Текст книги "Александр Первый"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 30 страниц)
Глава четвертая
Дневник императрицы Елизаветы Алексеевны хранился в особой шкатулке, всегда запертой. Она вела его тридцать лет, никому не показывая, кроме старого друга своего, Карамзина.
Весною, готовясь к отъезду из Петербурга в Царское, а оттуда – в Таганрог, тяжело больная и, как ей казалось, умирающая, она приводила в порядок свои бумаги: «Чтобы ко всему быть готовой, даже к смерти», – писала в тот же день матери.
Поздно ночью, оставшись одна в спальне, отперла шкатулку, вынула дневник и стала читать. Он был на французском языке, с отдельными русскими и немецкими фразами. Читала не сплошь, а лишь те страницы, которые были ей особенно памятны. В прошлые годы почти не заглядывала, а только в два последние, 1824 – 5.
Читала:
«От цветка – запах, от жизни – грусть; к вечеру запах цветов сильнее, и к старости жизнь rpyстней.
Карамзин, узнав, что я родилась почти мертвой сказал:
– Вы сомневались, принять ли жизнь.
Кажется, я до сих пор сомневаюсь; никогда не умела принять жизнь, войти в нее, как следует.
Страдания человеческие – темные, но точные зеркала; надо в них смотреться, чтобы увидеть себя и узнать. Я вижу себя в своем темном зеркале не ее величеством, императрицей всероссийской, а маленькой девочкой, которая не хотела рождаться, или старой старушкой, которая не может умереть.
11 марта. Каждый год в этот день мы ездим с государем в Петропавловский собор, на панихиду по императоре Павле. Государь вспоминает прошлые годы и вот уже много лет говорит мне все с большею грустью:
– Где-то мы будем через год и будем ли вместе?
Годы проходят. Двадцать три года – двадцать три мига. Чем дальше, тем ближе. Все, как вчера.
Мы не говорим, но об одном и том же думаем; вспоминаем тот разговор накануне страшной ночи 11-го марта:
– А если кровь? – спросил он. – Что же ты молчишь? Или думаешь, что мы должны – через кровь?
– Не знаю, – начала я, но он остановил меня.
– Нет, нет, молчи, не смей! Если скажешь, Бог не простит…
Но я все-таки кончила:
– Не знаю, простит ли Бог, но мы должны.
Тогда я знала, что должны; теперь не знаю; или, как он тогда говорил: «Должны и не должны, надо и нельзя, нельзя и надо».
А потом в Москве, во время коронации, он сидел целыми часами, не двигаясь, в оцепенении, уставившись глазами в одну точку бессмысленно. Боялись за его рассудок; никто не смел к нему войти; только князь Чарторыжский иногда входил и старался утешить, ободрить его.
– Нет, этому нельзя помочь, – отвечал государь. – Я должен страдать. Как вы хотите, чтобы я не страдал? Это всегда, всегда будет…
Да, всегда было; отступало на время, а потом возвращалось. Вот и теперь возвращается. Двадцать три года – двадцать три мига; чем дальше, тем ближе; все, как вчера.
Меч прошел душу его. Не этот ли меч разделил нас? Хотим сойтись, и не можем. Такие близкие – такие чуждые. Не эта ли кровь легла между нами чертой непереступною?
Если бы я тогда не сказала: «Мы должны», то, может быть, ничего бы не было. Не он, а я виновата во всем, – я одна. Пусть же Бог не его, а меня казнит!
Вспоминаю болезнь его. Теперь, когда опасность миновала, от меня уже не скрывают, что он был на волосок от смерти: рожистое воспаление ноги могло перейти в антонов огонь. Я никогда не видала его таким кротким в страдании; это пугало меня больше всего.
Теперь он почти здоров. Когда выехал в первый раз, 22 февраля, прохожие на улицах, увидев его, становились на колени, крестились и плакали от радости.
Я тоже радуюсь, а все-таки жалею – чего? Неужели того времени, когда он был болен, страдал, и я вместе с ним? Да, мы были вместе, так близко, как уже давно не бывали. Помню, он сказал мне однажды с тою улыбкой больного ребенка, которой у него никогда раньше не было, – я так боюсь ее и так люблю.
– Вот увидите, Lise, если я поправлюсь, то буду этим обязан вам одной.
