю людей.
 
 
Вот отчего я чуть-чуть не заплакал
И, улыбаясь, душой погас, —
Эту избу на крыльце с собакой
Словно я вижу в последний раз.
 

Кто из нас этого про себя не повторял, кто из нас, уезжая из этого любимого, ненавистного, давно не нашего дома, не думал, что видит его в последний раз? Но только здесь есть, пожалуй, по-настоящему человеческая интонация, которая вечно забита чем-то другим, то кабатчиной, то советчиной, то гумилевщиной, то блоковщиной. Но среди всего этого вдруг собственный голос русской души, которая больше, надо сказать, нигде ни у кого с такой невероятной прямотой себя не выражала. Начинаешь поневоле думать, что, может быть, действительно для того, чтобы сказать какое-то по-настоящему русское слово, нужно сначала со страшной силой напиться, а потом со страшной силой протрезветь – то есть поставить на себе какой-то нечеловеческий эксперимент, который поставил на себе он. Может быть, и вправду, хотя это и ужасно звучит, прав был Достоевский, что Бог открывается низшим, последним, открывается тем, кто провел себя через адское горнило. И, может быть, – страшно сказать, – он может открыться только убийце и проститутке. Другое дело, что я-то не очень принимаю того Бога, который им открылся, и сам Достоевский не очень его принимает. Но, может быть, действительно, через какое-то падение открывается вдруг вот эта невероятная близость и к Богу, и к себе. Потому что, конечно, только сделав с собой то, что сделал Есенин, можно было написать и эти стихи, и другие из последних. Да?

 
Жить нужно легче, жить нужно проще,
Все принимая, что есть на свете.
Вот почему, обалдев, над рощей
Свищет ветер, серебряный ветер.
 

(здесь даже на короткое время прежний звук вернулся, который так ему удавался, тоже великолепная простота даже в кабатчине).

 
Сочинитель бедный, это ты ли
Сочиняешь песни о луне?
Уж давно глаза мои остыли
На любви, на картах и вине.
 
 
Ах, луна влезает через раму,
Свет такой, хоть выколи глаза…
Ставил я на пиковую даму,
А сыграл бубнового туза.
 

Это, конечно, очень уголовная романтика, но при этом это очень чистый образец ее, без какой-либо примеси.

 
Снежная замять дробится и колется,
Сверху озябшая светит луна.
Снова я вижу родную околицу,
Через метель огонек у окна.
 
 
Все мы бездомники, много ли нужно нам.
То, что далось мне, про то и пою.
Вот и опять за родительским ужином,
Снова я вижу старушку мою.
 
 
Смотрит, а очи слезятся, слезятся,
Тихо, безмолвно, как будто без мук.
Хочет за чайную чашку взяться —
Чайная чашка скользит из рук.
 
 
Милая, добрая, старая, нежная,
С думами грустными ты не дружись,
Слушай, под эту гармонику снежную
Я расскажу про свою тебе жизнь.
 
 
Много я видел и много я странствовал,
Много любил я и много страдал,
И оттого хулиганил и пьянствовал,
Что лучше тебя никого не видал.
 

Вот это прелестно. Это здорово, это великолепно непосредственно, и, самое главное, здесь нет ни малейшего налета чужеродности. Вот здесь эта русская душа говорит своим голосом. Разумеется, кто-нибудь опять скажет, что я хочу ее слышать только кроткой и жалобной, а грозного ее вида побаиваюсь. Мне, действительно, не очень она нравится в грозном своем виде, но мне просто и ничья душа, ни французская, ни немецкая, ни даже еврейская в грозном виде не нравится.

Иное дело, что только в русской душе есть это удивительное сочетание беспомощности, тоски и легкой насмешки над собой, в котором Есенин, безусловно, первый и лучший.

Последнее, о чем мне хотелось бы сказать, касается поэмы «Черный человек», которая остается единственным его настоящим поздним шедевром. Поэма, правда, задумана была в 1923 году, но осуществлена уже незадолго до конца, в 1925-м. В ней есть глубочайшая мысль, которая почему-то ускользает, все чаще ускользает от читателей, да и вообще эту поэму сейчас мало кто читает. Если честно, Есенин сейчас существует в основном в песнях на его стихи, песнях очень плохих почти всегда, потому что этим стихам не нужна музыка, она там живет и сама. Самое известное из них «Клен ты мой опавший, клен заледенелый…» – одно из самых его, пожалуй, простых и малоудачных произведений. А «Черного человека» перечитывают редко, помнят из него пару слов, а между тем это вещь, которая могла бы нам в нас очень многое объяснить, если бы сейчас мы ее перечитывали. Здесь, к сожалению, случилось то самое, что всегда происходит с Есениным, – факты заслонили суть, волны погасили ветер.

