Текст книги "Москвичи"
Автор книги: Дмитрий Горчев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Гауптвахта
А гауптвахта, на которой Володя провёл десять суток, была страшным местом.
Заправляли там эстонцы. У нас в части тоже были эстонцы, но они были обычные, как их все и представляют: вялые, медленные, с белыми ресницами.
Они все до единого работали посудомойщиками. Никакой более унизительной должности, чем посудомойщик, в армии не было. Даже свинарь – и тот был почётнее.
Свинарь, кстати, был литовец по фамилии Курапка. Он был хотя и грязен до самой последней степени и подведомственные ему свиньи легко перепрыгивали через двухметровый забор, тем не менее держал себя с большим достоинством и время от времени даже посылал кого-нибудь нахуй, за что немедленно получал в морду, после чего долго и угрожающе матерился непонятными литовскими словами.
Вообще надо сказать, что все хозяйственные должности всегда были навеки закреплены за раз и навсегда определёнными народами бывшего СССР.
Так, повара, хлеборез и продавец солдатского ларька всегда были узбеками (поэтому ларёк назывался чайханой). Портной и сапожник всегда были армяне. Шофера все были почему-то из Западной Украины. Посудомойщиками всегда были, как уже сказано, эстонцы. И только самую хлебную должность заведующего вещевым и продовольственными складами занимал Витя Заплаткин, человек с неопределённой национальностью и немедленно забывающимся лицом. Фамилия ему очень подходила – был он сутулый, с длинным носом, похожий на подпольного миллионера Корейко.
В окошко посудомойщиков даже самые распоследние чмори швыряли липкие от комбижира тарелки, ничуть не беспокоясь о том, куда они попадут. Попадали они обычно в предводителя эстонцев, длинного, унылого и безнадежного, как его фамилия, ефрейтора Ыун-лоо, и ни разу не раздалось из этого окошка ни единого роптания. У меня даже есть подозрение, что все те, кто жили за этим окошком, так никогда и не поняли: что это было, где они были и чем это всё закончилось. Они просто два года мыли тарелки в каком-то чужом и непонятном им месте, а потом снова оказались дома.
А вот на гауптвахте служили совсем-совсем другие эстонцы. Какая-то, наверное, секретная их разновидность, наподобие дивизии чёрная голова или латышских стрелков.
Я много раз своим неуставным поведением зарабатывал себе гауптвахту, но всякий раз чёрная эта птица, сделав три круга над моей головой, улетала, и я отделывался маршировкой по плацу или исправительными работами по сортиру. За что птице этой огромное моё человеческое спасибо.
На гауптвахте было три срока: трое суток, пять, десять. Дальше уже шёл дисбат, про который говорили только шёпотом, хотя никто ничего достоверного про него не знал.
После трёх суток человек, привезённый из гауптвахты, мог сказать «пиздец», потом пару дней всё его отделение отщипывало ему по кусочку от самого дорогого, что есть в солдатской жизни (за исключением двух воскресных варёных яиц), то есть от пайки масла, и на второй день он почти уже всех узнавал и даже пытался улыбаться.
После пяти суток арестанта привозили, помогали ему выйти из грузовика и сразу вели в санчасть. Дня через два-три он уже начинал принимать жидкую пищу и переставал непрерывно плакать. Через неделю-другую он уже был готов к лёгким работам по казарме.
После десяти суток человека выносили из машины за руки-ноги, несли в ту же санчасть, а там дальше уже Божий промысел: или в дурдом, или комиссовать, а если не очень сильно умный, так, может, и очухается.
Я сам там однажды побывал, на этой гауптвахте, но, к счастью, не в качестве арестанта: меня наш зампохоз продал тамошнему зампохозу за полную молочную флягу технического спирта для оформления ленинской комнаты. Я тогда, кстати, в первый раз узнал себе истинную цену.
Моя гуманная память, по счастью, сохранила очень мало сведений о том моём пребывании в этой юдоли непрерывного ужаса. Уже после армии, читая в книжке про жизнь в Мордоре, я встретил некоторые знакомые детали.
Помню только, что когда меня привезли обратно в родную уютную часть, я, который, в отличие от арестантов, не бегал с чугунными швеллерами на пятый этаж, которого ни разу там не ударили, кормили вместе с офицерами и укладывали спать на относительно чистое бельё, чувствовал себя примерно так, как будто бы отсидел там трое суток. Ну, то есть по возвращении мог сказать только «это пиздец».
