Текст книги "Сердце льва"
Автор книги: Дмитрий Вересов
Жанр: Боевики: Прочее, Боевики
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Лена убрала фотографию, защёлкнула альбом и без улыбки, посмотрела на Тима.
– Вот такие, дорогой мой, дела.
Глаза у неё были того самого радикально зеленого цвета, о котором упоминали Ильф и Петров в своих «Двенадцати стульях».
Епифан (1957)
В воздухе, тяжёлом, словно в бане, не чувствовалось ни ветерка. Парило немилосердно, к вечеру, как пить дать, собирется гроза. Невский угорал в тревожном ожидании, сонные дома оцепенели в сизой дымке, от жары плавился асфальт, и женщины дырявили его каблучками своих туфель-лодочек. Топ-топ-топ. Хотелось сбросить потное бельё, залезть по шею в воду, ощутить на теле ласковые пальцы бодрящей свежести. Куда там – топ-топ-топ. Жара, пыль, автобусный чад, да ещё пух тополиный этот, липнущий к коже, заставляющий чихать, оседающий сединой на перманентно завитых кудрях. Что-то нынче рано началась летняя мeтелица! А вот комбайнёр Епифан Дзюба на адскую жару внимания не обращал. Он только что отлично пообедал в «Норде» и неторопливо шагал по Невскому рассматривая встречных женщин… Мурлыча себе под нос, Епифан дошёл до площади Островского глядя на самодержицу российскую, раскучерявил чуб, поправил орден и, обливаясь потом, направился в публичное хранилище знаний.
Воздух в читальном зале был тяжёл. Пахло клеем, деревом, кожей переплётов, мелкой, забивающейся во все поры пылью. Высоко, у лепного потолка, нарезали широкие круги мухи, пикировали, бились бешено об оконное стекло. Уж кажется, тут-то им чего – ни дерьма, ни помойки. Выходит, есть чего… И тишина, академическая, благоговейная, как и подобает сокровищнице знаний, нарушаемая лишь скрипом стульев, шелестом страниц да негромким, на научную же тематику, разговором вполголоса…
– Но ведь это Бог знает что такое, – говорил библиотекарше пожилой, интеллигентного вида мужчина, нервно приглаживая пышную, сплошь седую шевелюру. – Милочка, ведь пятьдесят седьмой год на дворе! Ну почему же нельзя?
Лицо у него было хорошее, без фальши, на лбу глубокие морщины, как у человека, пережившего многое.
– Я что, Дом Советов? – Милочка пожала плечиком, и стало ясно, что её кофточка под мышкой пропотела насквозь. – Вы же знаете, товарищ Метельский, вся литература по моногенезу переведена в спецхран. Только по спецразрешению. Оно у вас есть?
В её вопросе слышался ответ.
– Все ясно, ничего не изменилось, – Метельский как-то горько усмехнулся и кивнул с отменной вежливостью: – Прощайте, милочка.
Неторопливо повернулся, опять пригладил волосы и, чуть заметно горбясь, пошёл из зала. Его отличный габардиновый костюм лоснился на локтях, штиблеты были стоптаны и требовали если не каши, то изрядной порции ваксы.
«Вот оно, горе-то от ума», – взглянув интеллигенту вслед, Епифан сладко улыбнулся милочке.
– Я, стало быть, на учёбу прибыл… Сила улыбки победила и жару, и усталое раздражение – милочка улыбнулась в ответ.
– И по какому же профилю?
– По широкому… С детства неравнодушен к прекрасному… – Он отметил взметнувшиеся реснички и после секундной паузы продолжил: – к прекрасному вашему городу… Особенно интересуюсь тем, с чего все начиналось, как здесь все было… тогда…
– Значит, вам нужен каталог по историческим наукам и краеведению. Это в том конце зала. Выпишите, что надо – и ко мне…
«Левая Тентелевка, Правая Тентелевка, черт ногу сломит… – бубнил через час Епифан, обложенный справочниками и копиями старинных карт. – Давно сгорело все, с потрохами сгинуло, по ветру развеялось… Что иголку в стоге сена… Только нет в том стогу никакой иголки…»
Епифан вернул милочке стопку старинных трудов и резво, с несказанным облегчением, выскользнул на улицу, будто из парной вывалился в предбанник. И на мгновение оцепенел. Вот это да!