Страшное, действительно кошмарное, очень убедительное содержание этой поэмы, блистательная форма с тою же длинной строкой, с тем же вольным и прихотливым течением бреда, кошмара – все это заслонило мысль. Все мы помним:

 
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
 
 
Голова моя машет ушами,
Как крыльями птица.
 

(дальше начинается опять забвение пьяной романтики)

 
Ей на шее ноги
Маячить больше невмочь.
 

(но мы этого всего не замечаем, потому что…)

 
Черный человек,
Черный, черный,
Черный человек
На кровать ко мне садится,
Черный человек
Спать не дает мне всю ночь.
 
 
Черный человек
Водит пальцем по мерзкой книге
И, гнусавя надо мной,
Как над усопшим монах,
Читает мне жизнь
Какого-то прохвоста и забулдыги,
Нагоняя на душу тоску и страх.
Черный человек
Черный, черный!
 
 
«Слушай, слушай, —
Бормочет он мне, —
В книге много прекраснейших
Мыслей и планов.
Этот человек
Проживал в стране
Самых отвратительных
Громил и шарлатанов.
 
 
В декабре в той стране
Снег до дьявола чист,
И метели заводят
Веселые прялки.
Был человек тот авантюрист,
Но самой высокой
И лучшей марки.
 

(тут уже, конечно, автор пьянеет, рифма летит к черту, но нас это уже совершенно не занимает)

 

Счастье, – говорил он, —
Есть ловкость ума и рук.
Все неловкие души
За несчастных всегда известны.
Это ничего,
Что много мук
Приносят изломанные
И лживые жесты.
 
 
В грозы, в бури,
В житейскую стынь,
При тяжелых утратах
И когда тебе грустно,
Казаться улыбчивым и простым —
Самое высшее в мире искусство.
 

Вот он повторяет этот совершенно бендеровский набор чудовищной безвкусицы. Естественно, что здесь происходит грубая, жестокая расплата с собственными кабацкими мечтами. Ведь этот бендеровский форс в людях 20-х годов очень заметен. Это такое зощенковское неизжитое наследие Серебряного века – в любой катастрофе лучше всего выживают тараканы, в любой революции лучше всего выживает пошлость. Вот эта пошлятина Серебряного века – аргентинское танго, легкость, авантюризм, это выжило, это сидит и в Есенине тоже, как во всяком человеке поверхностно усвоенной городской культуры. Но дальше, разумеется, все становится страшней и страшней, холодней и холодней, там…

 
Ночь морозная.
Тих покой перекрестка.
Я один у окошка,
Ни гостя, ни друга не жду.
Вся равнина покрыта
Сыпучей и мягкой известкой,
И деревья, как всадники,
Съехались в нашем саду.
 

(после этого черный человек появляется опять)

 
«Черный человек!
Ты прескверный гость.
Эта слава давно
Про тебя разносится».
Я взбешен, разъярен,
И летит моя трость
Прямо к морде его,
В переносицу…
 
 
…Месяц умер,
Синеет в окошко рассвет.
Ах ты, ночь!
Что ты, ночь, наковеркала?
Я в цилиндре стою.
Никого со мной нет.
Я один…
И разбитое зеркало…
 

Это разбитое зеркало все мы помним, но избегаем применить это к собственной исторической судьбе. Если бы все многочисленные враги, которых мы видим вокруг себя, все наши «черные люди», которых мы беспрерывно видим на собственном пути, все, кто нам мешает, все, кто нас обложил и устраивает засады против нашей исторической самости, если бы все они представились нам, как они есть – детьми нашего больного воображения, мы бы многое поняли. И, может быть, смогли бы жить дальше… Но, к сожалению, для русской души в ее нынешнем состоянии это невыносимо. Потому что как только она увидит, что сама порождает свои фантомы, ей не останется ничего, кроме как уничтожить и себя. Потому что жить с этим грузом она не может, что Есенин нам всей своей судьбой и доказывает.

Вот это то немногое, что я пытался сказать. Если у вас будут вопросы, то давайте мы об этом поговорим.


– Ваше отношение к Артюру Рембо: мертвый ли он поэт?

