Текст книги "Легион. Повесть"
Автор книги: Дмитрий Москвичев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Что же касается самого Сильвестра, то тут сам черт не разберет: был ли Константин прокаженный или, допустим, то был Левиафан? Так и запишите: здесь знак вопроса. Что было в действительности достоверно сомнительно, но раздвоенные языки поговаривают, что, став французом, Сильвестр таки победил многоголовое чудище при помощи непроизносимых согласных и астролябии, подобно древнему Баалу, у потомка которого – Ганнибала Замского – и выкрал медную голову, арабские цифры и суккуба, с которой и вступил в интимную связь. Вижу! Вижу по вашим пышнобородым прищурным физиям, что хотите вменить: а нет ли в словах автора какой-нибудь пропаганды, скажем, каких-нибудь извращений? Мол, как это так: суккуб, значит, мужского рода, а сочетается как баба? Скажу, что бороды ваши, подобно метлам, покрыты пылью невежества. Суккуб – женщина и всегда ею была. Хоть и в мужских одеждах. Из греховного же союза был порожден квадриум, а из квадриума вышла вся современная наука, сиречь порождение дьявола, нарекаемого прежде Баалом. А вы тут айфонами балуетесь. Но оставим любовь. Предадимся пороку. То есть наоборот.
Звали ее Меридианой. Была она прекрасна собой и весьма искусна в любовных утехах. Приходила по ночам, болтала ножками и рассказывала сказки – одна другой чуднее. Изящна и белоснежна, мудра и чувственна, верно, вы уже поняли, ваши святейшества, что я влюбился как мальчишка, но зрелый муж, и никому ее теперь не отдам, хоть на куски рубите. Сильвестр же так и заявил, мол, режьте меня на куски, если начну читать в храме иерусалимском, лишь бы не попасть целым в лапы дьявола. И сам не заметил, что с молодости оказался не в лапах, но нежных руках с ухоженными ноготками своей единственной дьяволицы. И отдал руку и сердце, хоть и женат не был, но к чему эти формальности, правда? Многое было в искусстве соития, беспорядочно по списку тегов PornHub’a, от слюней до кустов, от водного спорта до самодовольства в поцелуях и танцах. Язык, как говорится, доведет. И довел. Медная же голова отвечала на любые вопросы всегда односложно, что, конечно, смущало, но все-таки позволило стать папой и радивым ученым мужем. Ходили слухи, что все это волшебство и магия, но говорю вам, ваши святейшества, – это была любовь, настоящая любовь, а настоящая любовь всегда по ту сторону разумного, потому что от сердца. Вам говорят-говорят, показывают-показывают, а вы все морды ученые воротите. А сами плачете без волшебства по ночам и горькую из шкафчика воруете. Тьфу на вас, бестолочи!
И вразумила Меридиана, дева распутная, девка блаженная, мужа своего тайного на всякие магические кунштюки: как вычислять экваторы небесных сфер, как прыгать подобно блохе по кольцам Сатурна, цедить молоко из звезд и обуздывать солнечный ветер. Прилежный ученик и любовник, Сильвестр за то и был, как и сказано, изрублен собственной же паствой. И среди овец скалятся волки.
Вы же! Вы же, пни трухлявые, чего удумали?! Святой ее сделать? Отдалась на Монмартре за пощечину от счетовода-араба и рыбий пузырь, да и была такова. Может, и святая. Дело сделано, как говорится, но не все сказано. Мередиана же, мудрая и огненная, взъерошила голову, трижды плюнула через плечо, перекрестилась и пустилась в пляс, путь которого неизвестен и мне, все видевшему. Но языки шевелятся, что кликнула она Сильвестра и тот предстал тотчас, хоть и был за тысячу лиг, в царстве мертвых. Вы же, безумцы, к тому времени уже грели бороды у костров, с дымом от которых отлетали ведьмины души, суть домохозяек, швей и книгочтиц. Увидел Сильвестр пляс Меридианы среди костров, увидел тень ее мятущуюся, да и отнес через кольца Сатурна прямиком туда, откуда начал свой путь терновый. И спрятал ее там, обласкав, как положено мужчине, хоть и с того света. И после завалил камнем, срок которому уже вышел. Брейтесь, торгаши и лицемеры, ибо бороды выдают. А пляс Меридианы уже слышен за вашими позолоченными воротами.
