Текст книги "Александр Первый"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)
Проглотил пилюли и пошел к себе. Вечер провел опять с государыней. Болтали весело, или как будто весело, о таганрогских сплетнях, о председательше Ульяне Андреевне, которую поймали с подзорною трубкою на чердаке, когда она в окна дворца заглядывала; вспомнили, что сегодня – 6-е ноября, канун годовщины петербургского наводнения. – «Даст Бог, этот год будет счастливее!»
Вдруг встал и попросил ее выйти.
– Что с вами?
– Ничего. Кажется, лекарство действует.
Отлично подействовало; стало легче, жар уменьшился.
– Ну вот видите, Lise, говорил вам, что вздор, ничего не будет.
– Слава Богу! А вы еще принимать не хотели.
Но на следующий день признался ей, что вчера просил ее уйти не потому, что лекарство подействовало, а такая тоска вдруг напала, что не знал, куда деваться, и не хотел, чтобы кто-нибудь видел его в этом состоянии.
Приехал в Таганрог в четверг; пятницу, субботу, воскресенье все еще был болен; ни хуже, ни лучше, или то хуже, то лучше; а когда спрашивали, как он себя чувствует, отвечал всегда одно и то же:
– Хорошо, совсем хорошо!
Не изменял порядка жизни. Весь день – на ногах, в сюртуке; а если уж очень знобило, кое-как примащивался на диване, укрываясь одеялом или старой меховой шинелью. В те же часы вставал, ложился, обедал, ужинал. Садясь за стол, чтобы выпить стакан хлебной или яблочной воды с черносмородинным соком, крестился, как перед настоящим обедом; пил и похваливал:
– Прекрасный напиток, освежающий! Волконский мне дал, а ему сестра, а ей какой-то знакомый, в дороге. Очень, говорят, от желчи пользует, лучше всех лекарств…
А на Виллие смотрел волком; когда тот предлагал ему самое невинное слабительное, – молчал, хмурился или отшучивался.
– Эх, Яков Васильич, надоел ты мне хуже горькой редьки!
И, наконец, сердился:
– Оставьте меня в покое! И как вы не видите, что я от ваших лекарств болен? Стоит принять, чтобы сделалось хуже…
Продолжал заниматься делами или притворялся, что занимается.
– Поменьше бы бумаг читали, ваше величество! Вам хуже от того, – говорил Волконский.
– Рад бы, мой друг, да не могу: привычка. Как не позаймусь, – пустота в голове. Если выйду в отставку, буду целые библиотеки прочитывать, а то с ума сойду от скуки.
В обычные часы отсылал государыню гулять.
– Отчего вы не гуляли сегодня? Погода такая прекрасная. Вам надо пользоваться воздухом.
Она не смела сказать, что ей страшно уйти от него. Когда несколько часов не видела его и вдруг вглядывалась в лицо его, – страх жалил ей сердце не очень больно, тупо: так злые осенние мухи кусаются. А потом опять надежда; то страх, то надежда, – как летнею ночью в тихом воздухе, то теплая струя, то холодная. Но и сквозь страх – знакомое счастье, та особенная уютность, которую всегда испытывала во время болезни его: точно он маленький, а она нянчится с ним.
Приносила ему газеты, журналы. Особенно любил он модные: понимал толк в женских модах. Рассматривали вместе картинки; раскладывали ракушки, которые собрали на морском берегу, у карантина.
– Вы приносите мне игрушки, как ребенку, моя милая маменька! – смеялся он.
Только что становилось легче, болтал, шутил, строил планы, как они будут жить в Ореанде, или рассказывал анекдоты таганрогские: о депутации калмыцких князей, которые, услышав клавесин у полковника Фредерикса, дворцового коменданта, сначала испугались, а потом пришли в такой восторг, что нельзя было на них смотреть без смеха; об уездном Лекаре, французе Менье, хвастунишке ужасном, который носит какой-то персидский орден вместо звезды и зеленую ленту через плечо, уверяя, будто бы лечил самого шаха и весь его гарем, «et que peut-être on verra un jour un chach de ma façon».[90]90
«И что, быть может, в один прекрасный день увидят шаха в моем стиле» (франц.).
[Закрыть]
Однажды зашла у них речь о Байроне; государыня в то время читала последние песни Дон Жуана, где говорится о русском царе не совсем уважительно.