Как я была счастлива! Даже стыдно, что могла быть так счастлива, когда он страдал.
То было после первой ночи, которую провел он спокойно, благодаря особой подушке моего изобретения. Он должен был спать сидя, потому что делались приливы крови к голове, только что ложился; подушка моя избавила его от этих приливов. Я придумала также для больной ноги его скамеечку, которая позволяла ему сидеть за столом в кресле.
Проводила с ним дни и ночи; не боялась ему как всегда помешать. Он был весь мой, и мы были одни, как будто за тысячи верст от всех, кто надоедает ему и мучает его, когда он здоров. Никто не смел к нам войти; хорошо, уютно, тихо.
– Как хорошо, Lise, всегда бы так! – говорил он.
Ухаживал за мной, любезничал. Мне казалось, что я не жена, а любовница.
Теперь всему конец. Опять одна, опять – ничто: ни жена, ни любовница. Сиделка, которая получила плату и может уйти. Опять боюсь ему помешать, стараюсь на глаза не попадаться; пробираюсь по стенке, так, чтобы никто не заметил; прихожу ночью украдкой и целую сонного: во сне он все еще мой.
Ну что ж, пусть так! Я ведь привыкла. Наяву – розно, во сне – вместе, может быть, и в последнем смертном сне. Все в жизни разделяет нас, а когда выходим из жизни – соединяемся. Наш союз не от мира сего. Муж и жена – навеки разлученные любовники.
Говорят, ночная кукушка дневную перекукует. Я всегда была для него ночною, но не умела перекуковать дневных. Я – зловещая птица: если я близко, – значит, худо ему; ему худо, а мне хорошо; чем хуже ему, тем лучше мне. Надо, чтобы он был в болезни, в несчастии, в опасности, чтобы я была с ним. Так было 11 марта; так было в 12-м году. Так и теперь. Неужели так всегда?
О, я понимаю, что он меня не любит, боится любить!
Дни проходят и приносят мне все больше горечи, но я не жалуюсь: это в порядке вещей. Все по-старому; все, как должно быть. Стараюсь приучить себя к страданию так, чтобы оно казалось мне естественным. Но это не всегда удается. Софи Строганова права, когда упрекает меня за недостаток христианских чувств. Я хочу верить, что Господь воспитывает душу мою для вечной жизни скорбями здешней; хочу отдаться Ему со связанными руками и ногами. Я говорю: все, что Он захочет; все, как Он захочет, – только бы я знала: что мне делать? что мне делать? Потому что я иногда не знаю, не понимаю многого. «Но если нельзя понять, значит, и не надо», – говорит Софи.
Должно быть, есть люди, которым не то что не дано, а не позволено быть счастливыми. Когда я счастлива, мне кажется, что я взяла чужое, украла; стыдно и страшно: знаю, что буду наказана.
Не надеяться здесь, на земле, ни на что, от всего отказаться, всему покориться, страдать молча, – мне иного нет спасения.
Я не должна быть счастлива, – вот тайна жизни моей, – я должна страдать. Господь знает, зачем это нужно, но Он не хочет, чтобы я это знала.
Да будет воля Его, да примет Он меня последней из последних, только бы не отверг!
Годовщина Лизанькиной смерти. Ей теперь исполнилось бы 18 лет.
Я была на кладбище Александро-Невской лавры, где похоронена Лизанька вместе с Машенькой – Мышкой моей (Mäuschen). Тут же, рядом, Алеша. На его гробнице надпись: «Кавалергардского полку штаб-ротмистр, Алексей Яковлевич Охотников, умер 30 января 1807 года на 26-м году от рождения».
Никто никогда не узнает, что скрыто для меня под этою надписью.
Когда я в последний раз пришла к нему перед смертью, он сказал мне:
– Я умираю счастливый, но дайте мне что-нибудь на память.
Я отрезала и дала ему прядь волос. Он велел положить ее в гроб. Она и теперь там. Пусть Бог меня накажет, – я не раскаиваюсь и не отниму того, что дала.
Долго ходила по кладбищу. В тени еще был снег, а на солнце – трава зеленая и желтые цветы весенние. Я сорвала три пучка: один положила на могилу Лизаньки, другой – Мышки, третий – Алеши.