Из всего вышеизложенного записывайте. И не смейте ничего вырезать. Ибо сказано: фейки плодят безверие, а безверие равнодушие, а равнодушие смерть. А оно вам надо? Урок закончен. Отпускаю с миром и во имя. Тори, останьтесь.
За сим говорю вам аки…
Какая я тебе Тори? Милфа какая. Шалопай великовозрастный. Все туда же. Метит, я тебе помечу, по всем углам натычу хитрой мордой. Или Меридиана? С чего вообще обо мне. Может, и не обо мне. Может, может, что «может» -то? Костры, танцы, костропляски, царства, ведьмы, но если снять, то выйдет либо белый шум, либо пленка не выдержит.
Его ребеночье лицо – душевнобольные строки. Как это можно сыграть? А ты не играй, – говорит он, говорю я, – ты живи. Вместо кушетки теперь широкая кровать, тяжелая, на высоких дубовых резных ножках, с чудно́й периной и горой атласных подушек: больших и маленьких, под голову, в ноги, в руки. Варвара, Меридиана – царица земная, норовящая ввысь, фу-ты ну-ты, принесите мне головы изменников, подлых трусов и предателей веры моей! Буду их миловать в своих пышных покоях и купаться в их крови. Август, милый Август, верно уже влюбился в меня? души не чаешь, называешь своей, вот и глядишь завороженно, дыханье твое горячо и язык скован робостью, мне ли, тупой пизде, не знать, кто я на самом деле? Не обижайся, чудак, она любя.
Но Август и не думает обижаться. Вытирает руки, ощупывает свою длиннополость, будто ищет что-то. Нет, все на месте. Ничего нет. Варвара лежит на кровати, утопая в перине, зажав между ног подушку, я лежу на кровати, утопая в перине, Меридиана лежит на кровати, зажав между ног подушку, маленькая девочка с полароидного снимка, удивленная, завороженная, мечтательная, вся жизнь впереди, – такая огромная, бесконечная жизнь! – лежит на кровати, кто из них я? кто из них я?
Маленькая девочка, еще верящая в чудеса. Потому что нельзя не верить в очевидное. Была ли она на самом деле? У нее были красные гольфы, царапина на правой коленке, выше – на толщину детского мизинца – радужное полосатое платье, какое только и может выбрать озорница с кокетливой улыбкой и большими голубыми глазами. «Вот ведь кикимора!» – по незнанию, шутя говорила мать, глядя на непоседу, которая, кажется, снова что-то замышляла, наматывая на пальчик русый, пахнущий ромашковым шампунем, локон, – все переколобродит, все у нее вверх тормашками. Уже годы спустя, в сердцещемящем отрочестве, голубоглазая в дурном настроении почему-то вспомнила эти слова, из любопытства поинтересовалась в Википедии: «Кикимора, – читает она, – потустороннее существо в женском обличии, приносящее вред в хозяйстве. В земной жизни кикиморы были самоубийцами или проклятыми детьми». Проклятыми. С этого момента и до самого почти окончания университета она пыталась соответствовать непреднамеренному и совершенно выдуманному проклятию: часто делала наперекор – даже себе. Чувствовала себя по ту сторону. Расплетала собственную – едва очерченную жизнь – прядь за прядью. Бессонная – шлепала босыми ногами по ночам в своей – но такой чужой и холодной – квартире, прошептывала по темным паучьим углам одной ей ведомые молитвы, молчаливо била посуду, покрывала чернильной вязью осточертевшее ненавистное лицо, превращая его в переплетение иссохших и ядовитых тисовых веток, и даже была поймана однажды за тем, что отстригает волосы у спящих: у сестры, у своего бойфренда (хоть и не выносила это слово), даже у отца – и так не обладавшего густой шевелюрой. Это пугало близких: среди ночи, в их постели, с любопытным и уставшим бледным лицом, выглядывающим из темноты. И она замечала их страх. И ей это нравилось.