– Гений его уподобляется блеску зловредного метеора, – сказал государь: – поэзия Байронов родит Зандов и Лувелей. Прославлять ее есть то же, что восхвалять убийственное орудие, изощренное на погибель человечества. Такое употребление таланта не заслуживает чести, приписываемой гению, и достоинства иметь не может, особенно между христианами…
Она возражала, доказывала, что Байрон – заблудший, но не злой человек.
– А кстати, – заметил он: – нынче завелись и у нас свои Байроны. Ваш любимый Пушкин…
– Да, любимый! А вы его за что не любите? Он – слава России, слава вашего царствования…
– Ну, полно, мой друг, избави нас Бог от этакой славы! Наводнил Россию стихами возмутительными. Этот человек на все способен. Говорят, отца своего чуть не убил…
– Неправда! Неправда! Клевета презренная! Как вы можете? Ведь вы же сами знаете, вам Жуковский говорил!.. – закричала она и вдруг испугалась: «Что это я? На больного кричу!» – испугалась и обрадовалась; значит, не очень болен.
А когда делалось хуже, – уходил к себе в кабинет, прятался от нее или, ложась на диван, просил ее читать книгу и не обращать на него внимания. Она делала вид, что читает, но смотрела на него из-за книги, украдкою, и опять страх жалил ей сердце не очень больно, тупо, как злая осенняя муха.
Однажды он спал, а она сидела рядом, с книгою; вдруг он открыл глаза, поглядел вокруг, как будто с веселою улыбкою, и тотчас же опять закрыл их, заснул. Только впоследствии, в ужасные минуты, поняла она, что значила эта улыбка.
В ночь с воскресенья на понедельник был сильный пот, так что несколько раз пришлось менять белье. На следующий день лихорадки не было. Виллие торжествовал и объявил, что болезнь можно считать пресеченною: если даже вернется лихорадка, то сделается перемежающейся и скоро совсем пройдет. «Febris gastrica biliosa – лихорадка желудочно-желчная», – назвал он болезнь, и все успокоились.
Государь запрещал писать в Петербург о том, что он болен.
– Боюсь я экстрапочт, как бы не напугали матушку.
Последняя почта была задержана, а со следующей, в понедельник, когда ему стало лучше, он велел написать императрице Марии Федоровне и цесаревичу, что был болен и что болезнь проходит; велел также Дибичу послать курьера за князем Валерьяном Михайловичем Голицыным.
«Слава Богу, ему гораздо лучше, – писала в тот же день государыня матери своей, герцогине Баденской. – Даст Бог, когда вы получите это письмо, не будет больше и речи о его болезни».
Но в тот же день к вечеру опять сделалось хуже. Все еще бодрился, начал рассказывать анекдот о калмыках, – должно быть, забыл, что она уже знает.
– А почему вы не носите траура по короле Баварском? – спросил неожиданно.
– Я сняла по случаю вашего приезда, а потом не захотелось надевать.
– Почему не захотелось? – опять спросил и посмотрел на нее так, как на Егорыча, когда спрашивал его о свечах.
Покраснела; сама не понимала, почему, – не думала об этом и только теперь, когда он спросил, поняла.
– Я завтра надену, – сказала поспешно.
– Нет, все равно…
Вошел Виллие, и по тому, как лицо его вытянулось, когда он взглянул на больного, она увидела, что плохо.
Ночь провел без сна, в жару. Утром принял опять шесть пилюль слабительных. Сделались ужасные схватки в животе, тошнота, рвота, понос; ослабел так, что едва на ногах держался.
Лежал на диване, под старой шинелью, с фланелевым набрюшником на животе, и, закрыв глаза, думал, надо ли будет еще раз вставать за нуждою или так обойдется. Думал об этом и смотрел на выплывавшее из мутно-красной мглы воспаленных век недвижное, как из меди изваянное, лицо Наполеона; оно приближалось к нему, и крепко сжатые, тонкие губы раскрывались, шевелились, говорили; он знал, что что-то важное, нужное, от чего зависит его спасение или погибель, но расслышать не мог: был «глух, как горшок».
Вдруг лицо Наполеона исчезло, и на месте его появилось лицо Егорыча. Губы его так же раскрывались, шевелились беззвучно.