Тучи свинцовым покрывалом лежали на домах, ветер, порывистый и злой, закручивал фонтанчиками тополиный пух, воздух был ощутимо плотен, пропитан электричеством и, казалось, искрился.
А с Невы стремительно, отмечая свой путь лиловыми сполохами, надвигался мощный, во весь горизонт, грозовой фронт – громыхающим, пока что вяло, иссиня-фиолетовым линкором. В рёве стихии, гудении проводов, треске ломаемых веток как бы слышался глас поэта: буря, скоро грянет буря!
«Норд-вест, шесть баллов, – послюнив палец Епифан окинул взглядом небо, закурил с третьей спички и, отворачивая лицо от ветра, засунув руки в карманы, гордо пошагал по обезлюдевшему Невскому. – Ерунда, гроза пройдёт стороной».
Однако, когда он поравнялся с Думой, над самой его головой полыхнула молния, громыхнуло так, что заложило уши, и в вышине за сизым пологом будто бы разверзлись хляби небесные – дождь полил как из ведра, сплошной, колышущейся на ветру стеной. Зажурчали струи в водосточных трубах, по асфальту побежали мутные, бурлящие потоки.
– О черт! – ругаясь, Епифан выплюнул размокшую папиросу и, заметив какую-то дамочку, закрывающуюся зонтом, не раздумывая, бросился к ней.
– Девушка, можно к вам? Снова громыхнуло в вышине, Илья-пророк понаддал, и тротуар стал на глазах превращаться в море.
– Подержите-ка, – даже не глянув, дамочка сунула Епифану зонт и ловко сняла туфли-лодочки, рассмеялась. – Ой, вода как парное молоко. Давайте вон туда, под козырёк.
Голос у неё был звонкий, как малиновый колокольчик, ноги с маленькими узкими ступнями, высоким подъёмом и тонкими породистыми лодыжками. Очень, очень красивые ноги. Пока бежали до укрытия, Епифан все боялся наступить на них, не отрываясь, смотрел, как весело и ловко они шлёпают по лужам.
– Ура! – Вынырнув из-под зонта, дамочка скользнула в нишу и отступила в сторону, оставляя место для Епифана. – Ну что же вы, я не кусаюсь.
А он, застыв под проливным дождём, не отрываясь смотрел на неё и ничего не видел, кроме золота волос, аквамаринового блеска глаз, влажной свежести коралловых, тронутых улыбкой губ. Французы называют такое состояние «конжексьон» – когда бешено пульсирующее сердце готово выскочить из груди, а кровь вскипает и мягко, опьяняющей волной ударяет в голову.
– Иду. – Епифан наконец справился с собой и, складывая зонт, шагнул под козырёк. – Так, значит, вы не кусаетесь?
Слово за слово, они разговорились – под мельтешение молний, журчание струй, слабеющие, постепенно отдаляющиеся раскаты грома. Девушку звали Машей, и возвращалась она из «Гостиного двора», где намеревалась купить себе чего-нибудь весёленького для юбки клёш, но ничего подходящего не нашла, цветовая гамма не та, бедновата. А что касаемо хождения босиком, так это очень полезно для нервных окончаний, находящихся в коже стоп. Да впрочем, если честно – туфель жалко, настоящих румынских, шпилька восемь сантиметров. И на ноге ничего…
Стоя рядом, они слышали дыхание друг друга, встречаясь взглядами, не отводили глаз и не могли избавиться от чувства, что знакомы уже давно и очень близко. Их словно окружила невидимая стека, образовав волшебный, преисполненный доверия и нежности мир. Пускай там, снаружи, сверкают молнии и барабанит дождь, а здесь – ощущение душевного тепла, запах резеды от плеч Маши, тревожное, заставляющее биться сердце предвкушение счастья. Стоять бы так и стоять, до бесконечности, но – летняя гроза быстротечна. Тучи взяв курс на запад, величаво уплыли, дождь, выдохшись, перестал, на небе, вымытом до голубизны показалось рыжее вечернее солнце. Море разливанное на мостовой как-то сразу обмелело, а по невским тротуарам повалила разномастная возбуждённая толпа…
– Ого, сколько времени, – отодвинувшись от Дзюбы, Маша посмотрела на свои часики-браслетку, потом на босые розовые ноги и стала поспешно обуваться. – Слушай, Епифан, не слишком мы заболтались?