Песня
Наша рота располагалась ближе всех к столовой. «Ррассия, любимая моя», – запевали литовцы, эстонцы и узбеки: Курапка, Ыунлоо, Камалов и Хашимов. «Ррассия: берёзки-тополя», – продолжали Хвелеури, Паркадзе, Алоев, Чочиев, Демурчиев и Юрий Васильевич Базадзашвили. Ну и я конечно.
На этом месте песня кончалась, потому что столовая была недалеко и петь дальше не было никакого смысла. Да и слов никто не знал.
Крыса
В армии, кстати, у меня была своя личная крыса. Жила она вообще-то не у меня, а в посылочной комнате у почтальона Андрюхи, который поселился там после того, как прошлый почтальон Вова ушёл на заслуженный дембель.
Он, между прочим, оставил перед уходом Андрюхе тайну почтальонского ремесла: все почтальоны части из поколения в поколение соблюдали древний договор с армянами. Договор состоял в том, что все посылки из Армении почтальон оформлял в ведомости как ценные письма (и то и другое в этих ведомостях по чьему-то недосмотру обозначалось как ц/п) и затем выдавал их получателям под покровом ночи без досмотра дежурным офицером. С чего из каждых трёх бутылок самого лучшего армянского коньяка получал одну. Договор этот никогда не нарушался и сохранялся в строжайшей тайне, ибо был по-настоящему взаимовыгоден.
Крысу, впрочем, коньяк не интересовал, но зато живо интересовали другие предметы, обычно укладываемые в посылки любимому сыночку в голодную армию.
Поэтому посылки с родины от мамы-старушки всегда нужно было получать в день её, то есть посылки, а не мамы, прибытия. Иначе на следующий уже день в любовно и нежно уложенном ящике можно было найти разве что кучу жёваных фантиков и пахнущих салом с чесноком бечёвок.
Ко мне же крыса ходила вроде как в гости. Я ничего особенно против неё не имел – ну крыса и крыса, живое всё ж таки существо. Иногда пинал её в рыло, когда она начинала грызть мои сапоги, но так – без ненависти, а чтобы знала своё место.
Но потом крыса совершила ошибку: она сожрала у меня пачку рафинада. Армейская крыса не должна совершать таких ошибок, потому что обязана знать о том, что ценность пачки рафинада настолько огромна, что ей, крысе, даже лучше об этом не думать.
И ладно бы просто сожрала, я бы, может, поскрипел бы день-другой зубами и простил. Но она ещё и насрала в пустую коробку, что, безусловно, было оскорблением. Циничным и обдуманным.
Я пошел к почтальону Андрюхе и мрачно сказал: «Нужно замочить крысу. Она меня оскорбила».
У Андрюхи как раз сидели какие-то его земляки, и все страшно обрадовались такой идее. Положили кусок сала посреди посылочной комнаты, выключили свет и притихли. Когда крыса зашуршала, свет включили, перекрыли ей все пути к спасению и стали счастливо пинать её сапогами. «Э, э, – возмутился я. – Нахуя мучить-то?» Но меня уже не слышали – азарт называется.
Тогда я взял в углу тяжёлую железяку, вышел в центр и одним ударом эту крысу убил. Мягкий такой, тупой звук, вроде как молотком по валенку. И ушёл.
«Ты чего?» – растерянно спросил меня в спину почтальон Андрюха.
А ничего. Хуйня всё.
Музыка для экзальтированных старцев
Вова Седалищев был ленинградский якут. Доармейская его судьба была никому не известна: Вова был немногословен. То есть более двух слов подряд от него никто никогда не слышал. У Вовы было совершенно плоское лицо и крошечные глаза. За всё время службы он не только ни разу ни с кем не подрался, но даже ни с кем и не поссорился, хотя в армии это совершенно невозможно. Всё каким-то волшебным образом проходило мимо него, никак его не задевая.
Жил Вова в кинобудке, она же почта, исправляя обязанности, соответственно, киномеханика и почтальона. Кроме того, в обязанности Вовы входило своевременное включение марша во время утреннего, дневного и вечернего разводов. То есть должность его была полнейшей синекурой: отыграв утренний марш, Вова отправлялся на машине за почтой, после обеденного марша разносил эту почту по ротам, а после вечернего развода выдавал военным строителям посылки с родины.