Очнулся и понял, что Егорыч, действительно, стоит перед ним.
– Ну, чего тебе? Громче, громче! Что это, право, все вы шепчетесь?
– Полковник Николаев, ваше величество! Принять прикажете? – прокричал Егорыч.
Государь вспомнил, что вчера, когда ему лучше было, велел прийти Николаеву. Но теперь чувствовал себя так плохо, что не знал, хватит ли сил. Наконец сказал Егорычу:
– Принять.
Еще в первые дни по приезде в Таганрог заметил государь лейб-гвардии казачьего полка полковника Николаева, командира таганрогского дворцового караула; ему понравилось лицо его, обыкновенное, не очень красивое, не очень умное, но такое открытое, честное, доброе, что когда, представляясь государю, крикнул он по-солдатски: «Здравия желаю, ваше императорское величество!» – государь невольно улыбнулся и подумал: «какой молодец!» И потом, встречаясь с ним, всегда улыбался, а Николаев смотрел ему прямо в глаза с тою восторженно-преданной влюбленностью, которую государь ценил в людях больше всего.
В конце сентября, получив от Аракчеева письмо Шервуда с просьбой выслать в Харьков надежное лицо для принятия окончательных мер к открытию заговора, – решил послать Николаева; но все откладывал, а потом, уже больной, мучился, что не успеет, пропустит назначенный срок – 15 ноября. Вот почему принял его теперь: сегодня 10-е – только 5 дней до 15-го.
Когда Николаев вошел, государь велел ему запереть дверь на ключ и сесть поближе; начал расспрашивать, кто его родители, где он воспитывался, где служил и в каких походах участвовал; чем больше вглядывался в него, тем больше он ему нравился.
– У меня к тебе важное дело, Николаев!
– Рад стараться, ваше величество!
Государь закрыл глаза и вдруг почувствовал, что говорить не может. Кровь застучала в виски, и в глазах потемнело так, что, казалось, вот-вот лишится чувств. Долго молчал; наконец с таким усилием, как смертельно раненный вытаскивает железо из раны, начал:
– В России существует политический заговор…
И рассказал все, что нужно было знать Николаеву о Тайном Обществе.
– Поезжай в Харьков; надобно быть там не позже 15-го, дабы схватить бумаги, посланные в Петербург прапорщиком Вадковским с поручиком графом Николаем Булгари; в бумагах найдешь список заговорщиков. А что делать потом, Шервуд скажет.
Подумал и прибавил:
– Советы и объяснения Шервуда принимай с осторожностью… Ну, что еще? Да, смотри, чтоб никто не узнал. Никому не говори, слышишь?
– Слушаю-с, ваше величество!
Государь встал и пошатнулся. Николаев бросился к нему, поддержал его и помог дойти до стола. Он отпер шкатулку, вынул деньги, подорожную на имя Николаева и предписание начальника главного штаба, генерала Дибича, унтер-офицеру Шервуду. Со вчерашнего дня все было готово. В предписании сказано:
«По письму вашему от 20 сентября к господину генералу-от-артиллерии графу Аракчееву, отправляется, по высочайшему повелению, в город Харьков лейб-гвардии казачьего полка полковник Николаев с полною высочайшею доверенностью действовать по известному вам делу».
Отдал ему все, вернулся на диван и лег.
– Понял?
– Точно так, ваше величество! – ответил Николаев и, подумав, спросил: – Заговорщиков арестовать прикажете?
Государь ничего не ответил, опять закрыл глаза; знал, что стоит ему произнести одно слово: «арестовать», – и все сделано, кончено, железо из раны вынуто – и он спасен, исцелен: знал – и не мог сказать этого слова; чувствовал, что железо перевернулось в ране, но не вышло.
– Заговорщиков арестовать прикажете, ваше величество? – повторил Николаев, думая, что государь не расслышал.
Тот открыл глаза и посмотрел на него так, что ему страшно стало.
– Как знаешь. Я тебе верю во всем…
– Слушаю-с, – проговорил Николаев, бледнея.
– Ну, с Богом… Нет, погоди, дай руку.
Николаев подал ему руку, и государь долго держал ее в своей, долго смотрел ему в глаза молча.
– Верный слуга? – произнес наконец.
