Текст книги "Сильвин из Сильфона"
Автор книги: Дмитрий Стародубцев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц)
Запись 6
Сильвин из Сильфона очнулся из-за нестерпимого давления в мочевом пузыре. Только что ему снилось, что он писает – писает и писает, и длится это бесконечно долго. И вот уже перед ним бескрайнее море мочи, и даже преломил крылья гордый альбатрос и шумно набежал пенистый прибой. Только тяжелый дух этого аммиачного моря не дает дышать. Он поднял веки. Левый глаз сразу прослезился от густого света, подслеповато ощупал знакомую обстановку, зато правый ничего не видел и это было по крайне мере непонятно. Струился день, Сильвин лежал в своей комнате, на разобранном диване; застоявшийся воздух был столь откровенно пропитан затхлостью и, главное, мочой, что влажность, казалось, приближается к точке росы.
Он протянул руку к столу, где обычно оставлял на ночь очки, но вдруг вскрикнул от боли. К предплечью привязана деревяшка, рука слаба и раздута, с черными онемевшими пальцами. А очков на месте нет.
Сильвин уронил ноги на пол и со скрежетом поднялся. Ноги не держали, весь он был разбит, по телу блуждали вспышки боли. Он передвинул ноги к шкафу, в дверце которого зияло выцветшее зеркало, и прищурил действующий глаз. В отражении он увидел голого инопланетянина, спеленатого ссохшимися бинтами, к левой руке которого была прикручена грубая доска – лечебная шина. Всклокоченный череп с торчащими из него нитками и разорванным ухом, дремучая щетина, фиолетовые следы побоев на лице, шлепки пластыря, а посреди этого несусветного грима, чуть левее, дико пучится единственный глаз рядом с безобразной дырой.
Сильвин без очков не мог в полной мере вкушать все частности окружающего мира, без очков он обычно даже хуже различал запахи и плохо слышал, но его зрения оказалось достаточно, чтобы угадать в этой просоленной кровью и мочой фигуре себя и понять, что каким-то образом с ним произошли необратимые метаморфозы. Он стоял перед зеркалом не меньше получаса – шевелил пальцами сломанной руки, с повизгиванием трогал разодранное ухо, щупал на голове гигантских размеров шишку, приближал к зеркалу лицо, разглядывая рваную впадину отсутствующего глаза и рот с разбитыми губами, где недоставало половины зубов. А потом всхлипнул, подтащился к окну и потянул здоровой рукой замызганный халатный поясок, привязанный к форточке. В комнату ворвался морозный шепот. Он поискал взглядом очки – тщетно, потом вернулся к дивану, выкатил из-под него ночной горшок и с эйфорией шумно облегчился. Потом сдвинул в сторону зловонную простыню и тягостно улегся.
В тот день все неминуемо шло к предначертанной развязке. Закончив предсмертную записку, Сильвин, заходясь время от времени от беззвучных рыданий, тщательно убрал и проветрил комнату, просочился в туалет и опорожнил ночной горшок и банку в унитаз. Герман и его гости на кухне продолжали оргию, громко спорили, угрожали друг другу, бряцали бутылками, и были этим так увлечены, что вряд ли смогли бы помешать задуманному. На обратном пути Сильвин нырнул в прихожую, вытащил из обувной коробки покрытый жирной смазкой пистолет Германа со спиленным номером и вернулся в комнату.
Все было готово. Теперь Сильвин сидел на диване в чистой майке и кальсонах, и, бормоча под заунывные звуки открытой музыкальной шкатулки всякие странности, раскладывал возле себя пасьянсом, в известной только ему системе приоритетов, всякие мелкие предметы: несколько старых фотографий, медный крестик, чей-то седой локон, завернутый в пожелтевшую бумажку, черную тетрадь, в которой сегодня весь вечер писал, личные документы. Подумав, он поменял местами несколько снимков: один приблизил к себе, другой отложил подальше, оценил расклад и был всем этим очень тронут. Далее он взял пистолет и принялся наивно примерять: в лоб, висок, в ухо, в рот, напротив сердца; не хотелось ничего радикального мозгов – по стенке или вывалившихся глазниц, – он предполагал уютную крохотную дырочку без крови где-нибудь в незаметном месте. Он уже знал, что оружие следует снять с предохранителя, что спусковой крючок тугой и что будет оглушительный грохот, впрочем, последнее ему безразлично – выстрела он не услышит.