Спросила так, для приличия, чувствовалось, что расставаться ей совсем не хочется.
– Само собой, разговоры на пустой желудок до добра не доводят. – Епифан вздохнул. – Ай-яй-яй, чуть ужин не пропустили. А ведь у меня режим… Обулась? Как ты насчёт мцвади-бастурмы с зеленью, овощами и соусом «ткемали»?
– А что это такое?
– Пойдём, узнаешь…
И взяв Машу под руку, с напористой галантностью, повёл её в ресторан «Кавказский», что неподалёку от Казанского собора. Каблучки туфель-лодочек радостно стучали по стерильному асфальту.
В полупустом ресторане Епифан кроме обещанной бастурмы заказал салат «Ленинаканский» – жареные над углями на шампурах баклажаны, перец и помидоры, – чахохбили из курицы, толму по-еревански, купаты. К мясу – «Тибаани», к птице – «Чхавери», всякие там сластящие «Киндзмараули», «Твиши», «Хванчкару», «Ахашени» – для утоления жажды. Еда таяла во рту, вино лилось рекой, конкретно еврейский оркестр играл «Сулико ты моя, Сулико». Атмосфера была самой непринуждённой, и время пролетело незаметно.
Когда они выбрались на воздух, часы показывали за полночь. Хохоча, разговаривая куда громче, чем следовало бы, они успели на последний троллейбус и, не разнимая рук, плюхнувшись на продавленные сиденья, покатились сонным Невским на Петроградскую сторону. Маша домой, Епифан – проводить её. Гудели, накрутившись задень, уставшие электромоторы, за окнами плыла ночь, июньская, пока ещё белая.
Маша, задремав, положила Епифану на плечо тёплую, неожиданно тяжёлую голову, и он, охваченный волнением, сидел не шевелясь, чувствуя, как пробуждаются в сердце нежность, радостная истома и неодолимое, древнее как мир желание. А троллейбус между тем пролетел Невский, с грохотом промчался через мост и по краю Васильевского, мимо ростральных колонн, выкатился на Мытнинскую набережную – вот она, Петроградская сторона! Пора просыпаться, прибыли.
Жила Маша в старом доме неподалёку от зоопарка – выцветший фасад, некрашеные рамы, тусклая лампа над подъездом. Во дворе – заросли сирени, аккуратные поленницы, сараи-дровяники, в центре дощатый колченогий стол в окружении дощатых же колченогих лавок. Обычное послевоенное благоустройство.
– Мама-то ругаться не будет? – Епифан, улыбаясь, тронул Машу за плечо, придвинулся, взглянул в глаза. – А то, может, погуляем ещё?
Ему бешено хотелось сжать её в объятиях, ощутить упругую податливость груди, бёдер, зарыться ртом в золото волос, но он не спешил, вёл себя достойно. Нужно держать марку. А потом, предвкушение блаженства – это тоже блаженство.
– Нет, не будет. – Маша не ответила на улыбку и глаза её под стрелками ресниц стали влажными. – Некому меня ругать, я живу одна.
– О Господи, какой же я дурак, прости…
Епифан убито замолчал, в душе переживая; неловкость, а откуда-то из подсознания, из сексуальных бездн, взбудораженных близостью женщины ужом вывернулась радостная мыслишка – одна, одна, живёт одна! А вдруг… Тем более, мосты разведyт скоро…
Только «а вдруг» не случилось.
– Никакой ты не дурак, – внезапно встав цыпочки, Маша чмокнула Епифана в щеку, и в гoлосе её проскользнуло нетерпение: – Мы ещё нагyляемся с тобой. Давай завтра на том же месте в семь часов.
Сказала и, не оборачиваясь, глядя себе под ног медленно вошла в подъезд. Хлопнула тугая дверь, застучали шпильки по лестничным ступеням, и наступила тишина. Затем зажёгся свет в прямоугольнике окна, мелькнул за занавеской женский силуэт, и через минуту все погасло, словно ветром задуло свечку. Жила Маша совсем близко к небу, на последнем, четвёртом этаже.