– Точно так, ваше величество! – ответил Николаев, и в глазах его засияла восторженно-влюбленная преданность. – Об одном Бога молю: жизнь положить за ваше величество…
– Ну, вот ты какой хороший… Спасибо, голубчик! Помоги тебе Бог! Дай перекрещу.
Николаев стал на колени и заплакал; государь обнял его и тоже заплакал.
В тот же день вечером он лежал у себя в кабинете. Государыня сидела рядом, как всегда, с книгою и, как всегда, не читая, смотрела на него украдкою.
– Отчего у вас глаза красные, Lise?
– Голова болит. Рано закрыли печку в спальне; должно быть, угорела.
Сконфузилась, лгать не умела; глаза были красны, потому что плакала. Он посмотрел на нее и подумал: «Не сказать ли всего? Нет, поздно… И зачем мучить? Вон у нее какие глаза, – как у той загнанной лошади с кровавою пеною на удилах. Бедная! Бедная!»
– Дайте руку.
Поцеловал руку и улыбнулся.
– Ну, полно, полно, будьте же умницей!
Виллие готовил питье в стакане, подошел к нему и подал.
– Что это?
– Несколько капель acidum muriaticum.[91]91
Соляная кислота (лат.).
[Закрыть] Вы на дурной вкус во рту жаловаться изволите, так вот, прочистит.
Государь молча отвел руку его; но Виллие опять подал.
– Извольте выпить, ваше величество!
– Не надо.
– Прошу вас, выпейте…
– Не надо! Ступай прочь!
Виллие продолжал совать стакан. Государь схватил его и бросил на пол.
– К черту! Убирайтесь все к черту! Убийцы! убийцы! отравители! – закричал он, и лицо его, искаженное бешенством, сделалось похоже на лицо императора Павла I.
Государыня выбежала из комнаты. Виллие отошел и закрыл лицо руками. Егорыч, ползая по полу, подбирал осколки стекла.
Государь упал в изнеможении на подушки и несколько минут лежал, не двигаясь; потом взглянул на Виллие и сказал:
– Яков Васильич, а Яков Васильич, где же ты? Поди сюда. Ну, не сердись, помиримся… Как же ты не видишь, что я имею свои причины так действовать?
– Какие же причины, ваше величество? Если вы мне не доверяете, позовите другого врача. Но не могу, не могу я видеть, как вы себя убиваете…
Заплакал. Государь посмотрел на него с удивлением: никогда не видел его плачущим.
– Послушай, мой друг, я не хуже твоего знаю, что мне вредно и что полезно. Мне нужно только спокойствие…
Помолчал и прибавил по-французски:
– Обратите внимание на мои нервы, они очень расстроены. Не раздражайте же их пустыми лекарствами…
Виллие ничего не ответил и задумался.
– Замучил я тебя, Яков Васильич, – улыбнулся государь своей доброй улыбкой и пожал ему руку. – Скажи Тарасову, пусть посидит у меня, а ты ступай отдохни.
«Не верит мне», – подумал Виллие и обиделся; но заглушил обиду: любил, жалел его, так же как Волконский и Анисимов.
– Ваше величество, лечитесь у кого угодно, – только, ради Бога, лечитесь! Ну, если не хотите лекарств, можно кровь пустить…
– Кровь пустить? – повторил государь и посмотрел на него, усмехаясь. – А тебе не страшно?
– Что же тут страшного? Пустое дело…
– Пустое дело – кровь? – продолжал государь усмехаться. – Страшно видеть кровь человеческую, а кровь царя – еще страшнее? Или все равно – одна кровь?.. Знаю, брат, ты мастер кровь пускать. Дело мастера боится, но есть дела, которых сам мастер боится… Нет, не надо крови!
Сложил руки молитвенно и прошептал:
– Избави мя от кровей, Боже, Боже, спасения моего!
И опять посмотрел на него.
– Какое дело, мой друг, какое ужасное дело! – произнес так, что Виллие подумал: «бредит», – потихоньку встал, вышел и послал к нему Тарасова.
– Я ни за что не отвечаю, – говорил Виллие Волконскому. – Все идет худо, и надо ждать самого худшего. Никого не хочет слушаться. Упрям…
Едва не повторил слова Наполеона: «упрям, как мул».