Ноги отказывали, дрожала левая бровь и болезненно заходилось сердце, но на душе было тихо и светло, а перед глазами порхали лимонные бабочки. Приставив ствол к сердцу и уже надавив пальцем на курок, Сильвин неожиданно вспомнил, что впервые в жизни забыл почистить на ночь зубы. Эта мысль настолько огорчила его, что он недоуменно опустил ствол и прикусил губу.
Чистку зубов можно было отнести к самым вопиющим бзикам Сильвина, то была ежедневная и многоразовая церемония, возведенная в степень культа. Без зубной щетки и содового порошка, которым он всю жизнь пользовался, встречать утро, ни выходить из дома, ни, тем более, ложиться спать не представлялось ему возможным. А уж умереть с нечищеными зубами явилось бы верхом святотатства; самоубийство в таком случае теряло бы в его представлении всякий священный смысл.
Он сунул пистолет под подушку и распахнул тумбочку, где хранил два десятка зубных щеток, разных форм и расцветок, больших и маленьких, стертых до залысин и не очень. Здесь были почти все щетки его жизни и к каждой крепился картонный классификатор. Впрочем, в чтении бирок Сильвин не нуждался – любую щетку он знал наизусть и мог рассказать в мельчайших подробностях про тот этап жизни, с которым она его связывает. Вот эту зубную щетку ему выдали в доме-интернате для умственно отсталых детей, эту – преподнесла знакомая девочка на совершеннолетие, а вот эту – он купил в пляжном магазинчике, когда единственный раз в своей жизни, лет двадцать назад, побывал на море.
Но сейчас Сильвина заинтересовала настоящая жемчужина его коллекции – почти не тронутая временем щеточка с голубой ручкой и розовой мягкой щетинкой, которую подарила ему мама в тот день, когда забрала из интерната. А было это давным-давно. Щетка, в отличие от других, всегда навевала свои, особенно острые чувства и самые нежные воспоминания. Недаром Сильвин хранил ее отдельно, в коробке из-под сигар, которую однажды выловил в мусорном контейнере, и доставал ее только по праздникам, да и то рассматривал, нюхал, щекотал ею щеки и за ухом, иногда поливал слезами, но никогда не использовал по назначению.
Сильвин взял зубную щетку, коробку с содовым порошком и отправился в ванную комнату. Конечно, он мог бы почистить зубы и у себя, как всегда это делал, но ведь он так замечательно убрался, что уже не хочется ни к чему прикасаться. Дверь на кухню была прикрыта, за матовым стеклом метались долговязые тени, изрыгая пьяные проклятия. Герман лаял крепким командирским голосом, вещая о том, что армию предали столичные генералы, потому что их перекупили политики, на что его друзья отвечали или общим взрывом солидарности, или одиночными очередями негодования, и стены квартиры содрогались от пушечных ударов их трубных голосов. По новым оттенкам в интонациях собутыльников Сильвин понял, что тактическим пивом отставники не ограничились, в ход пошло стратегическое оружие – самодельная перцовая водка Германа.
Сильвин вернулся в комнату через десять минут. У дивана клубился Герман с отравленным лицом – читал его черную тетрадь. Сильвин побледнел, затрясся, по подбородку потекла слюна, он притерся в угол и застыл там, словно часть обстановки. Возникло настойчивое ощущение, что грядет неотвратимый коллапс. Герман дочитал.
Герман. Чего ты тут за хиромантию наплел, идиот? Где пистолет, тля?
Сильвин что-то промычал сквозь разбухший язык и указал на подушку. Герман отшвырнул ее, схватил пистолет и поспешил поставить его на предохранитель.
Герман. Ох-ссы-ха-ха! Решил, значит, по полной отблагодарить меня за мою доброту? Умереть захотел на халяву? Начитался всякого говна, долбанный Достоевский, и туда же?