Тим (1977)
– Ладно, юноша, допустим, вопросы бюкта вы осветили. – Профессор Уткин нахмурился, недобро глянул на Тима поверх очков и глубокомысленно пригладил пегую, жиденькую шевелюру. – А теперь расскажите-ка нам о надстройке. И присовокупите-ка к ней учение о базисе…
«Допустим!» Вот сволочь! С его же конспектов списано, вдумчиво прочитано и воспроизведено слово в слово. Боевой пиджак, левый карман, шпаргалка «крокодил» номер пятьдесят восемь. Исторический материализм-с. Прогибистое словоблудие а свете последних постановлений… И почему-то именно по подобным, извините за выражение, наукам и самая засада. Почему-то по нормальным наукам и экзамены нормальные: знаешь – получи, не знаешь – извини. Почему-то к Итсу, Столяру, Немилову, Шапиро или Козьмину уважающий себя студент-историк никогда не попрётся ни с «крокодилами», ни с «медведями», а на «капээсню» и прочее «мэлэфэ» – святое дело. Потому как густопсовое жлобство, помноженное на злобствующее иезуитство…
А вообще-то Уткина понять можно – нет счастья в жизни. Росточком с ноготок, внешностью не вышел, а главное, мыслей в плешивой голове ноль. Даром что профессор, а докторскую-то диссертацию третий раз заворачивают. Что ни говори, завкафедрой и кандидат наук – отвратительнейшее сочетание. Такое же мерзкое, как одышка, геморрой и вялость члена, в результате которых наблюдается дисгармония в семейной жизни. А тут ещё студенты всякие вопросы задают, правду-матку захотели! От него, секретаря парторганизации!
Это Тим ещё в прошлом семестре имел неосторожность спросить: если между социалистическими странами не может быть антагонистических противоречий, чем же тогда объяснить агрессивную политику Китая, страны, как ни крути, социалистической? Профессор Уткин тогда внятного ответа не дал, уклонился, но, улыбаясь фальшиво, заимел на любопытствующего даже не большой и острый зуб – моржовый клык. И вот час расплаты настал. Как ни старался Тим, чего только ни наговорил про базис и надстройку, про классовую сущность государства и про его отмирание на стадии развитого коммунизма, ничего не помогло.
– Слабо, очень слабо, вы, Метельский, политически серы, как штаны пожарника. – Профессор золотозубо улыбнулся, смачно захлопнул, не подписывая, зачётку и кончиками пальцем протянул Тиму. – Неуд, большой и жирный. В следующий раз придёте.
На его одутловатом, с серыми щеками лице было разлито самодовольство.
«Ну, гад. Чтоб тебе тошно стало», – Тим с ненавистью взглянул на Уткина, и тот вдруг предстал перед ним в ином виде. Жалким, скорчившимся трупом на столе, застеленном красной скатертью. Галстук а-ля Ильич, синий в белый горошек, был полураспущен, брюки с расстёгнутым ремнём съехали вниз, левая штанина задралась, выставляя на всеобщее обозрение тощую, синюшного оттенка ногу, жидкую кучерявую поросль и вялую резинку несвежего носка…
А жизнь между тем шла своим чередом. Близилось лето красное, заканчивалась экзаменационная суета, а на дверях парткома в повестке дня сердито написали малиновым фломастером: «Персональное дело гр. Брука». И студенческая братия, возликовав, вздохнула с облегчением. Ура – Изя Брук ед Дай Бог, чтобы с концами. Катись колбаской по Малой Спасской!
Профессора кафедры истории КПСС Израиля Иосифовича Брука простой народ не любил. Не зря. Был Израиль Иосифович спесив, зануден, а главное – до жути косоглаз. У такого не спишешь… И вот наконец правда открылась во всей своей сионистской неприглядности – бывший, надо полагать, коммунист Брук смотрел, оказывается, в сторону своей исторической родины. Ай-яй-яй-яй-яй. Кто-то негодовал, кто-то обличал, кто-то обливал ядом презрения. Большинство завидовало.
Тиму же и на Израиля Иосифовича, и на его историческую родину было наплевать – нехай едет. Исторический бы, мать его, материализм спихнуть, чтоб стипендию дали. Наконец, напрягая все силы, он исхитрился попасть на пересдачу к Павлихиной, толстой, доброй, усатой старой деве, навешал ей лапши сначала про общественно-экономические формации, а на закуску – про Крупскую, Ленина и Инессу Арманд, получил желанную «четвёрку» и от переполнявших его чувств отправился по нужде в сортир. Залез в уютную кабинку у окна, на ощупь взял газетку с подоконника и принялся неторопливо совмещать приятное с полезным. Программа телевидения, прогноз погоды…
Мерно и задумчиво капала вода, томно и журчаще ворковали трубы, в сортире было тихо, прохладно и спокойно, казалось, вся мирская суета осталась где-то там, снаружи, за кафельными стенами.