Не все, кого я люблю, но все, кто любил меня, – здесь. Все трое вместе – на кладбище, так же как в сердце моем.
Говорят, к непогоде старые раны болят. Болят мои старые раны – перед какою бурею?
Вспоминаю смерть Мышки, смерть Лизаньки, – и опять времени нет; чем дальше, тем ближе; все, как вчера.
Мышке было очень плохо, а я все еще надеялась. В последнюю ночь, после ужасной рвоты и судорог, она перед утром затихла, как будто уснула. Я прилегла рядом, на диване, и тоже заснула, потому что не спала много ночей. А когда проснулась, – увидела, что она умирает. Может быть, звала меня, а я не слышала? Уже бездыханная, лежала на руках моих, а я все еще не верила. «Что это? Что это?» – повторяла бессмысленно.
Казалось тогда, что нельзя больше страдать. Но я и в половину не страдала так, как потом от Лизанькиной смерти. Да, вот что страшно: никогда не знаешь, как еще будешь страдать, как еще можно страдать, и есть ли конец страданию? Кажется, нет конца. Если бы я не верила в Бога, я тогда убила бы себя.
Все эти дни брожу по дворцу, как душа нераскаянная. Зашла намедни в Лизанькину комнату и вспомнила все. Ходила по комнате как безумная, повторяла все ее словечки и старалась им подражать. «Не, не», вместо «нет», и по-английски: «Up, up?» – когда хотела быть поднятой на руки. И еще говорила «так», когда я спрашивала ее на ухо: «Ты моя, маленькая Лизанька?» – «Так! Так!» – отвечала с таким хитрым видом, как будто понимала, в чем дело. А когда причащали ее, отвертывалась и кричала тоже по-английски: «No! No!» К государю не могла привыкнуть, боялась его и плакала.
Последние слова ее перед смертью: «Танцуй! Танцуй! Dance! Dance!», потому что любила во время болезни, когда не спала, чтоб ее сажали на подушку, носили по комнате и пели веселую песенку. Сколько раз я пела ей, глотая слезы!
Вот вспомнила это, и через столько лет боль – все такая же. Не первые минуты горя самые страшные, – их горечь опьяняет и заглушает боль, – а потом, когда опьянение проходит, все возвращается к обычному порядку, как будто забываешь – и вдруг вспомнишь.
Лизанька умерла в десять дней от зубов. Доктора все успокаивали и только в последнюю минуту испугались, потеряли голову. Дали ей мускусу. О, этот запах мускуса в полутемной комнате с опущенными шторами! Началась рвота и судороги, точно такие же, как у Мышки. Потом окоченела, как будто задохлась. Подняли шторы, поднесли ее к окну. Чтобы узнать, жива ли, я позвала: «Лизанька!» – и она, уже вся посиневшая, вдруг подняла ручку, прикоснулась к щеке моей. И в лице ее было что-то такое жалкое, недетское, что у меня до сих пор душа разрывается.
А когда лежала в гробу, любимые птицы ее запели в соседней комнате.
За что дети страдают? Ну мы, взрослые, искупаем грехи свои. А дети за что? Первородный грех, что ли? Нет, ничего, ничего не понимаю.
Как Иов, могла бы я ответить утешителям: «Слышала я много такого; жалкие утешители – все вы бесполезные врачи!»
Да, во мне сейчас меньше покорности, чем в первые минуты горя. Боже мой, Боже мой, какое нужно терпение, чтоб не спросить у Бога: зачем? за что? Вот я твержу себе: мы здесь, на земле, не для счастья, а для страданий, и Бог лучше нашего знает, зачем это нужно. «Все к лучшему, все к лучшему!» – как говорит государь. Но не помогает это.
Софи права: во мне мало христианских чувств. И я не хочу лицемерить, не хочу казаться лучше, чем я есть. Если бы я покорилась, то, может быть, меньше страдала бы; но мне казалось бы тогда, что я изменяю тем, кого люблю.
Не хочу страдать меньше, не хочу покоряться. Хочу спорить с Богом, как Иов.
«О, если бы человек мог иметь состязание с Богом, как сын человеческий с ближним своим. Вот я кричу: „обида!“ – и никто не слушает; вопию, – и нет суда».