– Самодержавный, – да ведь болезнь еще самодержавнее. И что с ним? Что с ним? – прибавил задумчиво: – если бы только знать, что с ним такое?..
– Не лихорадка, вы думаете? – спросил Волконский.
– Нет, я не о том, – возразил Виллие: – тут не болезнь, не только болезнь…
Говорили в проходной зале-приемной, рядом с кабинетом государевым. Было темно, и в самом темном углу государыня, стоя лицом к стене, плакала. Они ее не видели. Она прислушалась и вдруг перестала плакать; вышла потихоньку из комнаты и прошла к себе в кабинет; легла ничком на диван, уткнув лицо в подушку. Все застыло в ней, окаменело, замерло.
«Что с ним? Что с ним? Заговор! Тайное Общество, – вот что. А я и забыла, о себе думала, а о нем забыла. Он умирает от этого, и я ничего, ничего, ничего не могу сделать!»
Вдруг вспомнила, как в ту последнюю ночь перед его возвращением из Крыма была счастлива и, глядя на звезды, плакала, молилась, благодарила Бога. Да, Бог наказывает ее, за то что она слишком любит. Но зачем же именно тогда, когда она была так счастлива? Зачем? За что?
Следующие три дня, от 11 до 13 ноября все было по-прежнему; опять ни хуже, ни лучше, или то хуже, то лучше. Болезнь играла с ним, как кошка с мышью. Все еще утром вставал, одевался, но уже ходил с трудом и большую часть дня лежал на диване. Видимо, слабел. Жар не прекращался. Лихорадка из перемежающейся сделалась непрерывной. О febris gastrica biliosa доктора уже не говорили, боялись горячки; особенно пугала их сонливость больного; не позволяли ему много спать, будили.
– Не будите меня, дайте поспать, – просил он жалобно. – Оставьте меня в покое, ради Бога, оставьте! Мне нужно только спокойствие. И мне так хорошо, спокойно…
И опять засыпал.
«А ведь это смерть? – подумал однажды. – Ну, что ж, смерть так смерть, и слава Богу!»
Страха не было, а было разрешение, освобождение последнее; была надежда бесконечная, тот зов таинственный, который слышался ему когда-то в кликах журавлиных и в падении кометы стремительном.
В одну из редких минут полного сознания позвал Дибича и спросил:
– Послан ли курьер за Голицыным?
– Точно так, ваше величество, – ответил Дибич и хотел еще что-то сказать, но государь был так плох, что он вышел, ничего не сказав.
Глава третья
Утром, в субботу, 14 ноября, в обычный час, в половине седьмого, государь встал, оделся, перешел из кабинета в уборную с помощью Егорыча, потому что был очень слаб, сел за маленький туалетный столик с круглым зеркалом и велел подать бриться. Егорыч подал теплой воды, тазик с мылом и бритвы. Государь начал бриться; руки у него тряслись от слабости; сделал порез на подбородке, увидел кровь, побледнел, пошатнулся, не удержался на стуле и свалился на пол. Столик опрокинулся, зеркало разбилось.
Егорыч, вышедший на минуту из комнаты, вбежал на грохот падения и, увидев государя, лежавшего на полу без чувств, бросился из уборной в кабинет, залу и дальше по всем комнатам.
– Помогите! Помогите! Государь кончается!
Весь дом всполошился. Люди закричали, забегали, заметались без толку.
Прибежал Виллие; увидев кровь на подбородке и шее государя, подумал, что он зарезался, и так перепугался, что сам едва не лишился чувств.
А государь все еще лежал на полу, и никто ничего не делал, только ахали да охали. Анисимов крестился и всхлипывал. Императрицын лейб-медик, старичок Штофреген, старался откупорить склянку с одеколоном, но все не мог. Волконский, в одном белье, в шлафроке, стоя в дверях и остолбенев от ужаса, загораживал вход. Государыня, вбегая в комнату, должна была оттолкнуть его. Полураздетая, в сбившемся ночном чепчике, только что вскочила она с постели. Взглянув на государя, подумала, что он умирает, но не потерялась, как все: лицо ее сделалось вдруг спокойным и решительным. Велела поднять его и перенести в спальню.
Перенесли и уложили на узкую походную кровать, на которой он всегда спал. Когда Виллие стер мыло с подбородка и увидел, что кровь сочится из ничтожной царапины, сделанной бритвою, то успокоился и успокоил государыню, что это простой обморок от слабости. В самом деле, государь скоро очнулся.