Только внезапно хлопнули двери, и течение вечности нарушил картавый козлетон:
– Так что, Саша, теперь этот ваш, с позволения сказать, коммунизм возводите без меня. Хватит. Я и социализма-то наелся во как, по самые гланды!
– Да я, Израиль Иосифович, Бог даст, тоже здесь не задержусь, двину следом за вами. – Неведомый Саша тяжело вздохнул. – Софочка через тётю Хаю уже делает вызов. – Зевнул, пукнул с большой волей к жизни и спросил равнодушно: – Уткин-то как умер? В муках?
Тим у себя в кабинке вздрогнул и чудом не потерял баланс – Уткин?
– Как и положено коммунисту, на боевом посту. – Брук весело расхохотался и звучно застегнул штаны. – Только обличили меня, заклеймили позором и выперли, как любимый парторг захрипел и шмякнулся на стол президиума, прямо на кумачовую скатёрочку. Распустили ему галстук, расстегнули ремень, а он уже готов – не дышит. Синий, словно цыплёнок за рубль пять копеек…
Когда ренегат с приспешником ретировались, Тим выбрался из укрытия, автоматически вымыл руки и медленно вышел в коридор.
Епифан (1957)
– Может, ты хочешь пломбир? – Маша озорно прищурилась и, с хрустом надкусив вафельный стаканчик, подставила улыбающиеся губы. – Ванильный.
Плевать, что вокруг народу полно, пускай смотрят. Хотя счастье не любит чужих глаз.
– Ванильный, говоришь? – Епифан сдержанно поцеловал её, нахмурившись, с видом знатока, поцокал языком: – Все-то ты врёшь, майне либлих, это банальный крем-брюле…
Взбудораженные представлением, они шли набережной Фонтанки из цирка, вдыхали с наслаждением речную свежесть, дурачились, делились впечатлениями – как же, эквилибристы-мотоциклисты, артисты-иллюзионисты, жонглёры-акробаты, бригада клоунов «Весёлые ребята». А ещё – «резиновая женщина», джигиты-наездники и героическая пантомима «Выстрел в пещере» из жизни советских пограничников. За десять дней знакомства они уже облазили весь город, пересмотрели «Восстание в пустыне», «Огонь», «В сетях шпионажа» и ещё не сблизившись физически, уже не представляли, как можно обходиться друг без друга. Словно невидимые нити накрепко связали их души. Впрочем, не такие уж и невидимые…
Фамилия у Маши была старинная, немецкая и самая что ни на есть романтическая – Моргентау, утренняя Роса, – а происходила она из рода мюнхенских скрипичных мастеров, получивших дворянство ещё при Фридрихе Третьем – за искусность, помноженную на верность. Не из пролетариев среднерусской полосы… Когда осенью сорок первого взялись за поволжских немцев, Густава Моргентау – приставка «фон» по понятным причинам вылетела из фамилии двадцатью годами раньше – загнали в лагеря, где он и погиб под стон лесов таёжных, придавленный бревном. Марию же с матерью отправили на Кольский, на поселение, в Ловозерье – нехоженая тайбола, полярное сияние, нескончаемая северная ночь. Фрау Моргентау, веруя в судьбу, истово молилась Богу, не противилась злу и при эвакуации все же сумела прихватить пару чемоданов книг: стихи Гёльдерлина и Гёте, немецких романтиков, грезящих рыцарями, подвигами, прекрасными девами, волшебством и чародейством. Как ни мучил её смёрзшийся навоз, как ни хлестали хвостами по лицу коровы во время дойки, веру в доброту и благородство она не потеряла, ночи напролёт читала сказки про Лоэнгрина, Зигфрида, Парсифаля и Роланда. В том же духе воспитывала и дочь, разговаривая с ней на изысканном немецком, – правда, недолго, пока не умерла от пневмонии. А Мария очень скоро разуверилась и в доброте, и в благородстве – с того памятного дня, когда её, четырнадцатилетнюю девчонку, изнасиловал пьяный оперуполномоченный из области.