Зачем я всю жизнь люблю человека, который не любит меня? Зачем полюбила Алешу? Зачем он убит? Зачем умерла Мышка? Зачем умерла Лизанька? Зачем? Зачем?
А иногда кажется – знаю, зачем; знаю, за что.
Я слишком люблю, люблю людей больше, чем Бога, и за это Он меня наказывает. Стоит мне полюбить кого-нибудь, как Бог отнимает его у меня. Уж лучше бы никого не любила. Боюсь любить.
Копаться в душе своей, растравлять свои раны – дурная привычка.
– Вы слишком за собой следите, – говорила мне покойная императрица австрийская.
Лейб-медик Виллие советует вместо всех лекарств «глупо жить».
«Желаю вам покоя и равнодушия здравого, говоря языком философических медиков», – пишет мне Карамзин. А мой приятель, башкирец, который в Царском Селе готовил мне кумыс, говорил, бывало, поглядывая на меня с сожалением:
– Ты, матка, больна потому, что слишком умна, много думаешь; а лекарство дают, – еще хуже делают.
Ну что же, постараюсь «глупо жить». Фигаро, кажется, прав, что «все умные люди – дураки».
Зачем себе портить жизнь? Надо брать ее, как она есть, – тогда самого горького не чувствуешь. Не надо принюхиваться к жизни, как к воздуху в комнате покойника.
Патриотическое Общество, Сиротское училище, Эмеритальная касса, Дом Трудолюбия, лепка, живопись, карты, шашки, бирюльки – вон сколько дел!
А летом – купаться, ездить верхом. Когда ныряю и, открывая глаза под водой, вижу полусвет таинственный, или скачу верхом и ветер мне в уши свистит, – я забываю все горести жизни.
Однажды, в Ораниенбауме, с великою княгинею Анною, бывшей супругой Константина, мы голыми ногами в воде по взморью бегали, смеялись и шалили так, что статс-дама императрице-матери пожаловалась. Это четверть века назад, но есть во мне и теперь та же веселая девочка.
Право, я еще многое в жизни люблю: люблю в Петергофе сидеть на камне у моря вечером и следить, ни о чем не думая, за парусами и чайками; люблю гулять ранним утром на Каменном острове, когда ставни закрыты, все еще спят, – по той пустынной дорожке, где мы так часто гуляли с Алешею; люблю соловьиное пение в белые ночи, такое странное; люблю запах весенних берез под маленьким дождиком, теплым и тихим, как слезы счастья.
Все эти радости Софи называет «цветами у подножья креста». Зачем так пышно?
Давеча нашла я у себя в шкатулке вязальные спицы и долго не могла припомнить, откуда они; наконец вспомнила, что в 12-м году мы вязали шерстяные чулки для солдат.
Петля за петлей, день за днем, буду вязать мою жизнь, как старая добрая немка шерстяной чулок.
Еще одна смерть – Софьи Нарышкиной. Бедная девочка! Она была мне как родная дочь.
Государь очень несчастен и опять со мной. Надолго ли?
Поздно ночью вернулся с дачи Нарышкиных, где простился с умершею. Не зашел ко мне, только прислал записку: «Она умерла. Я наказан за все мои грехи».
А я так боюсь сделать ему неприятное, что не посмела утром послать спросить, как он себя чувствует. Говорят, на больной ноге его опять открылась ранка.
Завтра уезжает в военные поселения с Аракчеевым. Все равно, вернется ко мне; теперь ему деваться некуда.
Нет, есть куда: к госпоже Нарышкиной. Смерть Софьи сблизила их. Мы теперь обе нужны ему: я – сиделка, любовница, она – супруга, мать. Этого еще никогда не бывало, чтобы она была с ним в горе: всегда было так, что или она – в счастье, или я – в горе, но вот мы вместе.
Слежу за ним, узнаю стороной, когда он бывает у нее. Мне, впрочем, не надо узнавать от других – сама знаю: у меня на это нюх собачий. Кажется, слышу от него запах ее, запах мускуса, напоминающий полутемную комнату с опущенными шторами.
Неужели все еще ревную к этой твари? Именно: тварь; это – не бранное, а точное слово. Разве можно в лотерею разыгрывать женщину, как он разыграл ее с Платоном Зубовым? Разве можно любить с презреньем? Он-то, впрочем, думает, что иначе нельзя.
