Текст книги "Гетера Лаиса (Под солнцем Афин)"
Автор книги: Эдмон де Фрежак
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Затем заговорил Лизиас о злосчастной войне, которая столько лет уже парализует торговлю и всю жизнь государства. Лакедемоняне одержали победу, благодаря неосторожности Алкивиада. Оставив часть флота для обсервации возле Симеса, под начальством Антиоха, стратег с другой частью отправился на поиски обратившихся в бегство кораблей Лизандра. Лизандр обманул преследователей и, повернув назад, неожиданно напал на флот Антиоха, который обратился в бегство и при этом, для спасения остальных судов, должен был пожертвовать тремя галерами. Несколько часов спустя, Алкивиад, правда, стоял уже перед гаванью, и Лизандр не посмел выйти из нее; но, несмотря на это, лакедемоняне все-таки воздвигли на берегу трофей, которой афинские моряки могли видеть с моря. Это было бесспорным знаком поражения, и престиж знаменитого Алкивиада сильно упал на Агоре.
Гиппий, софист, который, вопреки своему обыкновению, до сих пор еще ничего не сказал, приподнялся на локте:
– Слух об этом несчастном сражении распространится всюду и поколеблет и без того уже шаткую верность наших союзников. Эта война гибельна, она превратила Аттику в пустыню. Она поглотила сокровища, собранные в опистодоме[15]15
Опистодом – название сокровищниц в древнегреческих храмах.
[Закрыть] предусмотрительностью наших отцов. Наша военная слава померкла под Сиракузами. Невежество и неумелость народа принуждают нас вести рискованную игру в ненужные сражения, которые грозят опасностью самому существованию Афин. Меня очень страшит будущее.
– Не надо страшиться его, – заметил Конон, – надо его создавать.
В эту минуту один из рабов, прислуживавших гостям, поскользнулся и, падая, слегка поранил себе руку.
– Я должен предотвратить это дурное предзнаменование, – сказал Леуциппа.
Он приказал наполнить медом золотую чашу с двумя ручками, употреблявшуюся для возлияний, и, стоя перед домашним жертвенником, помещавшимся в самом темном углу залы, медленно поднял тяжелую чашу.
– Бессмертная покровительница, дочь Зевса, блистательная Афина, простри над моим домом твою спасительную руку помощи. Не ставь нам в вину наше счастье, дочь Зевса, блистательная Афина.
И все гости повторили в один голос:
– Не ставь нам в вину наше счастье, дочь Зевса, блистательная Афина.
– Мне кажется, – сказал Гиппий, когда они снова заняли свои места, – что я видел как-то в мастерской Гиппарха ту самую статую, которая стоит на жертвеннике.
– Да, – отвечал Леуциппа, – Гиппарх изобразил ее по статуе Афины Промахос для банкира Праксиса, и я приобрел ее, когда разорившийся Праксис должен был продать с аукциона все, что имел.
– Знаете, – продолжал Гиппий, – при тусклом освещении в мастерской она не казалась мне такой прекрасной, как теперь. Здесь белизна мрамора выделяется на темном фоне занавеса, и контуры не имеют той резкости, которая делает похожими наши статуи при дневном свете на простые силуэты.
– Это верно, – сказал Гиппарх, – это постоянно наблюдается в Афинах. Бронзовые статуи даже на светлом фоне неба никогда не бывают грубы, потому что масса отражений света придает рельефность формам, округляет их, сообщает им некоторого рода прозрачность. Мрамор же, наоборот, требует контраста, дрожащего света, проходящего сквозь листву деревьев, или темного фона кущи олив.
– Не находишь ли ты, – спросил Леуциппа, – что красота мрамора достигает наибольшего великолепия при желтых тонах осени?
– Разумеется, это эффект контрастов. В конце прошлой осени мне пришлось один раз наблюдать подобное явление. Я видел, как при блеске заходящего солнца пылало и небо, и священные дубы Додона. Начавшиеся уже холода позолотили кроны столетних великанов, и статуя Олимпийца, облитая этим золотым светом, казалось, купалась в море лучей.