Медленно, тягостно, словно зловонная жижа, тянулось на Кольском время – полярный день, полярная ночь, и год долой, как в песок. Хорошо ещё, что был на поселении Хайм Соломон, старый иудей-закройщик, человек занудный, но сердцем добрый. От нечего делать он учил Марию промыслу:
– Детка, вы разуйте глаза: это-таки мадаполам, не миткаль. И Боже вас упаси путать бархат с трипом вельверет с плисом, а лапсердак с фраком. Ах, видел бы вы, какой я тачал ансамбль графу Понизовскому если бы вы только видели! В нем его и расстреляли…
В конце пятьдесят третьего все вдруг изменилось к лучшему – всесильного Берия отправили к графу Понизовскому, объявили его линию ошибочной и стали потихоньку отпускать ссыльнопоселенцев на свободу.
– Чтоб им так жить! – выругался на прощание Хайм Соломон, сплюнул в вечную мерзлоту и уехал шить лапсердаки в Израиль.
Мария же подалась в Ленинград, к старшей маминой сестре тёте Хильде, избежавшей пролетарской кары только потому, что была по мужу Лазаревой. Добрая старушка, одинокая и набожная, всеми правдами и неправдами прописала племянницу, помогла устроиться портнихой в ателье и то ли от хлопот, то ли от переживаний умерла. В семнадцать лет Мария осталась одна в огромном незнакомом городе, но не потерялась, не пропала, не пошла дурной дорожкой. Чудесным образом чувствительный романтизм уживался в ней с практицизмом и деловой хваткой. Благодаря врождённому трудолюбию и золотым рукам её скоро перевели в закройщицы и не посмотрели на национальность. Появились знакомые, связи, свои клиенты: в магазине ассортимент – особо не разгуляешься, да и дорого, а в ателье шить – самый раз.
В ателье?
Тщательно все взвесив, Мария присмотрела старый «зингер», привела в порядок и стала потихоньку прирабатывать на дому. А чтобы соседи не настучали в ОБХСС, старой склочнице Саре Самуиловне справила халат, пролетариям Сапрыкиным настрочила наволочек, упоила вусмерть слесаря Панфилова, а потаскушке Верке, стервозной и обидчивой, подарила заграничные, со швом, чулки. Пришлась ко двору – ай да новая жиличка, молодец девка! Всем удружила, никого не обошла! А уж чистюля-то, уж аккуратница! И себя соблюдает…
Да, жила Мария одиноко, в строгости. Многие подбивали под неё клинья, да только все никак не забывались руки оперуполномоченного, запах чеснока, пота, нестираных подштанников, пронзительная боль утраты, стыд и торжествующие стоны грубого скота. Пока не встретила Епифана. Увидела его, и сердце сразу ёкнуло – вот он, долгожданный, единственный, родной, Лоэнгрин, Парсифаль, Зигфрид и Роланд в одном лице! С женской проницательностью поняла, что и орден этот, и дурацкий чуб, да и имя несуразное – маскировка, личина, под которой скрывается рыцарь благородных кровей. И интуиция её не подвела. Епифан держался чинно, был предупредителен и сдержан. К тому же владел немецким, и они часами разговаривали о прекрасном… Бедное сердечко Марии трепетало в предчувствии счастья…
Июльское солнце между тем ушло за горизонт, и над городом сгустилась ночь – тёплая, все ещё светлая, но, увы, уже не белая, с ясно различимой на небе убывающей луной. Звенело, докучая, комарьё, какой-то недоросль в тельнике ловил колюшку сеткой, сфинксы на Египетском мосту смотрели мудро и разочарованно.
Вдруг откуда-то вывернулись двое граждан, всем своим видом и манерами как бы вопрошавшие: а зубы вам не жмут? Клешнястые руки их пестрели синевой татуировок, у одного, остриженного наголо, глаза были остекленевшие, характерные для человека с перебитым носом, лицо другого, широкого как дверь, пересекал белесый выпуклый рубец, какие остаются после «росписи пером». Та ещё была парочка, кручёная, верченая.
– Ты гля, Сева, каков фраерок, – с издёвочкой сказал первый, оскалился и кивнул небритым подбородком на Епифана. – При котлах, на манной каше, в фартовых ланцах из фактуры…
– И при изенбровой биксе, – ухмыляясь, подхватил другой и неторопливо раздел Машу сальным глазами. – Бля буду, у неё не сорвётся, передок, в натуре, ковшиком. А если помацать…
Он попытался облапить Машу за бедро, но от пинка в живот согнулся надвое, надсадно захрипел и, получив ещё локтем по позвоночнику, расслабленно уткнулся физиономией в асфальт.