Сильвин. Книги здесь ни при чем.
Но Герман жилистой рукой уже скидывал на пол всю библиотеку Сильвина, полка за полкой, включая редчайшую подборку Курта Воннегута, бесценное собрание энциклопедических словарей и подшивку «БуреВестника», пинал книги, злобно топтал их. Сильвин с такой болью воспринимал происходящее, что при каждом движении Германа вскрикивал и прикрывался руками, будто пинают и топчут не мертвую бумагу, а его самого.
Герман. Чего в угол забился?
Сильвин. Я больше не буду!
Герман. Экскюзми, ты уже взрослый человек, и за свои поступки будешь отвечать по взрослому. Иди сюда. Ну!
Сильвин. Я боюсь.
И Герман шагнул к нему, схватил за челюсть шершавой рукой, больно надавил пальцами в какие-то точки, заставив разжать рот, и засунул туда прохладный ствол пистолета. Сильвин почувствовал на языке горчицу оружейного масла.
Герман. Я тебе покажу – тюремщик! Помнишь, майн херц, что я обещал тебе сегодня, если ты будешь меня морочить?
Он на секунду вынул ствол изо рта Сильвина.
Сильвин. Обещал? Э-э… Отстрелить гланды?
На шум прибежали друзья Германа – такие же нетрезвые громилы – и стали приятеля увещевать, вырвали, навалившись гуртом, из его цепких пальцев пистолет. Но когда Герман, размахивая тетрадью Сильвина, в красках рассказал им, в чем его квартирант повинен, – Я, видите ли, Али-Баба, а вы – сорок пьяных разбойников!.. Хотел меня под монастырь подвести! – они согласились с тем, что гнев Германа соразмерен злодеянию, и мало того, изъявили желание помочь примерно проучить негодяя. Инстинкт подсказал Сильвину – сейчас его будут бить, и бить так, как еще в жизни не били, и он пронизывающе заскулил, так жалобно, как только умел.
Первым ударил Герман, в грудь, – очки вон, – Сильвин взвизгнул, ему показалось, что кулак пронзил его насквозь, дыхание перехватило. Потом удары посыпались со всех сторон, он закричал в голос, но кто-то изловчился и попал ему в рот – на пол посыпались зубы, – и от вопля остался глухой хрип. Вид первой крови всех раззадорил, и несмотря на то, что Сильвин через две секунды после начала экзекуции рухнул на пол и стал извиваться земляным червяком, его подняли и Герман с разгону шарахнул его физией об стенку, а потом разбил о его голову стул. Мужчины били точно и сильно – руками, ногами, любыми предметами, действовали слаженно, по очереди, с завидным воодушевлением. Каждый успел за несколько минут сделать по два-три удачных удара.
Сильвин пришел в себя от того, что в нос и дыхательное горло попала вода – закашлялся. Он лежал на полу, лицом вверх, а Герман поливал его из чайника. Сильвин приподнялся, размазал по щекам кашу из крови и соплей.
Герман. Ну что, такая эвтаназия тебя устраивает, тля?
Сильвин. Пощадите!
Герман. Ты же сам хотел, чтобы тебе помогли умереть?
Его подняли за ноги и за руки и, раскачав, кинули в стену на счет три. Потом попрыгали на нем, попинали, отлучились на кухню, где молча выпили и закусили, вернулись, кто-то взял в руки кухонный нож. Сначала пугали, щекоча лезвием горло, потом неглубоко тыкали в мягкие ткани. Войдя в азарт, наэлектризованные всеобщим безумием, для смеху, сделали ему обрезание, а затем выжгли сигаретами и свечками скверное слово на его ягодицах и глубоко вогнали между них увесистый бронзовый канделябр. В заключение случайно выбили Сильвину глаз и только тогда немного пришли в себя – оставили незадачливого самоубийцу в покое. Сильвин пошевелился в куче окропленных кровью книг, приподнял голову.
Сильвин. Добейте!