– Я знаю эту статую, – сказал Лизиас, – это не особенно изящное произведение неизвестного скульптора.
– Вовсе нет, – возразил Гиппарх. – Аристомен из Митилены – великий художник. Истинный художник тот, кто умеет применять свое произведение к окружающим его предметам, гармонировать его с ними, создавать его, сообразуясь с местными условиями, и, если нужно, изменять его соответственно им. В этой дикой стране, где властвуют грозные оракулы Зевса, нужно было создать нечто мощное, величественное, нечто такое, что воплощало бы представление о непоколебимой власти грозного божества, которое не только карает, но и милует.
– Я того же мнения, – сказал Аристовул. – Я нахожу, что эта статуя прекрасно отвечает той идее, какую должна была составить себе народная масса об Олимпийце. Когда я проходил мимо Додона, суровое величие этого места поразило меня помимо моей воли. Я был тогда эфебом с длинными волосами. Я думал, что моя молодость никогда не кончится, и очень мало боялся бессмертных.
– Мы должны бояться их и в молодости, и в старости, – сказал Лизиас.
– О, – воскликнул врач Эвтикл, – все эти бессмертные начинают стариться.
Наступило молчание, гости переглянулись, и даже рабы замерли на своих местах.
– Эвтикл, – строго сказал Леуциппа, – ты сказал не то, что думаешь. Или, может быть, на тебя оказало влияние учение Сократа, развратителя молодежи?
– Сократ, – возразил врач, – мудрейший из людей. Он почитает богов и особенно верит в человеческий разум.
– Оставим это, – сухо сказал Леуциппа. – Лучше попросим Гиппарха выяснить нам до конца свою мысль.
– Да, – сказал Лизиас, – тем более что его доводы не убедили меня, и его теория нисколько меня не прельщает. Я, наоборот, думаю, что прекрасное прекрасно само по себе, что оно вовсе не нуждается в каком бы то ни было применении своей формы к внешним предметам, и что оно ни в каком случае не может быть результатом удачного сочетания обстановки. Когда я рассматриваю статую, где бы она ни была, здесь или там, мне все равно, – я забываю обо всем остальном и не вижу и не чувствую ничего, кроме нее. Зачем мне нужно окружать Зевса дубами или грудами скал, чтобы видеть презрение или гнев на лице Олимпийца?
– Ты представляешь исключение, Лизиас, – возразил Гиппарх после короткого молчания, – потому что ты можешь отрешиться от всего остального, как ты сам сейчас сказал, и еще потому, что ты, как человек развитой и с хорошим вкусом, видишь красоту в самом изображении ее, в изяществе и чистоте форм. Но это только образ красоты, это не сама красота. Красота заключается не в одном только этом, а еще и в иллюзии. Потому что часто иллюзия создается искусством…
– А между тем, – перебил Лизиас, – это изображение, эта иллюзия и есть истина и жизнь. Простой человек, который только чувствует, но не анализирует, никогда не скажет, что произведение прекрасно, если в нем нет этой жизни и этой истины.
– Я понимаю тебя. Я хочу сказать, что жизнь и истина далеко еще не все в искусстве. Они являются краеугольным камнем его, они подкрепляют его, они пополняют его, не обнимая его, потому что искусство преследует свою определенную цель и, чтобы хорошенько понять его, надо искать эту цель там, где особенно резко проявляется его значение: в воспроизведении нравственной красоты с помощью красоты физической. Нравственная красота это идеал; физическая красота это только та жизнь и та истина, о которой ты говоришь. Для того чтобы произведение было прекрасно, оно должно быть живо; нужно, чтобы художник вложил в него то, что он чувствует, свою душу. В нем должна быть правда; нужно, чтобы работа рук не искажала творчества мысли. Но самое главное, чтобы оно не было точным воспроизведением природы.