– Нет, конечно, не мертвый, если мы о нем помним. Но, видите ли, я всегда к вундеркиндам относился очень подозрительно, может быть, потому что сам таким был. И я знаю, что это такое – быть вундеркиндом. В этом нет абсолютно ничего хорошего. Рембо – поэт, который гениально осуществился до 22 лет. Дальше ему нечего было говорить. Меня как раз гораздо больше интересуют последние 15 лет его жизни. Может быть, он что-то такое понял. Из стихов его я больше всего люблю, конечно, «Пьяный корабль» и «Париж заселяется вновь…». Переводы Антокольского, по-моему, наиболее точные. Но сказать, что эта поэзия была мне жизненно необходима, не могу. Потому что найти Бога в падении – это, в общем, не мой вариант.


– Как вы относитесь к Брюсову?

– К Брюсову я отношусь очень хорошо. Это предсказуемо. И не только потому, что он человек дисциплинированный и работящий, а потому что у него были замечательные прозрения и очень хорошие стихи. Примерно до 1907 года, до 1909-го. Весь Брюсов потом – это кошмар. Брюсов времен 1914 года – это какая-то оголтелая совершенно, шовинистическая государственная пропаганда, а Брюсов после 1921 года это страшно и смешно. Но ранний Брюсов – «Грядущие гунны», первые символистские опыты, да даже, пожалуй, «Третья стража» – прекрасен. Tertia vigilia – замечательный сборник, кто же с этим спорит?


– Какую роль сыграла в жизни Есенина американка Дункан?

– К сожалению, почти никакой. Во всяком случае, в творчестве его. Он провел замечательное время в Америке и очень интересно там на все это посмотрел, но трудно себе представить человека, который бы меньше был готов к восприятию и Дункан, и Америки. Я думаю, что это для них обоих было достаточно печальное и, в общем, трагическое приключение. Интересно, что в его поэзии она почти никак не отобразилась.


– Отношения Есенина с женщинами могли быть счастливыми?

– Могли. И были. Но дело же в том, что… Об отношениях с женщинами существуют замечательные воспоминания, когда Есенин после удачного своего выступления, кажется, в Харькове, лежа на кожаном диване, Мариенгофу мечтательно говорит: «Эх, Толя-Толя, три тыщи баб было у меня!» «Не ври, Сергун!», – говорит Толя. «Ну, триста-то было…», – уступает Есенин. «Да не ври, Сергун…» – «Но тридцать было!» – говорит Есенин решительно.

Поэтому все его разговоры о чрезмерных невероятных связях во многом держатся на авторской мифологии: «Много девушек я перещупал, //Многих женщин в углах прижимал…» Не думаю, что это как-то свидетельствует о жизненном опыте. Как говорил Варлам Шаламов, «обладание женщиной всегда давало мне меньше, чем чтение свежей газеты». Ну, это, может, Шаламову такие женщины попадались печальные, может, он на старости лет решил как-то проклясть вообще этот опыт, потому что он особо в любви счастлив не был. Но, тем не менее, не думаю, что количество женщин каким-то образом приближает к идеалу и прибавляет ума.

Но Есенин мог быть счастлив вполне. И у него было множество гармоничных отношений. Другое дело, что для этого женщина должна была обладать двумя замечательными свойствами: во-первых, она должна была быть выше его и по социальному, и по имущественному положению, чтобы у него было самоощущение завоевателя. И, во-вторых, при этом она все время должна была смотреть ему в рот и вообще смотреть на него снизу вверх. Вот в таких случаях все работало, все получалось.

Я думаю, что отношения Есенина с Зинаидой Райх идеально соответствовали этому сценарию. Но, к сожалению, он очень молод был в то время, и действительно, жизнь не сложилась. Хотя Райх, я думаю, он единственную из всех своих женщин любил по-настоящему. Отсюда эти постоянные заявливания в гости к Мейерхольду, который воспитывает его детей, требования вынести детей, показать, обещания набить Мейерхольду морду, бросания к нему с поцелуями, вся эта сложная гамма отношений.

Идеальной, конечно, не женой, а секретаршей, всегда готовой к любви, могла бы быть и Галина Бениславская. Но Галина Бениславская не хотела для себя этой роли, и он прав был, когда ей писал: «Милая Галочка, я бесконечно ценю Вас как друга, но совсем не люблю Вас как женщину». Написать такое женщине – это тоже надо уметь, в этом есть и честность, и прекрасная прямота. Очень мило поступил с печальной Галей наш приятель…


– Как вы лично относитесь к творчеству Есенина?

– Очень люблю.


– Какое ваше любимое стихотворение?