Но истязатели уже покинули комнату и совещались на кухне, как лучше поступить. Сильвин заметил недалеко от себя на полу седой локон, подкрашенный на кончике капелькой крови, с трудом дотянулся до него, зажал в кулаке и окончательно потерял сознание.
Запись 7
Вспомнив все, что со мной стряслось, я отчаянно пожалел о том, что не умер сразу. Что я теперь буду делать, даже если выживу? Хотя странно, что после таких иезуитских издевательств я до сих пор дышу. Я и здоровый-то не был способен содержать себя, влачил лакейское существование, а в сегодняшнем состоянии не смогу заработать и на кусок хлеба, не говоря уже о контрибуции за проживание. Герман позволил мне остаться живым, значит первое время будет мне помогать, чувствуя за собой вину, но наступит день, когда я, слишком медленно умирающий, ему надоем, и он вышвырнет меня на улицу, как когда-то вышвырнул надоевшего котенка. И тогда одноглазое чудовище Сильвин покинет Сильфон, отправится на все четыре стороны, будет идти и идти жертвенным изгоем, прочь от людей, которые его всегда презирали за слабость, а теперь будут еще и ненавидеть за уродство, прочь от их схоластических истин, пока не умрет где-нибудь в бесплодной тундре от холода, голода и тоски.
Сильвин пролежал без движения весь день и часть вечера. Его мучил холод и буравила боль, но не это волновало его – это он воспринимал, как должное, как безусловный ингредиент своей судьбы, ничего другого он от жизни и не ждал. Барабаны судьбы победителей обтянуты кожей тех, кто потерпел фиаско. Заботило его в большей степени новое его состояние, появление в его мозгу неугомонного эмбриона, который, ни на секунду не оставляя в покое, деятельно ворочался, нахально стучался пяточками в череп изнутри, желая немедленно утолить голод. Было так: голова пребывала в необъяснимой свежести, будто все разрушения были всего лишь нарисованы на ее поверхности. Сильвин с ясностью прорицателя чуял энергетический пульс окружающего пространства и, прежде всего комнату в которой находился: ее эмоциональное прошлое, настоящее и даже будущее. Эти ощущения казались неспелыми, расплывчатыми, зашифрованными чувственной символикой – только мелькали слайдами какие-то неузнаваемые образы, но неунывающий эмбрион с прожорливостью Пантагрюэля поглощал эти сырые полуфабрикаты и продолжал просить, нет – требовать еще и еще: любых внешних впечатлений, какими бы бестолковыми они ни были.
Поздно вечером Сильвин услышал поворот ключа в замке входной двери, стук бутылок, а еще через пять минут в его комнату таинственно заглянули глаза Германа. Сильвин шевельнулся, подал голос, чтобы показать, что не спит, тогда Герман вкрадчиво вошел, скользнул к окну и прихлопнул форточку. Сильвин без очков не видел его лица, мог разглядеть только бледный силуэт, но обычный крепкий запах Германа никуда не делся, его клейкие нити мгновенно забили Сильвину нос и рот, упеленали в пухлый кокон. Герман пододвинул стул и присел рядом с кроватью – большой, ядовитый, притворно нежный, Сильвин равнодушно подметил, что больше перед ним не трепещет, наверное, потому, что самое страшное уже произошло, и теперь бояться, в общем-то, нечего.
Герман. Шпрехен зи соахили, май дарлинг? Зачем ты вставал? Тебе нельзя!
Сильвин. Вставал? Душно.
Герман. Больше не делай этого. Чуть что – зови меня. Ферштейн? Законспектировал?
Сильвин. Договорились.
Герман. Сейчас я приготовлю тебе поесть и сменю постель. Жрать хочешь?
Сильвин. Чуточку.
Герман. Ты уже видел себя?
Сильвин. Отчасти.
Герман. Ну и как?
Сильвин. В одном фильме показывали и не такую дихотомию.
Герман. Завидная выдержка. Я здесь тебя подштопал немного. Правда, обычной иголкой и нитками – ничего другого под рукой не оказалось. Ты их не дергай, я сам выну, когда шрамы затянутся.
Сильвин. Лучше было бы умереть. Да я, видит Бог, скоро и умру.