Это необходимо потому, что красоты внутренней, красоты, созданной воображением и носящей на себе отпечаток благородных побуждений, красоты, внушенной стремлением к идеалу, такой красоты в природе нет. Мы создаем ее сами; ее создают наши скорби, наши радости, наши стремления, присущее нам поэтическое творчество. Для того, чтобы созданное нами произведение было прекрасно, для того, чтобы все, и профессионал, и мыслитель, чувствовали себя одинаково маленькими перед ним, нужно, чтобы оно носило печать той высшей идеализации, которую может вложить в него один только гений. Красота – это образ, созданный нашей мечтой, это то бесконечно далекое, что живет иногда в тайниках нашей бессмертной души, к чему часто приближаешься, но чего никогда не достигаешь.
– Вот именно так и я понимаю красоту, – сказал Лизиас, – только… и я нисколько не стыжусь в этом признаться, я не сумел бы этого так хорошо выразить. Но мне все-таки кажется, что истинно художественное произведение, то есть такое, о каком ты только что говорил, не нуждается ни в каких прикрасах. Я смотрю на небо, восхищаюсь им, и, как я сейчас говорил, даже с закрытыми глазами, все еще созерцаю его.
– И однако же, – возразил Гиппарх, – художник не может считать свою миссию оконченной даже и в том случае, когда ему удается создать нечто на самом деле прекрасное, нечто такое, что будет всеми признано совершенством. Надо еще найти для него рамку, надо выставить его при соответствующем освещении. Наш Парфенон не представлял бы собой ничего в туманах Эвксина. Ему нужны ласки голубого неба Аттики, огонь нашего солнца и, в тишине наших вечеров, розовый свет нашего прекрасного заходящего солнца, с сожалением покидающего его освещенную кровлю!
– Это верно, – сказал художник Критиас, который до сих пор не произнес еще ни слова, – это верно, и особенно в архитектуре и в скульптуре. Но в живописи?
– Живопись, – возразил Гиппарх, – выше скульптуры. В мраморе меньше жизни, чем в картине, писанной красками. И, несмотря на это, всякая картина, как бы хороша она ни была, в удачно выбранной для нее обстановке кажется еще лучше.
– Проникнем в храм Бахуса. Божество, принадлежащее кисти Парразиоса, сияет во всей своей славе. Бронзовые подножия блестят по углам жертвенника. Привешенное к потолку оружие, мраморные и металлические статуи, столы, треножники, золоченые вазы, роскошные ковры создают обстановку, которая еще более усиливает яркость красок. Туша принесенного в жертву быка еще трепещет. Клубы фимиама вьются вокруг колонн и медленно поднимаются кверху с пением и молитвами. Жрецы, поднимая все одновременно свои обнаженные руки, украшенные золотыми браслетами, вторят священному пению гармоничными звуками арф. Тогда я взглядываю на божество; я вижу, как течет кровь под мертвыми красками, я чувствую в них жизнь. Глаза Бахуса сияют, на челе у него лучи, которые погасают, как только храм пустеет… Вот что делает обстановка; она заставляет верить в богов меня, Гиппарха, который, как и Эвтикл, приносит жертву главным образом человеческому разуму.
– Вы не отвечаете? – снова заговорил он, так как никто из присутствовавших не возразил ему ни слова.
– Ты очень гармонично выражаешь все то, что мы чувствуем, – сказал Лизиас – Но то, что ты говоришь, очень печально для тех, кто владеет галереями картин знаменитых художников.
– Картинные галереи – это клетки с птицами. Тем не менее они имеют свой смысл. Они дают заработок художникам, и, кроме того, если смотреть на них умеючи, можно извлечь для себя кое-что полезное.
Он приподнялся на своем ложе и, указывая рукой на большое панно между центральными колоннами, сказал:
– Смотрите и слушайте внимательно, что я буду говорить. Ночь медленно спускается над уснувшими Афинами. Присядем все вместе на краю этих пустынных скал. Моя мысль, без всякого усилия, обращается к той отдаленной эпохе, когда море билось об эти никому не ведомые еще берега; когда здесь не было еще слышно человеческого голоса, потому что дети Пирры еще не появлялись на свет. Этот рассеянный свет напоминает мне, что там, во мраке, у меня под ногами, другие, непохожие на меня существа живут своей короткой жизнью и волнуются из-за своих кратковременных страстей. Затем я закрываю глаза, и этот свет – уже свет другого города, свет будущих Афин, зажженный людьми, которые придут в свою очередь вспоминать о прошлом на эти самые скалы.