По субботам и воскресеньям Вова крутил кино, какое случалось ему обнаружить в пыльных армейских филь-мохранилищах. Чаще всего это был кинофильм «Мы из джаза». Военные строители любили этот фильм за присутствие в нём артистки Цыплаковой – тогдашнего универсального секс-символа. Когда артистка, изящно облокотившись о рояль, пела «когда этих клавиш коснется рука…», военные строители все как один восклицали: «Эх, блядь, заправить бы ей!» Такова она – волшебная сила искусства.
В свободное время Вова участвовал в армейском вокально-инструментальном ансамбле под названием «Стремление» (ударник, ритм, соло и бас – ионика не полагалась по смете). Вова играл на соло-гитаре и относился к этому с душой. Он прикладывал к струнам негодные радиолампы и другие какие-то предметы и извлекал из нехитрого инструмента заунывнейшие звуки – видимо, сказывалась память предков.
Ансамбль в то время играл песни собственного изготовления: музыку сочинял Вова, а стихи производил Андрюха из удмуртского города Сарапул. Стихи были что-то вроде «Плесецкий космодром – не только пуск ракет! Ракета – это сердце, взлетевшее ввысь!» Ну и так далее.
Вечерами, правда, Андрюха пел за кружкой чифиря совсем другие песни – в стилистике популярного в то время нытья: мол, и друг мне – не друг, и я – вроде как не я, и если ты попался мне навстречу, то, значит, нам с тобой не по пути. Такие унылые настроения считались тогда большой антисоветчиной и были чрезвычайно популярны среди молодёжи.
Выступления ансамбля большим успехом среди личного состава не пользовались: личный состав обычно сразу же засыпал под тоскливые Вовины модуляции, но Вову, как руководителя ансамбля, это ничуть не беспокоило: он прикрывал свои и без того прикрытые глаза и, раскачиваясь, уходил далеко-далеко, видимо, в родную и никогда не виданную якутскую тайгу.
Так бы оно и продолжалось, но однажды нашу отдалённую часть посетил культурный начальник из города Мирный – молодой и прогрессивный капитан.
В честь него был дан концерт: выступил представитель какого-то редкого афганского племени по фамилии Мамедов (в ведомостях он, кажется, числился как пенджабец), знаменитый тем, что умел петь индийским женским голосом, затем недоучившийся оперный бас Арутюнян с арией Дон-Кихота, потом простучали на тазах и кастрюлях лезгины и осетины, ну и наконец вышел вокально-инструментальный ансамбль.
Капитан терпеливо прослушал полторы песни, затем раздражённо захлопал в ладоши: «Постойте, постойте! Что за чепуха? Что за тоску тут развели? Есть же прекрасные песни! Вы можете сыграть что-нибудь из Юрия Антонова?»
Басист Серёга, который давно метил в руководители ансамбля, немедленно затряс головой: «Конечно, можем! Под крышей дома моего можем! Поверь в мечту!»
И тут Вова сказал самую длинную фразу, которую я от него слышал: «Но ведь это… – произнёс Вова тусклым голосом, – это же музыка для экзальтированных старцев».
В наступившей тишине Вова снял с себя гитару, положил её на стул и всё в той же тишине вышел из клуба.
Больше он никогда не участвовал в вокально-инструментальном ансамбле «Стремление». Когда в кинозале проходили репетиции, Вова затыкал выходящие в зал окошки своей будки ветошью.
А ансамбль, благодаря капитану, с тех пор процвёл. Песни «это кара-кара-кара-кара-кара-каракум» и «учкудук – три колодца» срывали бешеный аплодисмент у казахов, узбеков и таджиков. Серёга исполнял шуточную песню про тёщу: «Тёща моя! Ласковая! Молодая, озорная, поворотливая!» Плесецкий космодром сменился землёй в иллюминаторе, а от прошлого уныния осталась разве что песня «мой друг художник и поэт» запрещённого ансамбля «Воскресение», но никто из вышестоящего командования про это не догадывался.
Москвич Витя
Витя был москвич.
Витя прибился к моей художке таким образом: он принёс мне на хранение посылку с родины. Посылка была богатая: шоколадные конфеты, сгущёнка, кофе, банка красной икры.
Одним из важнейших преимуществ наличия собственного помещения в армии было именно хранение посылок. В роту приносить посылки нельзя: это человек понимает с первого раза. Я этот первый раз однажды наблюдал. Так, наверное, выглядит первое и последнее купание европейца в латиноамериканском ручье: пара секунд – и вот уже в воздухе летают два-три конфетных фантика, а по полу разбросаны щепки от посылочного ящика. Мама там чего-то собирала, укладывала, заворачивала в красивые бумажки, забивала сапожными гвоздями крышку, бережно несла на почту… Эх, блядь!