Герман. Гнилой базар, майне фюрер, даже и не думай!
Сильвин. Здесь вокруг нигде не видать моих очков?
Герман. Ты знаешь, мы этого… сломали их. Я куплю тебе новые. Какие у тебя диоптрии?
Сильвин с посвистом, из-за отсутствующих зубов, ответил на вопрос. Герман переспросил, приблизился, чтобы расслышать, и Сильвин увидел вблизи его глаза, вроде бы добрые, с наигранной поволокой провинившегося школяра. И тут что-то произошло: из зрачков Германа хлынули сочные струи внятных впечатлений, и эмбрион в голове Сильвина стукнул ножкой в затылок, радостно и туго запульсировал. Возникшие образы были настолько очевидны, что их легко можно было прочесть: что-то из прошлого, даже из детства, с привкусом парного молока и приторного меда, еще многое, то бодрое, то уныло-серое, связанное с армией, увольнением, безденежьем, пьянством, разводом, череда проступков и мелких преступлений и, в заключение, тревожная суета сегодняшних дней: ночные улицы и подворотни, какие-то вульгарные женщины в одеяниях гулящих устриц, грязные разговоры на варварском языке и деньги, деньги, деньги. В целом сущность его души показалась бестолковой и даже мерзкой: все время отвратительные помыслы и недостойные поступки, и лишь изредка в бурьяне пробивались целебные ростки, но на общем фоне их было ничтожно мало, и они не делали погоды. Сильвину показалось, что в это мгновение сама душа Германа распахнулась перед ним во всей своей интимной бесстыдности, и ему стало настолько неловко – ведь он словно подглядывал за переодеванием человека или за отправлением естественных надобностей, что он прикрыл бы свой единственный глаз, если б Герман первым, получив ответ на свой вопрос, не откинулся на спинку стула. В то же мгновение сеанс телепатии прервался, все успокоилось, будто между ними вновь выросла каменная стена.
Герман. И вот еще что. Ты экскуз ми меня, что так все получилось… Понимаешь, мы перебрали, а здесь еще ты со своим суицидом. Пистолет у меня взял. А ведь он в розыске – украден с армейского склада. Если чего – мне срок.
Сильвин. Я совершенно тебя не виню. Я сам во всем виноват.
Герман. Правда?
Сильвин. Клянусь памятью моей матери.
Герман. Так ты никому не скажешь?
Сильвин. Можешь ни о чем не беспокоиться.
Герман. Если… если тебя когда-нибудь, кто-нибудь спросит, кто тебя избил?
Сильвин. Избил? Хулиганы на улице. На углу пятого дома. Один был высокий, в черной шапочке, другой – пьяный.
Герман удовлетворенно нахмурился, даже хлопнул ладонями по коленям. Он расправил плечи, поднялся и вышел из комнаты – подожди, я сейчас – и тут же вернулся.
Герман. Плиз: твои вещи и твоя тетрадь. Продолжай в ней писать, если есть желание. Это даже лучше – легче будет. Что хочешь пиши, можешь и про меня калякать, я не обижусь. Честно говоря, у тебя окей получается, никогда бы не подумал. И вот еще что: ты за квартиру мне ничего не должен!
Запись 8
«БуреВестник», «Политика в извращенной форме»
…Таким образом, появление в городе большого количества новых, пусть и мелких, преступных группировок несомненно обусловлено желанием неких могущественных сил подорвать существующую гегемонию межрегиональных мафиозных структур. Особое внимание я бы обратил на рынок интимных услуг. По нашим сведениям, только за последний месяц в город ввезли по меньшей мере несколько сот жриц любви. С одной стороны, меня охватывает гордость за высокий потенциал наших мужчин (вопросы семейных ценностей и венерических заболеваний я опущу). Однако приходит мне на ум и другая, совсем не возбуждающая мысль: куда, в чьи карманы от шлюх, уличных сутенеров и держателей борделей перекачиваются эти «сексуальные» миллионы? Не окажутся ли они в итоге в карманах продажных политиков? Не подстегнет ли в ожидании выборов уличная проституция политическую? А такая проституция, сами понимаете, куда более опасна! Потому что в итоге употребленными по полной программе окажемся мы с вами – избиратели!