– Что это было, Lise?
– Ничего, мой друг, вам сделалось дурно, и мы перенесли вас на постель.
– Напугал я вас? Какие глупости… Зачем?.. – говорил он, видимо еще не совсем понимая, что говорит. – А где же он?..
– Кто он?
Но государь ничего не ответил и оглянулся, как будто только теперь пришел в себя.
– Ступайте же, ступайте все! Скажите им, Lise, чтоб ушли. Никого не надо. Я хочу спать…
Закрыл глаза и впал в забытье. Оно продолжалось весь день. Был сильный жар. Тяжело дышал, стонал и метался, жаловался на головную боль, особенно в левом виске. Кожа на затылке и за ушами покраснела; лицо подергивала судорога; глотал с трудом.
Доктора опасались воспаления мозга; предложили поставить за уши пиявки, но он и слышать не хотел, кричал:
– Оставьте, оставьте, не мучьте меня, ради Бога!
В тот же день ночью, в приемной зале, рядом с кабинетом, доктора совещались в присутствии государыни и князя Волконского.
– Он в таком положении, что сам не понимает, что говорит и что делает. Надо употребить силу, иного средства нет, – говорил Виллие.
– Есть еще одно, – возразил Волконский.
– Какое же?
– Предложить его величеству причаститься, наставя духовника, дабы старался увещевать его к принятию лекарств.
Все замолчали, ожидая, что скажет государыня.
– Вы думаете, Виллие? – начала она и не кончила.
– Да, если бы, ваше величество…
– Сейчас?
– Чем скорее, тем лучше.
Лицо ее сделалось таким же спокойным и решительным, как давеча. Перекрестилась, вошла в комнату больного и села к нему на постель. Он посмотрел на нее внимательно.
– Что вы, Lise?
– У меня к вам просьба, – заговорила она по-французски: – так как вы отказались от всех лекарств, то, может быть, согласитесь на то, что я вам предложу?
– Что же?
– Причаститься.
Он знал, что умирает, а все же удивился.
– Разве я так плох?
– Нет, мой друг, – ответила она, и лицо ее сделалось еще спокойнее: – но всякий христианин употребляет это средство в болезнях…
– Позовите Виллие, – сказал государь.
Виллие вошел.
– Разве я так болен, что причаститься надо? Говори правду, не бойся.
– Не могу скрыть от вашего величества, что вы находитесь в опасном положении…
– Хорошо, позовите священника.
Послали за соборным протоиереем, о. Алексеем Федотовым, тем самым, что на именинной кулебяке у городничего Дунаева предсказывал: «Будет вам всем шиш под нос!»
Отец Алексей любил выпить, и в эту ночь, после четырех купеческих свадеб в городе, был пьян. Когда пришли за ним из дворца, мать-протопопица долго не могла его добудиться; когда же, наконец, он очнулся и понял, куда и зачем его зовут, то испугался так, что руки, ноги затряслись: «кондрашка едва не хватил», – рассказывал впоследствии. Вылив себе ушат холодной воды на голову, кое-как оправился и поехал во дворец.
В это время у больного сделался пот с такой изнуряющей слабостью, что доктора сочли нужным подождать с причастием.
В пять часов утра он спросил:
– Где же священник?
Отца Алексея ввели в комнату.
– Поступайте со мною, как с христианином, забудьте мое величество, – сказал ему государь то, что говорил всем духовникам своим.
Началась исповедь.
Сколько раз думал он об этой минуте и хотел представить себе, что будет чувствовать, когда наступит она, но вот наступила, и ничего не почувствовал. Говорил о самом стыдном, страшном, тайном в жизни своей и, глядя на седую, почтенную бороду о. Алексея, замечал, как она гладко, волосок к волоску, расчесана; смотрел на жиром заплывшие, всегда веселые и плутоватые, а теперь испуганные глазки его и думал: «Нет, не забудет он мое величество»; заметил также, что петельки на темно-лиловой шелковой рясе его неровно застегнуты, должно быть, второпях: самый верхний крючок остался без петельки; смотрел на красно-сизые жилки на носу его и думал: «Должно быть, пьет». И вдруг опомнился: «Что это, что это я, Господи! в такую минуту!..» Хотел ужаснуться, но ужаса не было, – ничего не было, кроме скуки и желания поскорее отделаться.