Вот что внушает мне бледный свет месяца, как бы задремавшего под этим неподвижным облаком. И вчера, и сегодня, и завтра, и вечно все одно и то же. Ведь этого хотел художник? Ведь ты этого хотел, Критиас?
– Да, – отвечал Критиас. – Моя кисть скользила по полотну. Моя душа руководила ею, преследуя твою мечту.
– Я восхищаюсь тобой, Гиппарх, – сказал Конон. – Твои слова несомненная истина. Я не раз переживал, может быть, бессознательно, все, что ты только что сказал. Сколько раз, полулежа на носу триеры, слушал я, как пели перед отходом ко сну гребцы унылые песни своей далекой отчизны. Другие голоса доносились до меня с невидимого флота. Мне казалось, что я вижу, как часы жизни падают один за другим за кормой триеры. Но где ж было задумываться над этим простому скромному воину, и я призывал бессмертных богов.
– И ты поступал хорошо, – сказал Леуциппа торжественно. – Это они вручили тебе твой резец, Гиппарх, твою политику тебе, Критиас, и твой меч тебе, Конон. Это им угодно было, чтобы над Афинами сияло такое солнце. Это они дали нам сознание радости бытия, детей, подающих надежды, старых, сохранивших светлый ум. Возблагодарим их за это. Совершим, опустившись на колена, священные возлияния…
В эту минуту в доме вдруг поднялся шум; послышались восклицания и крики; с улицы доносился топот ног множества людей.
В комнату вбежали вооруженные рабы. Эней жестом остановил их и, склонившись пред Леуциппой, сказал:
– Господин, сюда пришли посланные от народа… Я предложил им от твоего имени очистительной воды.
– Хорошо. Впусти их.
Вошли посланные от народа в числе десяти человек и стали группой в глубине залы, гордо драпируясь в свои скромные суконные плащи.
– Рад видеть вас под моей кровлей, – сказал им Леуциппа, – мы только что кончили обедать и собирались делать установленные возлияния богам. Не хотите ли совершить их вместе с нами?
Посланные от народа без всякого смущения изъявили наклонением головы согласие и взяли поданные им рабами чаши, наполненные ионийским вином. Леуциппа медленно произнес священные слова и трижды пролил несколько капель вина на уголья, тлевшие на жертвеннике. Затем хозяин дома, обратившись к послам, спросил их:
– Граждане, чего вы хотите от меня?
– Леуциппа, – сказал самый старший из них, – в твоем доме почитают богов, и за это их благоволение простирается и на твоих друзей. Нам нужно видеть Конона, сына Лизистрата.
– Вот он, – сказал Леуциппа.
Конон, хоть и удивленный несколько, что дело касалось его, выступил вперед. Послы низко склонились пред ним; и самый старший из них, обращаясь к нему, сказал:
– От лица всего афинского народа.
Все свободные люди приложили руку к груди, а рабы опустились на колени.
– Конон, представители народа низложили Алкивиада и единогласно провозгласили тебя стратегом. Ты должен прийти в десятом часу в гемицикл Агоры за получением от нас дальнейших распоряжений. Ветер благоприятный. Ты отправишься сегодня вечером на легкой триере, которая ожидает тебя в Фалере.