Сантьяго Грин-Грим
Сильвину долго не давали покоя глаза Германа. Это было что-то! – вдруг взять и пронзить взглядом душу другого человека. Не свою – знакомую до пяди, со всем ее багажом памяти, мыслями, желаниями, комплексами, наклонностями, а чужую. И не только ее светлые парадные и торжественные приемные, которые держат нараспашку, но и закрытые на ключ тайные комнаты и укромные будуары, алтарь и арсенал, темные кладовые и чуланчики и даже отхожие места. Разумеется, ему удалось увидеть лишь некую оболочку, да и то в виде несовпадающих пазлов, но он догадывался, что, будучи в очках, он смог бы добраться до самого эпицентра сущности Германа, извлечь из самых ее глубин все, до последней хромосомы.
Первые два дня Сильвин только и думал об этом, но время шло, раны затягивались, впечатления отдалялись. Вскоре само собою все сгладилось, и теперь, если он и вспоминал об этом, то больше как о вздоре, почудившемся всуе растерзанному сознанию.
Между тем Герман не отходил от постели больного: пятиразовое питание, свежие простыни, убранная и проветренная комната. Со временем все было приведено в порядок: все предметы были починены и выстроились по ранжиру вдоль стен, сияя облупившимся лаком, на окнах появились новые занавеси, даже отмылась кровь на полу. Каждый день Герман осматривал раны подопечного и перевязывал их, а чтобы быть уверенным в своих лечебных действиях, листал военно-медицинскую энциклопедию или консультировался по телефону с докторами, выдумывая в оправдание немыслимые истории. Безусловно, правильнее было бы отвезти Сильвина в больницу (слишком много повреждений, особенно внутренних, чтобы полагаться только на домашнее врачевание), но Герман избегал этой идеи, а Сильвину и в голову не приходило желать чего-то еще.
Герман, как и раньше, часто отлучался, особенно ночью, а днем постоянно разговаривал по телефону, закрываясь на кухне. Он то кричал, то угрожающе шептал, то устало выслушивал, и всегда был на нерве, лишь изредка чему-то безудержно радовался. Сильвина не интересовали занятия Германа, он как обычно плутал в катакомбах своего мирка, не испытывая при этом желания даже выглянуть наружу, но в общих чертах знал, что Герман, кроме всяких других дел, теперь вроде сутенера, а его извечные собутыльники приходятся ныне ему компаньонами и помощниками. Занялись они этим с пьяной тоски, безденежья и от зависти к богатству успешных; за несколько месяцев кое-что заработали, даже приобрели, мечтая легализоваться, небольшой автосервис на въезде в город, но продолжали пьянствовать на кухне Германа и постоянно грызлись из-за денег. А на пятки им наступали взбешенные конкуренты.
Для интимных встреч девушек с клиентами Герман и его друзья использовали арендованные апартаменты. Впрочем, спрос на сексуальные услуги в Сильфоне напоминал нарастающую вулканическую деятельность, будто все мужчины города обладали потенцией неукротимых гейзеров, которым необходимо без остановки изливать фонтаны горячей воды и пара, поэтому иногда Герман превращал в вертеп собственную квартиру. Однажды в комнату Сильвина заглянула девушка азиатской внешности в короткой юбке, гетрах а-ля школьница и дешевом парике. Ее лицо было столь густо изуродовано красками, будто его использовал местный художник-авангардист для своего очередного неофрейдистского наброска. От нее приторно пахло женщиной.
Увидев на подушке Сильвина, спрятавшегося за лопастями большой черной тетради, в которую тот мгновение назад вклеивал вырезку из последнего номера «БуреВестника», она вскрикнула, словно ничего безобразнее в жизни не видела, и за ее спиной тут же появился обеспокоенный Герман. Возмущенно заикаясь, она заявила ему с акцентом, что ни за что не будет ублажать этого Квазимодо. Что не существует в мире таких денег, которые могли бы заставить ее подарить свою любовь этому чудовищу, пусть даже он олигарх, глава мафии или сам граф Дракула. Герман раздраженно растолковал юной потаскухе, что она всецело зависит от него и будет делать то, что он скажет, даже если надо будет переспать с самим маркизом де Садом. Впрочем, к ее счастью, она просто ошиблась дверью, настоящий клиент дожидался в соседней комнате. Этот же – всего-навсего дальний родственник, приехавший погостить, его жестоко избили какие-то отморозки.