– «Песнь о собаке» и «Синий туман, снеговое раздолье…»

Но еще больше я люблю, конечно, «Пугачева», я мог бы его прочитать целиком, и это бы у нас много бы времени не заняло, но все-таки давайте будем взаимно милосердны. А так у меня очень много любимых стихотворений. Я вот могу всю эту книжку огромную с чудовищным количеством опечаток открывать на любом месте. Ведь даже когда он пишет смешно, пишет эти пафосные свои вещи, это все равно мило, трогательно – этакое пьянство хорошего человека.


– Почему Бунин так плохо вспоминал о Есенине?

– Он не мог о нем вспоминать, он его лично-то не знал, он о нем плохо писал. Ну о ком Бунин писал хорошо? У него и Маяковский ужасное совершенно существо. В общем, кошмар конечно. Бунин видит у него кощунство, хотя сам кощунствовал достаточно, просто в других областях. Он видит у него неграмотность, видит у него невоспитанность, но, по большому счету, в смысле лирической силы в лучших своих пейзажных вещах Есенин не уступает Бунину. Думаю, это Бунина раздражало сильнее всего. Хотя я Бунина как человека люблю гораздо больше.


– Когда вы говорите, что Тиль Уленшпигель – это исторический персонаж, какого Тиля Вы имеете в виду – немецкого или фламандского?

– Фламандского.


– Почему Вы считаете «Тиля…» гениальным произведением и которого из двоих?

– Я считаю гениальным произведением эпос де Костера. Почему – очень сложный и очень долгий разговор, если хотите, отдельную лекцию этому посвятим. Это моя любимая книга, перечитываемая мною постоянно. Про Тиля я часами могу говорить.


– Как вы относитесь к опусам Саакянц?

– Очень положительно. И это не опусы, это настоящие произведения. Анна Саакянц была великолепным комментатором, стратегическим публикатором, лучшей подругой Ариадны Эфрон, моей, наверно, самой любимой женщины в русской литературе. И вообще про Саакянц плохое слово сказать очень трудно, а ее воспоминания об Ахматовой вообще едва ли не лучшее из того, что о зрелой Ахматовой написано.


– Можно ли Цветаеву назвать поэтессой?

– Да как угодно можно назвать. Читать важно. В слове, «поэтесса» нет, по-моему, ничего оскорбительного. Хотя «поэт», конечно, звучит гораздо лучше. Назвать Цветаеву поэтессой, примерно, простите за аналогию, то же самое, что меня назвать журналистом. Можно, но неприятно.


– Вас часто спрашивают, как развить такую память. Читали ли вы книгу Александра Лурия?

– Читал. Память развивается очень просто – надо в детстве много читать стихов. Я вот по синенькому двухтомнику Есенина почти все выучил наизусть лет в восемь-девять. И долго писал стихи в этом духе – очень жалею об этом.


– Николай Рубцов не продолжатель ли Есенина?

– Нет, конечно. Ни в какой степени. Дело в том, что Есенин, – за что мы его так любим и о чем я пытался сказать, но, видимо, не очень это у меня прозвучало, – распахивает перед читателем всю свою болезнь, всю свою подноготную. Его страдания, его деградация протекают у нас на глазах. И он это знает, о чем мы сказали. Да, собственно, его история болезни, его клиника – они становятся фактом литературы.

Что касается Рубцова – он очень старается хорошо выглядеть перед читателем, хорошо выглядеть всегда. У Рубцова есть первоклассные стихи. Очень серьезные. Вот они становятся очень хорошими песнями, им, видимо, этой внутренней музыки недостает. Песенка Дулова «И хмурые матросы устало поторапливали нас…» – это гениальное произведение. Но Рубцов – это поэт, застегнутый на все пуговицы, который очень хочет перед читателем хорошо выглядеть, и в результате личной драмы Рубцова в его стихах нет. Смотрите, как Есенин внешне похож на свои стихи и как не похож на свои стихи Рубцов. Мы ожидали увидеть совершенно другого человека, а видим тщедушного, лысого, пьяного, несчастного. Их двое таких было, стремящихся хорошо выглядеть: Юрий Кузнецов и Николай Рубцов. Очень интересно, что они одновременно учились в Литинституте, но отношений между ними не было, хотя они одновременно жили в одном и том же общежитии, с четвертого этажа которого Кузнецов однажды вышел, оставшись живым, потому что пьяным всегда везет.

Однажды Кузнецов кипятил питание для ребенка на кухне литинститутской, вошел Рубцов и сказал: «Кузнецов, а чего Вы никогда со мной не заговариваете? Я – гений и я прост с людьми» Кузнецов поспешил бежать… Можно понять, я думаю, что два гения, простых с людьми, они…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 | Следующая
  • 3.9 Оценок: 7


Популярные книги за неделю


Рекомендации