Только в университетской жизни случился проблеск – первая любовь – серьезная, настоящая, бесконечная и открытая – «все как у взрослых», как может всерьез подумать только не достигший зрелости. Свидания и ночные прогулки, совместные путешествия и знакомства с родителями: домашние печенья и любимое сливовое варенье в хрустальных розетках. Потусторонняя царапала ноготком по скатерти, улыбалась о чем-то своем, чувствовала теплоту любимой руки на своей коленке под столом. Но бесконечность не протянула и до второй зимы. В холодное осеннее утро, точно следуя романному штампу, – со страшной ледяной болью в сердце, все еще – любимый – барабанил по спинке стула, как барабанили прежде на казнях, когда вот-вот преступник, изменник, подлец и вор понесет заслуженное наказание и лишится всклокоченной головы. Под эту барабанную дробь она собирала вещи, чтобы уйти, и еще не знала пока, чувствуя смуту: уйти из этой квартиры, хлопнув дверью на прощанье, или уйти вообще. От холодного солнца, от дребезжащих трамваев на улице, от окровавленных осин и тополей в парке, от звуков, мыслей, чувств – от всего. Никакого преступления не было, кроме самой потусторонней души. Так и осталось: преступная душа, как тать, укрылась темнотой и подалась в бега. От всех и от всего. И навсегда.
Пройдут долгие годы (много ли их?) – в старательном забытьи неотложных повседневных дел, расписаний, учебных планов, перспектив по карьере, будет психиатр, доведенный до белого каления и замахивающийся стулом на совершенно невыносимую девчонку, будет, будет, прежде чем душу отпустит на волю. И прежде, чем она снова затоскует по счастливому плену. Август, Август, поговори со мной, расскажи что-нибудь про кровавые битвы и рыцарей или гордых изгнанников голову-с-плеч, режиссеров, кричащих в рупор, ловите мальчика! ловите немедленно в кадр!
Август встает в позу. Скрещивает руки. Театрально, сейчас начнет свое ро-ко-ко. Но он вдруг усаживается на пол возле камина, задумывается и начинает так, словно рассказывает про вчерашние посиделки с друзьями. Огонь в камине за его спиной оживляется и начинает отплясывать тенями по стенам. Сухощавый Август теперь кажется выросшим до размеров лесного царя и заполняет собой просторную комнату, часть его даже на кровати, – подбирается ко мне, к моим ногам, хочет притронуться к ним, и я хочу этого. Начинай же, пляшущая тень, пролей на меня свой голос!
– Да не будет никому дозволено воспользоваться твоей юностью! – начинает он, будто приветствует меня. – Вот тебе история про искренность. – Наливает в бокал вина и протягивает мне. – В начале перевернувшихся времен двое шли по долгой дороге. И звали их Петр и Варнава. Первый направлялся в языческий город, чтобы оставить ключи от небесных врат, второй ключей не имел, но в один из дней попрощался с другом и направился в Медиоланум, где сообщил горожанам, что грехи их искуплены на дереве, облитом кровью. Так началась история всепрощения в месте покоренных легионами кельтских племен – старом Медиолануме, ныне столице модных сумок и штанов – Милане. Но за долгие темные и кровавые годы, когда первых христиан отдавали львам на растерзание в амфитеатрах на животное веселье толпы, ловящей черствый хлеб, всепрощенье проросло ересью, что зерна знания в сырой темноте невежества. Трижды завершились столетия, когда на одном из дальних римских гарнизонов в знатном роде был рожден мальчик, названный Амвросием, осветивший город мудростью и благочестием. Рос же он своенравным патрицием и юношей отправился в город порока, не раз страдавший от набегов темных людей, веривших в своих деревянных идолов сильнее, чем властелины мира в свою честь. И был юноша прилежен в учении и разврате. И мог бы стать императором Запада, но увидел, что грязь вокруг, и не только под ногами, но и в сердцах, и обратился к службе вышней. И ушел из города великого, и пришел в Медиоланум, где проповедовал знатным женам девственность и был нетерпим к еретикам. И так возвеличил медиоланскую кафедру, с которой вещал, что она стала почитаться равной кафедре римской. Позже пришел в то место другой юноша, и той же дорогой, из того же города, купавшегося в похоти, как ведьма в молоке, где был учителем. И был юноша крещен самим Амвросием, и слушал юноша его и много добра принес в мир. Знают того юношу все как Блаженного Августина, Учителя Благодати. Медиоланум же превратился в славный и знатный и великий город