– Сука!
Подельник Севы, мигом сориентировавшись, выхватил перо, страшно заверещав, попёр буром, но словно какой-то смерч подхватил его, ударил головой о каменное ограждение и с лёгкостью, будто пёрышко, вышвырнул в Фонтанку.
Булькнула вода, взмыли в небо потревоженные чайки, выругался матерно недоросль в тельнике, пробавляющийся колюшкой. И все стихло.
– Бежим!
Епифан твёрдо схватил Машу за руку и стремительно, не объясняя ничего, повлёк за собой, так что каблучки её туфель застучали по асфальту пулемётной очередью. Какие тут объяснения – один с пробитым черепом на дне реки, другой с раздроблённым позвоночником в глубоком рауше. Они стремглав махнули через набережную, пробежали с полквартала и, запыхавшись, нырнули за ажурные, старинного литья, ворота в маленький аккуратный двор. Здесь было покойно, зелено и уютно. В обрамлении кустов была устроена детская площадка – карусель, грибочки, песочница, качели, за зарослями шиповника виднелся двухэтажный особняк, нарядный, с флюгером в виде собаки, у тускло освещённого крыльца его стояла древняя, на чугунных ножках, скамейка.
– О, ты вся, майне либлих, дрожишь? – Епифан, переведя дыхание, крепко обхватил Марию за плечи, с нежностью прижался губами к её уху. – Ну все, все, не бойся, я никому не дам тебя в обиду…
Однако Мария дрожала не от страха, на поселении в Ловозерах видывала и не такое. Она трепетала от восхищения, от искреннего преклонения перед мужчиной-воином, могучим и непобедимым рыцарем. Её романтичная душа пребывала в смятении, а из бездны естества, из глубин женской сути подымалось древнее как мир желание, побуждающее избавиться от последних оков стыдливости.
Мария судорожно прильнула к Епифану, порывисто и нежно, со слезами на глазах обвила его шею руками… Ей чудилось, что она – Изольда – обнимает Тристана, голова её кружилась, ноги подгибались.
Епифан с готовностью обнял её, обхватив чуть ниже талии, с жадностью впился губами в губы…
Не разжимая рук, не прерывая поцелуя, они направились к скамейке у крыльца, Мария опустилась Епифану на колени, нетерпеливо раздвинув ноги… И время для них остановилось…
Правда, ненадолго. В тот самый миг, когда должно было свершиться главное, щёлкнул замок, дверь особняка открылась, и с крыльца раздался хриплый, полный радостного изумления голос:
– Бог в помощь, ребяты!
Чувствовалось, что человеку в этот вечер явно не хватало собеседника. Точнее, собутыльника.
Епифан в бешенстве поднял лицо с груди Марии и произнёс, виноватясь:
– Прости, браток, сейчас уйдём.
У человека на крыльце один рукав хэбэшки был аккуратненько подвернут до локтя, а на груди висели ордена солдатской Славы, три сразу, полный бант. Это тебе не ленинский профиль, полученный в мирное время. Да ещё липовый.
– А к чему вам, ребяты, идти куда. Дело-то молодое, да ещё к ночи. – Трижды орденоносец закашлялся. – Вона, валяйте-ка в младшую группу, один хрен, детки все на даче. В саде только я да баба моя, храпит, верно, в три завёртки. Не могет пить, слабый пол… А вы и катитесь в младшую-то группу. Червонца бы за три… Ну за два…
В умильном голосе его слышалась надежда. «О Господи, неземное счастье за два червонца!» – Епифан с лёгкостью взял Машу на руки, бережно, словно невесту, внёс на крыльцо и, осторожно поставив на ноги, вытащил хрустящую, размером с носовой платок, бумажку:
– Держи, браток.
– Ёшкин кот, сотельная! – Герой захрустел бумажкой, и голос его сорвался, осип. – Ну, ребяты, ну!.. Давайте по колидору налево, вторая дверь. Там и матрацы имеются, не пропадёте. А я к Салтычихе за водкой, уж теперь-то…
Епифан взял Машу за руку, и они шагнули за порог, словно перешли Рубикон, не оглядываясь, не задумываясь о пути назад…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?