– Чтобы любить, надо немного презирать женщину, – сказал мне однажды, давно-давно, когда еще мы с ним о любви говорили.
Это комплимент: он слишком уважает меня, чтобы любить. Всегда, будто бы, казалось ему, что мы – брат и сестра, близнецы духовные, и между нами плотская любовь – кровосмешение…
Но кто кого из них больше презирает, – я не знаю.
Раз, на придворном балу (лет двадцать назад, а как сейчас помню), я спросила Нарышкину:
– Как ваше здоровье?
– Не совсем хорошо, – ответила она, глядя мне прямо в глаза, – я, кажется, беременна.
Знала, что я знаю, от кого.
А ведь презренье ко мне – и к нему презренье.
– Я давно уже отказался от любви, даже платонической. Пора в отставку, – говорил государь намедни одной даме, за которой когда-то ухаживал.
Любит мне рассказывать о своих сердечных делах и всегда уверен в моем участии.
Если бы он кого-нибудь любил по-настоящему, мне было бы легче. Но ни одной любви, а сколько любвей! Купчихи, актрисы, жены адъютантов, жены станционных смотрителей, белобрысые немки-менонитки,[65]65
Менониты – протестантская секта.
[Закрыть] и королева Луиза Прусская, и королева Гортензия. Со многими доходило только до поцелуев.
– Мужчины, – говорит, – не умеют останавливаться вовремя. Любовь – не геометрия: тут иногда часть больше целого.
Может быть, не любит женщин, потому что сам слишком женщина. «Кокетка», как называла его королева Гортензия. Неисправимый щеголь, в глазах женщин, как в зеркалах, только самим собой любуется.
В Вене, во время конгресса, явившись на бал в черном фраке, чулках и башмаках, старался, чтобы дамы забыли в нем государя.
– Хотя я северный варвар, но умею быть любезным с дамами.
Любовь заменяет любезностью, как старинные кавалеры Людовика XIV.
Вот голубоглазая немочка Эмилия играет на клавесине, а он рядом стоит, правую ногу отставил вперед с жеманною грацией, держит шляпу так, чтобы пуговица от галуна кокарды приходилась между двумя пальцами, смотрит в лорнет и перевертывает ноты.
– Ни за что не поверю, что вы меня боитесь, – шепчет ей на ухо.
– Боюсь не угодить вашему величеству…
– О, ради Бога, забудьте мое величество! Позвольте мне быть просто человеком, – я так счастлив тогда.
А вот другая немочка (ему на них везет), Амальхен, перед разлукой поет ему: «Es war ein König in Thule»,[66]66
«Жил-был в Фуле король» (нем.).
[Закрыть] и роняет слезинку на вязаный голубой кошелек, прощальный подарок.
Однажды все лето ездил верхом на ночные свидания в Парголово, для сокращения пути, прямо по засеянным полям. Крестьяне окопали их канавами. Но он и через них перескакивал. Тогда, не зная, кто этот всадник, они подали жалобу за потраву полей. Он велел заплатить и очень был доволен. Любит смешивать Боккаччо с Вертером, игривое с чувствительным.
В 12-м году, в Вильне, где в госпиталях под кучами сваленных мертвых тел иногда шевелились и стонали живые раненые, – хорошенькая пани Доротея щипала корпию, а он, целуя ей ручки, сказал:
– Чтобы воспользоваться этой корпией, хочется быть раненым.
– Это не может иметь никаких последствий (ça ne tire pas à conséquence), – утешал его Наполеон в Эрфурте, когда он каялся ему в своих любовных шалостях. – Но все же, мой милый, вам следует подумать о наследнике…
И расспрашивал о моем физическом сложении, давал советы врачебные, должно быть, с таким же благосклонным видом, с каким адъютантов своих драл за ухо.
«На свете нет вечного, и самая любовь не может быть навсегда», – говорила нам, новобрачным, старая сводня, графиня Шувалова; он это запомнил и всю жизнь этому следовал; игра в любовь – игра в бирюльки.
Что же теперь случилось?
«Она умерла. Я наказан за все мои грехи».
Или понял, что это может иметь последствия?
Все эти дни душа моя, как сырое мясо.