Милан, за долгие годы укрепившийся настолько, что стал спорить с другими городами и диктовать свою волю, и наказывать непокорных. Так прошли многие годы, сложенные в столетия, пока величие города не стало унижать достоинство рыжебородого императора священной империи, который осадил город и разрушил его до основания. Но люди не ушли далеко от разрушенных жилищ, но обратились к другим городам, с которыми прежде враждовали. Так образовалась Ломбардская лига, которая разбила Барбароссу. Город был восстановлен. И снова город стал велик, но был полон раздора внутри. Знатный род синьоров Делла Торре правил городом против имперской власти, столь много бед причинившей городу. Но были и те, кто противился и ждал императора. Так появились гвельфы и гибеллины. Но вскоре те, кто был против императора, стали искать его поддержки. И потеряли все. И стал древним городом править гибеллин Оттоне Висконти, основатель знаменитого рода, назначенный архиепископом города папой Урбаном IV, тем самым, что отказал Тангейзеру в прощении его языческой любви к богине Венере, сказав, что скорее расцветет посох, чем Тангейзер получит прощение. Через годы другой папа – Бонифаций VIII, – глядя на распри, издал буллу Unam Sanctam, в которой вложил в свои руки два меча, как и сказано от Луки: первый – властью духовной, второй – властью светской. Но все извратил, содомит. От этого одни гвельфы почернели, вторые – побелели. И были изгнаны белые из своих городов. Среди них был и сочинитель Комедии, прозванной Божественной, Алигьери Данте, доказавший миру, что любовь бесконечна и всепоглощающа, и делает из бедного духом человека великого. А Дом Висконти стал править Миланом и сделал многое для города. Из этого же дома, основанного посланником Божиим, происходит и режиссер Лукино Висконти, коммунист, аристократ и гей. Мне все равно, кто он и с кем спал, меня забавляет ход истории.
– Сумбурная какая-то история, – говорю я, допивая. – А в чем искренность?
– Дерево расцвело, – говорит он, встает и тень его меня обволакивает.
Вино ли это или на самом деле? Резные ножки кровати и спинка ее у моих ног покрылись цветами. Она не выдержала, кувыркнулась на постели и принюхалась: настоящие, живые.
– Это не вино, – говорит он, – но тебе нужно выспаться. Но подожди минуту.
Как ноги устали, будто сама прошла от восточных земель до самого Рима и оттуда до Милана, откуда у меня столько туфель и сумок, за которые мне теперь стыдно. Как мне их носить теперь? Вот я надеваю туфли, они прекрасны, но я знаю, где они сделаны, на какой земле и чем эта земля пропитана, кто по ней ступал, чей голос раздавался над этой землей. И вот уже туфли, бывшие мне впору, натирают, они неудобны и носить их – пытка, которую я заслуживаю. Это все вино и усталость. Как же устали ноги.
Однажды девочка написала письмо, как она думала, в никуда: полуфранцузское, полуанглийское, полурусское, с рисунками по полям и между стремящихся ввысь строк. Выбрала адрес, не глядя кликнув на google maps, вышло: Франция, Гренобль, 37 Rue de la Résistance, дом у самого поворота на Rue du 16 Août 1944, за окном – четырехполосное шоссе и тихая река Изер, берущая начало в Грайских Альпах. «Как там Монблан?» – спросила она напоследок, запечатала конверт, сунула в почтовый ящик и забыла о письме как о несущественной глупости, ничего не значащей шалости одинокого человека, признавшегося в собственном одиночестве. Но через пару месяцев обнаружила в почтовом ящике конверт с французским штемпелем. На чистом русском языке некий мсье Ануй (что-то знакомое) сожалел о том, что ничего не может рассказать о Монблане, потому что никогда не был на этой вершине, да и вообще никогда не выезжал из города. Но выразил готовность рассказать о своей малой родине больше, чем Википедия, сетуя, что о Гренобле в мире знают большей частью из романа немца Зюскинда, где город упоминается лишь вскользь. Да и разве что загорелые туристы со всей Европы снуют по городу в ожидании гор. Между тем, именно здесь началась Великая французская революция, именно здесь родился великий Стендаль. Увлеченная случайно возникшей перепиской, девочка питала своего эпистолярного собеседника все новыми и новыми вопросами. И мсье Ануй с почтением и явным желанием поддерживать переписку отвечал. Город основали аллоброги, – писал он, – люди кельтские, ставшие римскими провинциалами при Гае Юлии Цезаре. В Гренобле однажды горожане, возмущенные