Когда исповедь кончилась, все вошли в комнату, и государь причастился.
Подходили, поздравляли его. И, глядя на торжественные лица, он чувствовал, что надо сказать что-то, чтоб соблюсти приличие. Оглянулся, нашел глазами государыню и произнес внятно, раздельно, нарочно по-русски, чтобы все поняли.
– Я никогда не был в таком утешительном положении, как теперь. Благодарю вас, мой друг!
«Ну, кажется, все? – подумал. – Нет, еще что-то?»
Отец Алексей опустился на колени, держа в одной руке крест, в другой – чашу. Государь посмотрел на него с недоумением.
– Что еще? Что такое? Встаньте же, встаньте! Разве можно на коленях с чашею?..
Коленопреклонение перед ним священников всегда казалось ему кощунственным. Сколько раз приказывал, чтоб этого не было, – и вот опять, в такую минуту.
– Вы уврачевали душу, государь; от лица всей церкви и всего народа молю вас: уврачуйте же и тело, – говорил о. Алексей, видимо, слова заученные.
– Встаньте, встаньте, – повторял государь с отвращением.
Но отец Алексей не вставал.
– Не отказывайтесь от помощи медиков, ваше величество, извольте пиявки…
– Не надо, не надо, оставьте! – начал государь и не кончил, махнул рукою с бесконечною скукою: – ну хорошо, делайте, что знаете…
Духовник отошел, и врачи приступили. Поставили 35 пиявок к затылку и за уши; к рукам и к бедрам – горчичники; холодные примочки на голову; поставили также клистир и начали давать лекарства внутрь. Возились часа два. Он уже ничему не противился. Когда кончили, так ослабел, что впал в забытье, похожее на обморок.
Поздно ночью дежурный лекарь Тарасов вышел посоветоваться о чем-то с Виллие; в комнате больного никого не было, кроме Анисимова. Государь очнулся и велел Егорычу снять горчичники.
– Доктора не велят, ваше величество! Потерпите…
– Сам потерпи! – крикнул государь и начал срывать горчичники.
Егорыч помог ему; он опять забылся; потом вдруг открыл глаза и заговорил изменившимся голосом:
– Егорыч, а Егорыч, где же он?
– Кого изволите, ваше величество?
– Кузьмич, Федор Кузьмич, будто не знаешь? – шептал государь быстрым, слабым шепотом: – На базаре тут старичок один, странничек; по большим дорогам ходит, на построение церквей собирает, – Федор Кузьмич… Сходи, узнай. Да поскорей, поскорей, а то поздно будет. Поговорить с ним надо, Егорыч, голубчик, ради Бога! Только чтоб никто не знал, слышишь? Сохрани Боже, Дибич узнает – плетьми запорет, скажет: бродяга беспаспортный…
Егорыч бледнел и крестился; понимал, что он бредит; но казалось, что это неспроста и что не все в этом бреду бред.
– Ну чего ты? Чего боишься? – продолжал государь. – Сказано: человек Божий. Куда лучше нас с тобой. Вот бы кого на царство-то! Помазанник Божий, воистину… Да нет, не пойдет, что ему? Он и без царства царь. Нищий, да царь. Ну как этакого-то плетьми? Царя-то плетьми! Все равно, что меня бы… Ведь и лицом похож на меня. Не так, чтобы очень, а сходство есть. Белобрысенький, лысенький, голубенькие глазки, совсем как у теленочка, как у меня самого в зеркале… В зеркале-то давеча, как брился да со стула упал, я ведь его увидел, ты что думаешь? – его, его, Федора Кузьмича, право! Только ты, брат, никому не говори, я тебе по секрету…
– Ваше величество! Ваше величество! – лепетал Егорыч в ужасе.
Государь хотел еще что-то сказать, приподнялся, но упал на подушки и закрыл глаза в изнеможении; потом опять раскрыл их и посмотрел на Егорыча, как будто с удивлением.
– Ну, что, что такое? Что ты на меня так смотришь? Что я сейчас говорил?..
– Не могу знать, ваше величество! О Федоре Кузьмиче…
– Вздор! А ты зачем слушаешь? Дурак! Ступай вон, позови Тарасова.