Он все еще не решил, кто ему сейчас нужнее, я или Нарышкина. От меня – к ней, от нее – ко мне. Сегодня мне говорят: «Вы мой ангел хранитель, главный по Боге!» – а завтра дают понять, что в любви моей не нуждаются. Вечные подъемы и паденья – вот отчего душа моя устала до смерти.
Я терпела, терплю и буду терпеть. Но не бывает ли иногда терпенье подлостью?
Я – как собака во время вивисекции, которая, под ножом издыхая, лижет руку хозяину.
Сегодня ночью, проходя по дворцу, я услышала музыку; остановилась и заглянула в открытые окна соседней залы; вспомнила, что у императрицы-матери – бал.
За мной был Георгиевский зал с царским троном в глубине, а предо мной в освещенных окнах танцующие пары мелькали, как тени, одна за другой. Белая ночь; светло как днем. И ночные огни казались погребальными, а веселые польки унылыми, как песни больных детей.
Если бы могли приходить к людям выходцы с того света, они должны бы чувствовать то же, что я. Бедные люди! Бедные дети! Может быть, там мы будем смеяться, над чем плакали здесь, и годы печали, годы разлуки покажутся мигами.
Алеша, Мышка, Лизанька были со мной; мы смотрели все вместе оттуда сюда. И светла была ночь, как улыбка на лице умершего – отблеск дня невечернего.
«Враги человеку – домашние его», – это я на себе испытала.
Карамзин говорит:
– Вы – между людьми, как фарфоровая ваза между горшками чугунными.
Ну, положим, не фарфоровая ваза, а глиняный горшок несчастный. Зато те – какие счастливые, какие чугунные! И самая счастливая, самая чугунная – императрица-мать.
С некоторых пор ее не узнать: всегда была чопорной, на этикете помешанной, а тут вдруг на старости лет окружила себя фрейлинами-девчонками, офицерами-мальчишками и резвится с ними, как будто ей не шестьдесят, а шестнадцать лет; балы, пикники, маскарады, ужины, концерты, фейерверки, иллюминации. Сама скачет, и все за нею высуня язык, из Петербурга в Павловск, из Павловска в Гатчину, из Гатчины в Царское. У меня голова кругом идет, а ей – нипочем.
Выдумала недавно наряжаться для верховой езды в мужское платье: лиловый, шитый золотом кафтан, на голове шапочка с пером, на ногах белое трико в обтяжку. Так как при ее полноте это не очень пристойно, то публику в парк не пускают; дежурный камер-паж бежит впереди, вертя чугунной трещоткой.
Да, не очень пристойно, но зато как вкусно живет! Вкусно пьет свой крепкий кофе и раскладывает гран-пасьянс; вкусно дышит прохладою, открывая форточки и простужая всех; вкусно хозяйничает в Павловском молочном домике, такая румяная, белая, свежая, что, кажется, от нее самой, как от бабы-коровницы, пахнет парным молоком; вкусно говорит: «Мои милые коровки, телятки! мой милый Павловск со всеми добрыми моими детьми!» А всего вкуснее спасает душу свою филантропией: «Я, – говорит, – в жизни своей не скоро могла бы иметь так много удовольствий, когда бы не было бедных!»
Уж не завидую ли я, потому что сама так невкусно живу? Иногда думаю: вот какой надо быть; вот кто вошел в жизнь, как следует; не сомневался, принять ее или нет – рождаться ли? Без сомнения родилась, без сомнения рожала. «Право, сударыня, вы мастерица детей на свет производить!» – говорила ей бабушка. И вот, может быть, истинная религия: так рассчитывать на милость Божию, чтобы не портить себе крови ничем.
А я – какая дура!
Павловск – рай, но меня тошнит от этого рая. Чистильщики прудов вытаскивают иногда из тины у Острова Любви дохлую кошку или газетный листок. В вечных туманах – сладкая гарь торфяного пожара с камфорною гнилью болот. Пахнет розами и пахнет лягушками. Тут царство лягушек. Императрица их любит, и придворный поэт ее Жуковский умеет готовить мясо лягушечьих филейчиков в серебряной кастрюльке под кисленьким соусом. Все облизываются, а меня тошнит.
В Розовом павильоне, за чаем – разговор о крепостном состоянии крестьян.