повышением налогов, забросали черепицей солдат, – так началась Великая французская революция, за которой, по катящимся с плахи головам, пришел Наполеон Бонапарт. Вместе с армией Наполеона отпрыск Гренобля Стендаль пришел в Россию и видел, как горела Москва. Не сделав ни одного жалящего выпада и ни разу не выстрелив, будущий писатель вернулся в Европу, влюбился в Матильду Висконтини, супругу польского генерала Дембовского, известного вешателя во время варшавского восстания якобинцев, и написал знаменитую книгу «О любви». А сразу же за ней трактат «Расин и Шекспир», легший в основу французского романтизма. Так безнадежная любовь одного вызвала расцвет искусств не только в самой Франции, но и в заснеженной России, где больше чтили англичан и немцев, а читали все-таки французов. «Может ли возникнуть чувство искреннее и пламенное из строк?» – спросила, откровенно флиртуя, девочка. И получила ответ, что оно уже возникло. Мсье Ануй писал все сбивчивей, несколько раз назвал ее Матильдой, на что девочка ответила: «Если бы только были у меня крылья, если бы я только могла взлететь над бесконечными лесами и полями и приземлиться на крыше твоего дома, у самой реки Изер и любоваться вместе с тобой ее неспешным течением, если бы только были у меня крылья. Знаешь, где мои пальчики, когда я думаю о тебе?» – последнее я посчитала лишним, но все же отправила, решив больше не отвечать на письма пылкого домоседа. А письма шли и шли. Одно из писем я все же открыла и нашла в нем исповедь горячую и путанную. Мы ни разу даже не держались за руки, даже не встречались взглядом, а он влюбился без памяти. Чудак-человек. Дуралей вы, мсье, хоть и забавный. Милая Варвара, милая… что там было? Что-то о крыльях, о приезде, о том, что если снова не отвечу, он прекратит присылать письма, ну и хорошо, к чему вся эта макулатура, мсье Ануй, это всего лишь переписка незнакомых друг другу людей, это всего лишь слова, живи себе у реки, у подножия гор, читай свои потрепанные книжки, будь счастлив, выйди, наконец, из дома, найди себе Матильду и тискай по ночам, чего тебе еще надо, у меня выросли крылья, Ануй, спасибо тебе за них, больше мне сказать тебе нечего. И девочка не ответила. И больше не пришло ни единого письма.
Через год или чуть больше она оказалась в Париже и, запертая проливным дождем в доме случайного знакомого по каучсёрфингу, вдруг вспомнила про странного домоседа из Гренобля, писавшего ей о каких-то кельтских народах, бенедиктинцах, савойских герцогах и, кажется, питавшего к ней чувства. Возможно ли? Больше из любопытства она попросила знакомого отвезти ее в Гренобль на Rue de la Résistance, дом тридцать семь. Но знакомый отказал, сославшись на долгую дорогу и дороговизну бензина, несмотря на то, что я готова была оплатить все расходы. Как пить дешевое вино из коробки, так пожалуйста. Но нет, так нет. «Наглые русские», да. Добралась до Лионского вокзала, села в поезд и через три с небольшим часа была под безоблачным сумеречным небом Гренобля, на той самой улице, на улице, где теперь невыносимо пахло гарью. Она спросила у прохожего, хоть и смутно догадывалась о произошедшем, где дом номер тридцать семь. И прохожий указал на еще дымящееся место. Вчера. Горел как спичка. Под проливным дождем. Хозяин, мсье Ануй, был сумасшедшим, забил весь дом какими-то письмами какой-то русской мадам, которую сам же и выдумал. «Пить надо было меньше, а вообще хороший был человек, только…» – заключил прохожий, повертев указательным пальцем у виска, и пошел своей дорогой. У того, что раньше, кажется, было камином, высился обугленный остов чего-то огромного, по виду похожего на крылья. Все-таки он их сделал, чудак-человек. Чудак-человек. Все ноги в золе. Повсюду в пепле угадывались строки, тысячи и тысячи испепеленных строк, подхватываемых каждым дуновением ветра. Она прошла через шоссе и оказалась на набережной реки. Мальчишка из местных сидел на самом берегу с целым ворохом бумаг и делал бумажные самолеты. Ça va? Мальчишка оглянулся, но не ответил. Я, разумеется, поняла, что это за бумаги и даже краешком глаза увидела на одной из свое имя. Но попросить не посмела. У меня была возможность видеть их все. Мои крылья оказались бумажными и сгорели вчера под проливным дождем на Rue de la Résistance. Она сидела рядом с мальчишкой и смотрела, как над тихой рекой Изер парят бумажные самолеты, исчерченные самыми искренними словами на свете.