Девушке стало совестно, и она долго извинялась и сочувствовала, но на следующий день злопамятный Герман в наказание за дерзость заставил ее ухаживать за Сильвином, и она довольно изобретательно готовила, стирала постельное белье и даже, несмотря на амбре, выносила ночной горшок.
Вот тогда-то, и это очень важно, Сильвин впервые в жизни, если не брать в расчет невинные эпизоды молодости, ощутил душный и щемящий аромат женского присутствия. Ее жгучие цветочные или фруктовые благоухания неделями не выветривались из комнаты, приглушая скорбный дух физиологии Сильвина и смрад гниения старых вещей. Он слышал рядом божественный, как геометрия галактики, тембр ее голоса с чудесным восточным акцентом. И эти случайные прикосновения… Фантастический дивиденд в его недееспособном положении.
Азиатка родилась далеко, за тысячи километров, и имела совершенно не произносимое для местной фонетики имя, поэтому, как и ее подруги, пользовалась соответствующим псевдонимом. Герман называл ее то Марго, то Лолитой, то Гюльчатай, а Сильвин величал Мармеладкой. Сначала он стеснялся, желая скорее избавиться от наваждения, сгорал от срамоты, когда она его переодевала в чистое или помогала Герману перебинтовывать, но постепенно привык и уже часами страдал в нестерпимом предвкушении ее прихода. Он лежал и представлял ее истинный запах, чистый, целомудренный, ассоциирующийся с мармеладом; представлял ее движения и манеры, фантазировал, что она скажет при встрече и что он ответит, рисовал невообразимые амурные картины, например, как он касается ее руки, трепетно перебирает ее драгоценные пальчики, словно подсчитывая, все ли на месте, и… и задыхался от счастья, когда слышал, как Герман стряхивает с двери многочисленные цепочки, впускает ее в квартиру и на пороге выговаривает ей что-то…
Сильвин едва ли различал лицо Мармеладки (у него по-прежнему не было очков), но он сразу решил, что она всепобеждающе красива, и водрузил ее на такой пьедестал, на котором могла находиться разве что его мать. Девушка в его безудержном воображении была ангелом, принцессой, несбыточной мечтой. От нее густыми волнами лучилось отдаленно знакомое материнское тепло, и Сильвин в ее присутствии чувствовал себя младенцем в колыбели. Впрочем, несмотря на все свои терзания, он понимал: теперь он Квазимодо, нищий умирающий рахит, а она, вся светящаяся молодостью и здоровьем, с мармеладным запахом горячей самочки, она не его масти и крови, она чужая, из совершенно другого мира – некоего заповедного дендрария.
Она постепенно привыкала к нему, а Сильвин к ней. Как-то она неудачно поправила ему одеяло и вдруг увидела то, что Сильвин трепетно скрывал все эти дни.
Мармеладка. Милый, какой у тебя маленький! А почему он синий?
Сильвин. Ты же знаешь, как меня избили.
Мармеладка. Ему, наверное, было больно?
Сильвин. Больно? Еще бы!
Мармеладка. А что ты им делаешь?
Сильвин. Справляю малую нужду.
Мармеладка. И все?
Сильвин. А что ж еще?
Мармеладка. Но ведь он предназначен еще для одного дела.
Сильвин. Верно. Но я вынужден признать, что это занятие мне знакомо исключительно понаслышке.
Мармеладка. Ты ни разу не был с женщиной?
Сильвин. Нет. Только мысленно.
Мармеладка. А хочешь попробовать?
Сильвин. Не знаю… Скорее вряд ли, чем да.
Мармеладка. Милый, не бойся, это кайфово!