Поэтому молодые воины, пережившие этот опыт, предпочитали получать свои посылки во внеурочное время и отдавать их на хранение кому-нибудь не очень сильно зверскому, вроде меня. Я не злоупотреблял, то есть не жрал из посылок в отсутствие получателей, но если уж они пришли чего-нибудь оттуда изъять, то почему бы и не пожрать за компанию. У меня и кипятильник был, и заварка. Нет, можно было, конечно, со мной не делиться, это запросто, я бы даже не обиделся. Но в следующий раз посылку, к сожалению, уже не взял бы: военнослужащим вообще-то запрещено хранить пищевые продукты. Антисанитария и всё такое.
Да, что-то я отвлёкся от Вити. Я его планировал оставить вместо себя в качестве преемника. Художественным талантом, сравнимым с моим, Витя не обладал, но изобразить три параллельных палочки буквы «ща» он умел, и этого, в сущности, было достаточно.
А потом случилось печальное событие. В третьей роте были вскрыты случаи мужеложства. Активных участников (троих грузинов и инструментальщика Петрова) увезли на гауптическую вахту, а затем посадили на пять лет в дисбат. Пострадавшие от мужеложства военные строители некоторое время питались за отдельным столом в столовой – по армейским, то есть тюремным, законам они стали нечистыми. Запрещено было прикасаться не только к ним, но и к тем предметам, которых они касались. Даже посудомойщики мыли их посуду отдельно от остальной. К сожалению, среди них был и Витя.
Ну а потом их увезли в другую какую-то часть.
Месяца через два мы выпивали коньяк со штабным работником Марком Цинманом (единственным из евреев, когда-либо служившим в стройбате), и он мне рассказал некоторые неприятные подробности из протокола, составленного городскими дознавателями. Помимо мерзостей бытия типа «я хотел выплюнуть, но мне сказали глотай», Витя зачем-то посчитал нужным упомянуть в протоколе то, что «в художественном помещении распивают чифирь».
Почему? Зачем? Никто никогда в моём помещении Витю не ёб. Неужели он это написал потому, что я съел из его посылки штук восемь конфет?
Никаких репрессий в отношении меня, впрочем, не последовало: чифирь – он всё же не водка. Чифирь – это просто очень крепкий чай и ничего более. Ненаказуемо.
Иофаназа
Серёга был из Новгорода, который Великий. А сам Серёга был, наоборот, мелкий, с редкими лошадиными зубами. Отсидел года три на малолетке. В первый же день службы уже зарекомендовал себя положительно: в ответ на какое-то замечание сержанта Файзиева Серёга взял за ножку табуретку и разбил её об голову этого самого сержанта. Отсидел десять суток на гауптвахте и после этого более никто ему никаких замечаний уже не делал: настоящих сумасшедших в армии уважают, тем более что народу, который постирает тебе портянки безо всякой табуретки по голове, там пруд пруди.
Служил Серёга шофёром.
Шофера были средней кастой: не то быдло, которое таскает бетон или моет посуду, но и не те аристократы, которые могут выдать тебе с вещевого склада новое хэбэ или портянки с начёсом.
На автомобилях, конечно, но в основном под ними. Мне как-то довелось заглянуть одному такому автомобилю (Зил, кажется, его звали) под капот: там всё на бинтиках, проволочках, верёвочках. Как ездит? Почему? А потому что водитель хороший.
В водителях служили почему-то сплошь западные украинцы, справедливо называвшиеся бандеровцами. Самым знаменитым из них был ефрейтор Яцюк, который однажды во время просмотра кинофильма решил тайком покурить и случайно уронил уголёк себе за пазуху. «А що це гарыть? – вопросил на весь полный спящими строителями кинозал (фильм был очень патриотический) ефрейтор Яцюк. – Мамо! Та це ж я гарю!»
А Серёга обладал редким талантом: он умел петь под бас-гитару. Из знакомых мне людей тем же талантом
обладает разве что Поль Маккартни. Я вот в музыке ничего не понимаю, и нету у меня ни слуха, ни голоса, но бас-гитара, она же играет совсем другую музыку, не ту что поют – какое-нибудь бум-бум, бу-бум-бум, а поют при этом что-то совсем другое. А вот Серёга умел.