Август говорит, что сейчас придет и просит меня пока готовиться к постели. Мне раздеваться? Не рано ли для знакомства? Но говорит он так почтительно, что я раздеваюсь. Неуклюже стягиваю джинсы, надеясь, что он не видит. Нет, не меня без джинсов, а именно как я их снимаю: падаю на спину, пытаюсь подняться, утопая в перине, левая нога застревает в узкой штанине, я барахтаюсь, – знаю это и хочу только одного: разделаться быстрее с этими чертовыми джинсами, пока он не вошел. Все-таки успеваю. Снимаю блузку, чуть не разрывая ее впопыхах и тут же прячусь под одеяло, натянув его до самого подбородка. Бюстгальтер. Как же с ним теперь? Чертов бюстгальтер.
Он заходит с небольшим жестяным тазом, наполненным водой, в которой плавает губка. Делает разочарованное лицо, словно не ожидал меня такой увидеть. Не нравлюсь? И правда разочарован. И правда не ожидал. Ставит таз на пол и снова просит прощенья.
Прости меня, прости дурака. Я сейчас. Дверь скрипит. В тазу на воде качается губка. Я ожидаю. Сердцу тесно. Как быстро идет мое время. Он вбегает, чуть не запинается о таз и встает как вкопанный – смущенный и растерянный – с длинной ночной рубашкой в руках. «Вот. Сам делал, – говорит он, склонив голову, – для тебя». Осторожно кладет на постель и отходит к камину, смотрит на доплясывающий огонь. Рубашка, кажется, из чего-то сплетена или связана, – крапивы ли, конопли или ивовых прутьев, черт его разберет, – на вид – грубые доспехи, на ощупь – нежнее бархата. Я краду ее под одеяло, смотрю на него, снимаю бюстгальтер и на мгновение оказываюсь обнаженной на постели. Обернешься? Обернись! Облачаюсь в рубашку и еле выдавливаю из себя: «Можно». Он нерешительно оборачивается, смотрит. Смотрит так, словно только что видел меня обнаженной и нашел прекрасной. И я краснею. Не смотри на меня так!
Он просит спустить с кровати ноги. Она спускает, даже не спрашивая зачем. Но, разумеется, представляет. Сейчас он осторожно поцелует одну ногу, во вторую уже вопьется губами, будет целовать все выше и выше, пока не достигнет того, чего желает достичь всякий мужчина. Язык у него, кажется, длинный. Сейчас он встанет на колени и начнется. Не задохнись раньше времени. Август встает на колени, пододвигает таз, осторожно берет ее сначала за одну лодыжку, потом за другую, – и вот ее ноги в тазу с водой, – теплой, посверкивающей в полутьме. Он омывает мои ноги и ноющая усталость уходит.
Как же стыдно!
Нет, стыдно не должно быть, а вот легче должно стать. И сны будут чудными и волшебными, и многое тебе расскажут. А ты слушай да смотри. Смотри в оба!
Он снова проводит губкой. Потом снова руками. И, кажется, забирает всю накопившуюся за все биения сердца грязь во мне. Не шевелись! Не спугни! Я теперь не боюсь. Ничего не боюсь.
– Вот и все, – отирает полотенцем, – а теперь ныряй под одеяло, егоза! – и улыбается, как кот. Я – Меридиана, особа царственная и чистая от грязных помыслов. Почему, собственно, помыслы о сексе грязные? Ведь нет ничего грязного в том, что мне нравится этот мужчина и я вовсе не прочь, чтобы он лег со мной в постель и обнял. И не только, конечно. Не вижу ровным счетом ничего грязного в том, чтобы… чтобы любить? И когда это мы успели влюбиться? Но ведь хочется, чтобы лег, черт бы его побрал! Но Август садится на край кровати, берет меня за руку и желает спокойной ночи таким голосом, что я на́верно знаю, что ночь будет спокойна, нежна и тепла. Меридиана во мне не выдерживает. А ты где будешь?
Я буду, – говорит он.
Царственная особа ложится, вскакивает, снова ложится, снова вскакивает. У тебя так со всеми женщинами?! Зачем спросила, дура, спросила и тут же спряталась с головой под одеяло. Но тут же выглянула.
– Ты единственная, – отвечает он и я снова зарываюсь с головой.
Честно?
Девочка, озорная девочка родом из самого детства, давно позабытая, но вдруг воскресшая, бубнит из-под одеяла:
– Расскажи мне сказку, а?