Гипофиз зачесался, сердце захлебнулось адреналиновой волной. Искушение было ужасное, но еще сильнее был страх, и Сильвин долго противился, до тех пор, пока девушка в буквальном смысле не взяла все в свои руки. Он почти ничего не делал, только вяло сопротивлялся и завыл от ужаса, когда почувствовал эрекцию. Она все сделала сама: с легкостью опытной блудницы искусно изнасиловала его, а когда все кончилось, он отвернулся к стенке и стал грызть подушку, а она долго его утешала. Женщина отдается Дьяволу, когда Бог не желает иметь с ней дело.
Сильвин, к своему удивлению, а может быть и разочарованию (впрочем, ему было все равно), отнюдь не умирал – наоборот, поправлялся. Хотя внутренние боли по-прежнему пожирали его, не позволяя даже вздремнуть, раны затягивались, он вышел из прострации, стал вставать и обслуживать себя. Герман и его дружки-садисты, сталкиваясь с ним в коридоре или на кухне, смотрели на него, как на воскресшего, чувствовали себя неловко, смущенно переглядывались. (На самом деле альтруист Герман уже приобрел место на Старом кладбище, так что ждали только, когда Сильвин отмучается, а он – на тебе – выздоравливает, без стеснения ходит жутким призраком, облупленный, сине-красно-зеленый, словно пропущенный через мясорубку, и мистическим одноглазым взглядом ощупывает своих недавних мучителей). Необходимость в сторонней помощи отпала, и Мармеладка к неосознанному огорчению, но и невообразимому облегчению Сильвина, перестала приходить.
Когда боль немного отступила и Сильвин стал высыпаться, он заметил, что в его восприятии окружающего мира многое нешуточно переменилось. Задумавшись над этим, он с удвоенной чуткостью прислушался к своим ощущениям и вдруг осознал, что теперь слишком чувствителен к окружающему миру. Кое-что он подмечал и раньше, например, когда принюхивался к азиатке, легко вычленяя из душного облака искусственных ароматов ее природные запахи, различая в них десятки тончайших компонентов, происхождения которых почти не понимал, в том числе и главный – мармелад на языке, но проявилось это только сейчас, и прежде всего в том, что он приобрел способность необычайно остро слышать.
Герман не догадывался, но теперь любое сказанное им в пределах квартиры слово Сильвин прекрасно слышал, даже если не хотел и накрывал голову подушкой. Как-то Герман совещался на кухне под звон бутылок со своими подельниками, теми, которые принимали участие в избиении Сильвина. Сначала они обсуждали свой бизнес, полученные доходы и каких-то столичных, которые объявили им настоящую войну, но потом разговор зашел о соседе Германа. Многие высказались в том духе, что Герман зря пощадил ублюдка и что пока Сильвин не успел все растрепать, его следует добить, а труп отвезти в лес, облить химией и закопать. Добрый Герман бросился защищать Сильвина, с пеной у рта доказывал, что его жилец совсем неопасен, что они с ним обо всем договорились, так что бояться ну совершенно нечего. Однако друзья Германа продолжали настаивать на своем. Зачем Герману эта морока: ухаживать, лечить, к тому же денег за проживание он теперь никогда не заплатит, поскольку нетрудоспособен. Ты собираешься теперь всю жизнь ему памперсы менять и с ложечки кормить? Да ему самому будет только лучше, ведь именно этого он и хотел – умереть. Так что можно считать это актом милосердия. И разве не гуманно, Герман, избавлять общество от таких недоношенных? А если ты сам не можешь – мы все понимаем, не звери какие-нибудь – провернем дельце без тебя. Уезжай на пару дней, а вернешься в пустую и проветренную квартиру… После многочасовых пьяных препирательств Герман громко рыгнул пивными газами и утомленно согласился. Они решили в ближайшую субботу, ночью, осуществить свой благотворительный план и с тем расползлись.
После этого Сильвин не спал всю ночь, думал об оставшихся нескольких днях жизни, о том, как наиболее целесообразно их потратить, а на утро вломился истощенный алкоголем Герман и с порога наорал на него.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.