Как-то раз, к дню советской армии, ансамбль «Стремление» решил порадовать слушателей новой концертной программой. Ученик почтальона Андрюха сочинил новые стихи, а сам почтальон Вова – новую музыку. Долго и тщательно репетировали, правда, чифиря выпили ещё больше.
Двадцать третьего всех военных строителей, которые не укрылись в медсанчасти и не стояли на посту, загнали в клуб. Замполит произнёс пламенную речь, после чего командный состав отправился в штаб выпить по маленькой рюмке за военную славу.
Начался концерт. Оставшиеся почти без присмотра военные строители в основном из тех республик, которые сейчас независимые государства, подозрительно тихо прослушали две первые заунывные песни.
Когда же Вова испустил из своей гитары тоскливый вой, намереваясь приступить к третьей, откуда-то с заднего ряда раздался резонный вопрос с грузинским акцентом: «Эээ, бля, зачем хуйню играешь? Весёлый песня давай!»
После чего вечно затурканные жители среднеазиатских республик подняли такой вопль и топот ногами, что сборно-щитовой клуб едва не развалился.
Ансамбль некоторое время пытался продолжать игру, но не слышно было даже барабанщика.
Вова аккуратно положил свою гитару на усилитель и, как всегда с достоинством, удалился. Остальные некоторое время ещё потоптались и тоже ушли. На сцене остался один Серёга со своей бас-гитарой.
Рассказывают такую историю, что мэр Москвы Юрий Михайлович Лужков однажды присутствовал на торжественном концерте по случаю открытия какого-то культурного объекта. Ну и во время выступления какой-то не в меру корпулентной балерины в сцене вдруг образовался провал (балерина, впрочем, не пострадала).
Среди зрителей поднялся неприличный смех, который ещё больше усилился, когда вдруг уже сам по себе над сценой просел потолок.
И тут Юрий Михайлович, великий и ужасный, твёрдым шагом вышел из своей начальственной ложи на сцену, встал у края разверстого провала и запел без всякого музыкального сопровождения. Вроде бы «не жалею, не зову, не плачу» на стихи поэта Есенина.
И пел он с таким чувством и так яростно, что насмешники замолкли. Некоторые рассказывали потом, что их во время этого исполнения практически парализовало.
Допев свою песнь, Юрий Михайлович тем же твёрдым шагом удалился вновь в свою ложу. И только после этого грянули бурные аплодисменты.
Так вот, на сцене остался один Серёга.
Он некоторое время стоял неподвижно и вдруг очень тихо запел: «Иофаназа… Иофаназа…» (сам Серёга утверждал, что это песня английского ансамбля Назарет, но и сам ансамбль вряд ли бы опознал эту песню).
И вот он стоял на сцене, метр шестьдесят ростом, с лошадиными своими зубами, и всё громче и громче повторял и повторял по кругу или, может быть, как принято у гитаристов, по квадрату: «Иофаназа… Иофана-за-а… Иофаназаааа…» Было в этом что-то от болеро и от шаманов, и ещё неизвестно от каких древних песнопений. И орал он всё громче, без всякого микрофона, но глотка у него была ого-го.
И дети степей, песков, тундр, дубрав и холмов стали потихоньку стихать и стояли разинув рты и не понимали, что это такое происходит.
Когда в зале стало совершенно уже тихо, Серёга вдруг оборвал песню, снял гитару с шеи, зашвырнул её в угол, засунул руки в карманы и не торопясь ушёл в подсобку. Он победил.
Божий человек
Однажды хмурым таким, знаете (да откуда вам, впрочем, знать, что такое январское архангельское утро), брёл я по плацу в тапочках к хозяину продуктового склада Вите Заплаткину за порцией грузинского чаю – мы тогда сильно увлекались чифирём.
На полпути встретил я генеральскую комиссию из Ленинграда.
Я был мало того что в тапочках, так ещё и без ремня, и военно-строительный мой бушлат, заляпанный всеми возможными красками, был надет на голое тело. На рукаве бушлата хлоркой была дерзко вытравлена пацифистская куриная лапа.
«А это ещё кто?!» – грозно спросил ленинградский генерал.
«Да не обращайте внимания, – кротко ответил наш комбат по фамилии Иобидзе. – Это художник, Божий человек. Дурачок наш».
Генерал бурно высморкался в трогательный носовой платочек с незабудками, посверлил меня запрятанными глубоко в смотровых щелях глазами и ничего не сказал.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?