Он улыбается. Держит за руку. «Однажды, – говорит он, – жил-был на свете мальчик. Был он из довольно знатной семьи. Но родители его рано покинули этот свет и мальчик остался на попечении родственников, которые быстро растранжирили его наследство. И был отдан мальчик в иезуитскую школу, где обучался он богословию и математике. Вырос мальчик в статного юношу и отправился учиться в город Париж. Но учиться там было нечему, кроме плотских утех, распития вина и голых танцев на залитых столах. Ушел юноша в предместье города, но и там его достали друзья с их утехами. Тогда юноша записался в голландскую армию, которая тогда не воевала, и так вышло у него два года тихих занятий наукой. Потом же началась война баварцев и юноше пришлось воевать. Однажды, вместе с армией проходил он через один старый европейский город и остановился на ночлег. В доме, где он оказался было холодно и он решил согреться в широкой печи. На утро он вылез из печи в прожженном и пропахшем гарью камзоле и с новой философией, которая стала основой для всей современной науки. После он стал известен, но был изгоняем отовсюду. Так и прожил он в изгнании, пока ему не написала королева шведская, пораженная его ученостью и мужественной кротостью. Создатель нового времени написал королеве трактат о любви и еще один – о страстях души. За ним был послан целый корабль, на котором он и пристал к холодным скандинавским берегам. Там он долго ухаживал за своим заболевшим другом. И тот выздоровел. Но сам ученый муж был сражен прихотями королевы и холодом. И так и не смог оправиться от этих напастей. Так появилась сказка о Снежной королеве. А теперь спи, егоза, спи», – говорит он, и осторожно целует меня в рыжие волосы. Глаза закрываются. Нежность эта твоя не-вы-ра-зи-ма.
– Постой, – говорю я, засыпая, – а как звали того мальчика?
– Рене Декарт, – отвечает он и я сквозь сон вижу, как он забирается в камин. Чихает. Декарт или Август?
– Королева, – шевелю губами я, – новое время. Август.
Чудеса начинаются.
Время не торопилось. Неспешное тиканье часов, которого прежде не было слышно, оказалось созвучным цоканью белогривой докторской лошадки по пыльной сельской дороге, извивавшейся между высоких стрекочущих трав; солнце нещадно палило, хоть и клонилось уже к иссохшей, местами покрывшейся сеткой трещин земле, белогривая послушно склонив голову, влекла за собой одноколку, в которой бедный доктор с потертым саквояжем у самого бедра. В саквояже порошки и мази, пахучие и по большому счету полезные только призрачной надеждой на выздоровление от затянувшейся болезни, грозящей медленной и мучительной смертью. Еще бутылка крепленого, доктор в подпитии и солнце только утяжеляет его мысли, мысли о замужней женщине, перед которой он бессилен, несмотря на все университеты и долгую практику, никакие порошки, ни мази, ни жгучие микстуры – не в состоянии избавить его от одного единственного в природе недуга, за который благодарят Всевышнего, судьбу, слепой случай, что угодно, но благодарят, потому что недуг этот делает человеком даже самого пропащего. Лошадка цокает в такт идущим часам, время, отмеряемое ими, неравно, обрывочно, аритмично, словно и оно отчаянно влюблено. Доктор глотает пыль, глупо улыбается каждой вспорхнувшей из высоких трав лазоревой бабочке, потревоженной внезапным приездом уставшего от долгой дороги доктора. Доктор, доктор, милый мой, кто бы тебя вылечил? Никто. И сам доктор не хочет.
Возле дома накрыт стол на энных персон и блестит пузом самовар, с краника капает в блюдце. И тоже в такт, вернее в бестактность времени. Слышатся голоса нафабренных силуэтов. Французская речь вытягивается в знойном предвечернем воздухе, в котором смешалось все: и запах свежих баранок, и стрекочущих трав с ближних полей, каких-то диких цветов в ярких летних красках, запах старого дома из уставшей от того же времени и собственной тяжести сосны, подушек и одеял, сушащихся в открытых окнах. Речь потому звучит неестественно, слишком нахально для этих бескрайних мест, требующих почтения и даже почитания. Простуженные гласные все никак не могут справиться с собственной долготой, и чувствуют себя неловко и оттого стремятся выглядеть высокомерно, что смешно и пошло, как если нужно тотчас высморкаться, но забыл платок, а спросить чужой – с вышитыми инициалами – стыдно, и, захлебываясь и пытаясь не двигать головой, произносишь речь в спешке, чтобы как можно быстрее исчезнуть с глаз долой, но все смотрят, и сама речь становится скомканной и безнадежно глупой, даже если и была она подготовлена с особым усердием.