Жуковский, Карамзин, Крылов, Нелединский, новый министр Шишков и еще какие-то старые старички, сенаторы, из которых песок сыплется. Все были согласны, что не нужно вольности. Я имела глупость возражать; сказала то, что всегда думала:
– Уничтожить рабство крестьян – есть первая цель всего в России.
Они вдруг замолчали и сконфузились, как будто я сказала что-то неприличное; потом Карамзин начал потихоньку исправлять мою глупость, доказывая, что «народ наш, удален бывши от того, чтобы почитать себя в рабстве, привязан душой к образу своего существования и находит в нем счастье»; когда же императрица-мать мнение сие одобрила, все вдруг на меня накинулись.
В саду – концерт молоденьких лягушек, а в Розовом павильоне – концерт старых жаб.
– Помилуйте, да русские мужики живут, как у Христа за пазухой! – воскликнул Жуковский. – То неоспоримо, что лучшей судьбы наших крестьян у доброго помещика нет во всей вселенной.
– Для мужиков, одним видом от скота отличающихся, вольность есть тунеядство и необузданность, – подхватил Нелединский.
– Господа помещики в государстве, как пальцы у рук: высвободи вожжи из пальцев, то лошади куда занесут! – прошамкал один старичок.
– Не можно себе представить, какая каша будет из вольности, – прошамкал другой.
Шишков побледнел и затрясся.
– Неужели все ужасы Европы не научили нас, что вольность, сей идол чужеземных слепцов, ведет к буйству, разврату и ниспровержению власти? Десница Вышнего хранит нас; чего нам лучше желать?
А самая толстая жаба, Крылов, молчал, но по лицу его видно было, что он о вольности думает.
Я чувствовала, что не выдержу, наговорю еще больших глупостей, – встала и ушла.
Жуковский догнал меня. Он знает, что я его не очень люблю, и это беспокоит его: какая ни на есть, а все же императрица.
Начал извиняться за несогласное мнение о вольности и спросил, не сержусь ли я на него.
– Полноте, Василий Андреевич… Посмотри-ка лучше, какая луна!
Мы шли пустынной аллеей, по берегу озера.
– Ох, уж эта мне луна! – поморщился он: – того я гляди, Отчет заставят писать…
О павловских лунных ночах пишет для императрицы отчеты в стихах.
Загляделся, однако, замечтался и зафилософствовал:
– Смерть, в ее истинном смысле, лучше жизни. Нетленного нет на земле: оно нас ждет за дверью гроба. А на земле всего верней – мечтать…
Я слушала и думала: за что я его не люблю? Он добр и умен; его стихи очаровательны. Но вот не люблю.
Толстенький, кругленький, лысенький, как тот фарфоровый китаец в окне чайной лавки, который кивает головой, как будто говорит: «Все к лучшему!» На лице его превосходительства написано: «Слава царю земному и небесному, – а я всем доволен, и жалованьем, и наградными».
Только от застарелой романтической грусти у него завалы в печени, и он, по совету медиков, на деревянной лошадке для моциона качается.
Гете, когда его спросили, что он о Жуковском думает, сказал: «Далеко пойдет! Кажется, уже действительный статский советник?» О нем же словечко Вяземского: «Хотя Жуковский жив и здравствует, а хочется сказать: славный был покойник, царствие ему небесное!»
Придворный поэт, почивший на павловских розах, придворный повар Овсяного Киселя и лягушечьих филейчиков. Намедни, защищая смертную казнь, он доказывал, что из нее надо бы сделать «христианское таинство».
– Иной философии быть не может, как философия христианства: от Бога к Богу, – говорил он теперь, глядя на луну. – Желать чего-нибудь страстно – значит мешаться в дело Провидения. Середина есть то, что всякий человек избирать должен…
– Серединка на половинке? – не выдержала я, наконец, – рассмеялась. – А помните, ваше превосходительство: – Дети, овсяный кисель на столе, читайте молитву…
– Грешен, ваше величество, люблю овсяный кисель, и вы когда-нибудь полюбите!
Я заглянула в его китайские глазки и ничего не ответила. Но он, кажется, понял, что меня тошнит.