Сказав это, послы поклонились и вышли. Все гости окружили нового стратега. Все горячо поздравляли его, и эти поздравления были искренни, потому что все одинаково тревожились за будущее. К войне относились несочувственно даже и те, кто всего меньше занимался политическими вопросами. Весь строй государственной жизни был нарушен, и положение с каждым днем ухудшалось. Богатые или даже просто зажиточные граждане были отягощены налогами, которые охотно вотировал народ, так как сам он не платил ничего. Затем пришлось делать разные льготы иностранцам, отпустить на волю многих рабов и даже вооружить некоторых из них. Все население приветствовало победы Алкивиада, как зарю перемены фортуны, предвестницу мира. Но первые победы, одержанные над союзниками Спарты, не принесли ожидаемых плодов. Зато в своих действиях против лакедемонян Алкивиад колебался, медлил. Его встреча с ними при Симе была несчастлива. Известие о неудаче, преувеличенное беглецами, которые хотели этим заставить забыть о своей низости, отвратило от него последних его приверженцев. Эвпатриды, благородные, высшие классы, все потомки знаменитых родов, давно невзлюбившие его за его скрытность и гордость, не скрывали теперь больше своего недоброжелательства. Имя Пизистрата, брошенное Формионом, было встречено криками и шиканьем. Исступленные, потрясая, как они говорили, кинжалом Гармониуса и Аристогитона, они бросились на бронзовую статую, воздвигнутую по народной подписке победителю Византии; и теперь ниспровергнутая статуя печально лежала на пустынной Агоре.
– Конон, – сказал Гиппарх, – я ненавижу эту братоубийственную войну, которая разлучает меня с тобой. Но я горжусь, что вижу тебя возведенным в звание высшего военачальника в том возрасте, когда многие другие только выходят из юношеских лет.
– Ты молод, Конон, – сказал в свою очередь Лизиас, – но ты понимаешь, какое мы теперь переживаем время. Ты знаешь, что мы ведем не завоевательную войну, и поэтому ты, вступая в битву, ни в каком случае не должен рисковать судьбой Афин. Моряки, которыми ты будешь командовать, наши последние дети; мы отдали все, что имели. Наш флот, как флот Фемистокла, несет на своих деревянных стенах все наше счастье и все наши надежды.
– Я не забуду этого, граждане, – сказал Конон.
Молния сверкнула в его темных глазах.
– Я принадлежу государству. Моя прошлая жизнь безупречна, и я без страха смотрю в глаза будущему.
В эту минуту к нему подошел Эвтикл.
– Приветствую тебя, сын Лизистрата, я буду сегодня вечером в гавани, чтобы проводить тебя и твоих моряков и пожелать вам заслужить дубовый венок.
– Приветствуем тебя, Конон, – повторили один за другим все остальные присутствовавшие.
– Мы все явимся провожать тебя, – сказал Лизиас, – чтобы ты знал, что мы все время мысленно будем сопровождать тебя на море.
Он помолчал немного и затем продолжал:
– Но, прежде чем покинуть нас, выслушай, что я хочу тебе сказать, сын мой. Мой возраст и моя опытность дают мне право называть тебя так, и я знаю, что твой отец, который смотрит на меня из элизиума[16]16
Элизиум – в древнегреческой мифологии местопребывание праведных, рай.
[Закрыть], одобряет меня.
Многие из находящихся здесь заплатили уже вперед за твою будущую победу. Сын Аристовула нашел себе могилу в море в Сиракузах. Двое моих сыновей спят в Сфактерии, а третий, может быть, завтра же будет сражаться на твоих глазах на палубе священной галеры. Аристомен, который стоит там возле жертвенника, еще несчастнее нас; он сам ездил в Тенедос погребать своих троих сыновей. Но, как и все мы, он проливает слезы только дома, где теперь царит вечное безмолвие. Мы все трое говорим тебе: Конон, будь победителем. Ради нашей родины, ради наших очагов, ради всего, что у нас еще осталось и что мы еще любим, ради священного имени Афин, ради священного города, который некогда спас Грецию и который нынешняя Греция хочет уничтожить, Конон, будь победителем! Привези нам, на наших последних кораблях, убранных миртами и лаврами, привези нам сюда под сень крылатой победы счастливый мир!
Глава V
Когда гости, простившись один за другим с Леуциппой, вышли из зала, в котором происходило пиршество, Конон, оставшись последним, подошел к хозяину дома.