Доктор появляется лишь на мгновенье перед глазами, проплывая с чашкой в руках, в которой, конечно, не чай, но что-то крепкое и дурманящее, в сад, в котором та самая женщина, она, конечно, все знает, и мучится, и ждет, и сердце ее разрывается от любви к бедному доктору и долга замужней женщины. Но разве любовь не высший долг? Так думает она, ресницы ее вспархивают, глаза влажны – и она этим смущена, она боится показать доктору свою слабость, то есть чувства, с каких пор чувства, столь сильные и искренние, стали слабостью? Я иду в дом, в котором прохладно и скрипят половицы, темно по углам, и от многочисленных шкафчиков и комодов тянет деревенским духом: в них старые веретена, расшитые полотенца, кружева, сложенные и спрятанные так давно, что о них уже никто и не помнит, клубки шерсти и спицы, одежда упокоившихся, сложенная аккуратно, словно за ней поутру придут и наденут, чтобы на воскресной службе быть с иголочки. Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж, из окон которого выглядывает постельное белье, пропитавшееся беспокойными снами в душную летнюю ночь. Я хожу из комнаты в комнату, открываю одну дверь за другой, но никого нет, хоть и все говорит о том, что еще секунду назад здесь было людно и велись неспешные и пустые разговоры. Гласные снова вытягиваются в воздухе, и снова они простужены на сквозняках, тихое грустное пение которых составляет единственную музыку этого старого дома. Я хочу спуститься. Я хочу выйти из этих темных мест, на свежий воздух, к запаху трав, к стрекоту и заходящему солнцу. Но на лестнице столпотворение: множество растерянных девушек в длинных платьях, усыпанных цветами. Они босы и боятся ступить на скрипящую лестницу. Внизу их ждут. Кажется, я узнаю некоторых ожидающих, и это мне неприятно. Все до единого – мужчины, среди них и тот, который захлопнул за мной дверь. Теперь он поглядывает на часы, висящие на стене и тянущиеся к темным половицам цепями, держит в руках вилку и нож, будто готовится отправить в полный слюны рот, кусок моего тела. Он смотрит на меня, на других девушек, снова на меня, – сравнивает, глаза беспокойны, блестят в ожидании. У девушек с рук свисают мертвые осминожьи щупальца, пышные хвосты морских рыб, некоторые из них прижимают к груди чернеющие раковины моллюсков, полные водянистого бесформенного тела. Одна за другой – они все же начинают спускаться, решившись, наконец, отдаться. Часы бьют. Их – часов – становится больше. И каждые показывают свое время. И я, кажется, должна спуститься. Но ноги мои не идут. И сама я отчаянно не хочу к ножам и вилкам, щупальцам и раскрытым ртам. Куда ж мне теперь? Куда? В пустые комнаты, полные простуды? Вниз по лестнице, туда, где уже слышно довольное чавканье? Остаться на месте? Множество часов на стене одновременно бьет три утра, выровняв свой ход. Оглушенная, я едва не совершаю страшное, по чужой воле намереваясь ступить на лестницу, но чувствую, как меня поднимает над половицами какая-то угрюмая сила, прижимает к груди и несет меня через все комнаты. Закрыв глаза, я слушаю его сердце. Биение его меня успокаивает и наполняет теплом. Голоса пролетают мимо, дом теперь скрипит весь и слышится топот, будто за нами гонятся. За кем «за нами»? Как случилось так, что я оказалась не одна и приняла это взявшееся из ниоткуда «мы»? Теперь мы у распахнутого окна и окунаемся в него: в воздух поднимаются простыни, одеяла и подушки, мы летим: над самоварами и возмущенными возгласами, блюдцами и садом, в котором доктор стоит на коленях, совершенно разбитый, а женщина прижимает его голову к своей груди, летим над погруженными в сумерки полями, над извилистой дорогой, уходящей за поросший дикими травами горизонт. «Все хорошо, – говорит знакомый голос, – теперь все хорошо», – и я опускаюсь в свою постель, слышу запах своего тела, зарываюсь в подушку. «Говори со мной, – сквозь подушку обращаюсь я к голосу и, кажется, что он рядом со мной, хоть я и одна в постели, – мне с тобой тепло».
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?