Путешествие государя по восточным губерниям назначено осенью. Уедет в августе, вернется в ноябре. Я останусь одна в Царском и думаю об этом с ужасом. С какой бы радостью я поехала с ним! Но он и слышать не хочет.
Эти вечные отъезды – бедствие жизни моей. Если не проехал он за год тысяч двенадцать верст – ему не по себе. А за всю свою жизнь сделал не меньше 200.000. Это настоящая болезнь. «Лучше всего, – говорит, – чувствую себя в коляске: там только я спокоен».
Как будто не находит себе места, от невидимой погони бегает, скачет, сломя голову, так что лошадей загоняет. На малейшее промедление сердится: «Я уже и так, – говорит, – полчаса по маршруту промешкал!»
Вечно торопится, боится опоздать куда-то; уверяет, будто ему надо что-то осматривать; но это предлог: путешествует без всякой цели. Сам над собою смеется:
– Я – Вечный Жид. Ни на что уж не годен, как только скитаться по белу свету, словно на мне отяготело пророчество: и будет ти всякое место в продвижение.
Он уехал. Я одна. Живу в Царском. Здесь хорошо осенью – пустынно, тихо. В ясные ночи в окна смотрит луна, моя единственная собеседница. А я, в сорок лет, как глупая девочка, грущу при луне о возлюбленном.
Карамзин тоже здесь. Мы с ним часто видаемся. Я ему читаю дневник. Иные места не хватает духу прочесть; тогда передаю ему, и он прочитывает молча. Иногда вижу слезы на глазах его, но не стыжусь: он меня любит.
– Умею, – говорит, – издали смотреть на вас с тем чувством, которое возьму с собой и на тот свет: для истинной любви здешняя жизнь коротка.
Бродим вдвоем по пустынным аллеям, где желтые листья падают.
«Моя вечерняя жизнь…» – сказал он однажды. Как хорошо сказано: вечерняя жизнь. Оба – старые, усталые, вечерние. Жалуемся друг другу, кряхтим да охаем.
– Я, ваше величество, приобрел в рюматизмах новую опытность. Несмотря на благоприятное действие атмосферического воздуха, чувствую в моих ежедневных прогулках почти болезненную томность, – говорит он, опираясь на палочку и прихрамывая.
И, как два старика, поддерживаем друг друга под руку, а желтые листья падают.
Здесь, в Царском, позднею осенью, как никогда и нигде, вспоминается мне моя молодость. Вот на этом лугу, – он тогда назывался Розовым Полем, потому что весь был обсажен розами, – сиживала императрица-бабушка; ее, уже больную, катали в креслах на колесиках, а мы перед нею бегали взапуски, играли в горелки, в пятнашки, в веревочку. Мой жених – шестнадцатилетний мальчик, а я невеста – четырнадцатилетняя девочка.
Бабушка, недовольная тем, что по ночам крали розы, поставила здесь часового. Прошли годы, розы одичали, а часовой на том же месте, как полвека назад, сторожит несуществующие розы – розы воспоминаний. И кажется мне, что все еще бегает здесь шестнадцатилетний мальчик с четырнадцатилетней девочкой.
Амуру вздумалось Психею,
Резвяся, поимать…
Но пусто кругом – последние розы увяли, и лепестки на них осыпались, обнажая черные сердца.
– Все кажется сном, а сердцу больно, как наяву, – говорит Карамзин голосом тихим, как шелест осенних листьев. – Мне и от радости бывает грустно. Свет гаснет для меня, или я для него гасну, – но так и быть: надо покинуть свет, прежде чем он нас покинет. Да здравствует Провидение! Почти хотелось бы сказать: да здравствует смерть!..
Намедни прочел послание к Элизе – ко мне:
Здесь – все мечта и сон, но будет пробужденье!
Тебя узнал я здесь в прелестном сновиденьи, —
Узнаю наяву.
Заплакал и поцеловал мне руку, а я его – в лысую голову.
И, глядя, как светлые паутинки осени соединяют черные сердца увядших роз, я повторяла:
– Все кажется сном, сердцу больно, как наяву…
С Карамзиным в Китайском домике живет камер-юнкер князь Валерьян Голицын, племянник бывшего министра. Он был болен, почти при смерти; теперь поправляется. Иногда я вижу его издали.
Карамзин мне сказал, что Голицын – член Тайного Общества.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.