Всю ночь бредил, стонал и метался. Спрашивал о Софье, как о живой, и о князе Валерьяне Михайловиче Голицыне, – скоро ли приедет?
К утру сделалось так худо, что думали, – кончается. Четвертый день не принимал пищи, – все время тошнило, – только съедал иногда ложечку лимонного мороженого; почти не говорил, но когда подходила к нему государыня, улыбался ей молча, брал ее руку в свои, целовал, клал себе на голову или на сердце.
– Устали? Отчего не гуляете? – сказал однажды в два часа ночи: должно быть, дни и ночи для него уже спутались.
Иногда складывал руки и молился шепотом.
Утром, во вторник, 17 ноября, доктора ставили ему на затылок мушку. Он кричал; потом уже не мог кричать и только стонал однообразным, бесконечным стоном:
– Ох-ох-ох-ох!
Государыня не узнавала голоса его: что-то было в этом стоне ужасное, похожее на вой собаки. Заткнула уши, бросилась вон из комнаты. Но и сквозь стены слышала. Выбежала в сад.
Было ясное утро; лучезарное солнце, голубое небо, голубое море с белым парусом; тишина, прозрачность и звонкость хрустальная. Она смотрела на все с удивлением. Между этим ясным утром и тем воющим, лающим стоном противоречие было нестерпимое. Подняла глаза к небу, вспомнила: «просите и дастся вам». – «Ну, вот прошу, прошу, прошу! Сделай, сделай, сделай!» – как будто не молилась, а приказывала.
Вернулась в комнаты. Стон затих. В приемной Виллие говорил что-то дежурным лекарям, Тарасову и Добберту. Подошла и прислушалась:
– Кажется, мушка действует; смотрите же, чтоб не сорвал, как намедни горчичники. А если надо будет, в крайнем случае…
Кончил шепотом. Она не расслышала, но поняла. «Руки ему свяжут, что ли, как сумасшедшему? Нет, нет, лучше я сама»…
Вошла в кабинет. Лицо у него было как у ребенка, которого обидели, и который только что перестал плакать. Узнал ее и как всегда улыбнулся ей.
– Est-ce que cela ne vous fatiquera pas, chère amie?[92]92
Вас это не утомит, мой друг? (франц.)
[Закрыть]
Шторы на окнах были спущены. Он взглянул на них и сказал:
– Подымите шторы.
Подняли. Солнце залило комнату.
– Какая погода! – сказал он громко, внятно, почти обыкновенным своим голосом.
Хотел поднять руку к затылку. Она удержала ее.
– Что это? – спросил он. – Отчего так больно?
– Вам поставили мушку, чтоб кровь оттянуть.
Опять поднял руку, она опять удержала, – и так много раз. Умоляла, ласкала, боролась; и в этом нежном насилии было что-то давнее-давнее, напоминавшее первые ласки любви:
Амуру вздумалось Психею,
Резвяся, поимать…
Увидел Егорыча и тоже улыбнулся ему:
– Что, брат, устал? Поди, отдохни.
– Ничего, ваше величество, только бы вам полегче…
– Мне лучше, разве не видишь?
– Слава тебе, Господи! – перекрестился Егорыч. – Выбаливается, здоров будет! – шепнул он государыне с такою верою, что и она вдруг поверила.
«Сделай, сделай, сделай!» – молилась и уже знала, что сделал, – чудо совершилось.
«Дорогая матушка, – писала в тот день императрице Марии Федоровне, – сегодня, да будет воздано за то тысячи благодарностей Всевышнему, – наступило улучшение явное. О Боже мой, какие минуты я пережила! Могу себе представить и ваше беспокойство. Вы получаете бюллетень; следовательно, должны знать, что было с нами вчера и еще сегодня ночью. Но нынче сам Виллие говорит, что состояние больного удовлетворительно. Я едва помню себя и больше ничего не могу вам сказать. Молитесь с нами»…
В 5 часов вечера сидела у него на постели и держала руку его в своей; рука его опять пылала: жар усилился. Он забывался и говорил с трудом:
– Ne pourrait-on pas, dites moi um peu…[93]93
Не могут ли, скажите мне… (франц.)
[Закрыть] – начинал и не кончал; потом – по-русски: – Дайте мне…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.