– Быстрый и непредвиденный отъезд мой заставляет меня сейчас же объясниться с тобой, Леуциппа, – сказал он. – Твоя дочь была вчера вечером у Гиппарха, который вместе со мной у тебя в гостях. Я тоже был там. Утром я послал ей подарки, и сопровождавшая ее кормилица принесла мне обратно только половину фиги. Мы обменялись кольцами. Следует ли мне теперь принимать избрание меня в стратеги?
– Разумеется, следует и даже с гордостью.
– И я должен буду уехать, не повидавшись с твоей дочерью?
– Нет, – отвечал, улыбаясь, Леуциппа, – я уже сообщил ей и жду ее… Да вот и она.
Драпировка, закрывавшая одну из внутренних дверей, распахнулась. В комнату вошла Эринна об руку с матерью, придерживая рукой длинные и развевающиеся складки своего платья. Ее волосы поддерживались повязкой, в которой блестели золотые булавки. На шее у нее был надет белый жемчуг, в два ряда нашитый на красной ленте, а обнаженные, без всяких украшений руки виднелись из-под широких рукавов ее туники. Обрамленное волнами воздушных локонов ее прелестное личико производило чарующее впечатление. Она почувствовала на себе его взгляд, подняла глаза и улыбнулась ему.
– Жена, – сказал Леуциппа, – это тот самый молодой триерарх, которому мы обязаны спасением жизни нашей дочери. Я хотел предложить ему украшение для его домашнего жертвенника, золотую чашу, которой мы пользуемся для возлияний богам; но Эринна предупредила меня: она сама отблагодарила за нас своего спасителя и, без нашего ведома, стала со вчерашнего дня его невестой.
Эринна, вся красная и смущенная, бросилась в объятия Носсисы.
– Прости меня, мать моя, я не знаю, какой бог внушил мне поступить так.
– Наивный ребенок, – сказала Носсиса, целуя ее в лоб. – Ни отец твой, ни я не станем препятствовать твоему счастью.
– Нет, – сказал Леуциппа торжественно, – но мы не испросили благословения у богов, и боги уже посылают нам наказание за это. Ослепление людей так велико, что они осмеливаются сами устраивать свое будущее, которое не зависит от них. Дочь моя, судьба послала твоему жениху более высокую награду, чем твоя целомудренная любовь. Голос всего народа вручил ему судьбу отечества. Конон теперь стратег и с нынешнего дня вступает в командование всем флотом и всем войском Афин. Сегодня вечером он отправляется в Самос.
Тяжелое молчание последовало за этими словами. Носсиса почувствовала, как в ее пальцах задрожала горячая рука ее дочери. Она сама изменилась в лице и сказала прерывающимся голосом:
– Итак, Конон, ты покидаешь нас чуть ли не в первый же день нашего знакомства. Желаю тебе успеха в битвах. Не забывай наш дом, который ты, может быть, покидаешь с сожалением. Две бедные женщины, в ожидании твоего возвращения, на коленях будут молить за тебя богов… Ну, дочь моя, простись со своим женихом.
– Оставим их, жена, – сказал Леуциппа снисходительно отеческим тоном. – Оставим их. Останьтесь вместе, дети мои. Пролейте свет в сердца ваши. Конон, этот дом твой. Через два часа я приду за тобой, и мы вместе пойдем в экклезию[17]17
Экклезия – народное собрание в древних Афинах.
[Закрыть].
Молодая девушка дрожала, как испуганная птичка. Конон подошел к ней, покрыл ее голову покрывалом и, нежно взяв ее за талию, направился с ней через освещенный солнцем двор под тень платанов. Эринна шла медленно, потому что у нее были сандалии на высоких каблуках. Можно было сосчитать биение ее сердца по тому, как приподнимала тунику ее молодая, волновавшаяся грудь. Когда она села на одну из мраморных скамеек, он опустился на ту же скамью возле нее и сжал ее руку в своих. Эринна, сидевшая с опущенной головой, походила на распустившуюся розу; вся ее душа отражалась на ее очаровательном личике, которому выражение невинности придавало еще большую прелесть.
Девушки похожи на цветы, которые благоухают в самое жаркое время дня. Любовь преображает их, не давая им блекнуть. Пробуждающаяся в них стрдсть не вызывает чувственных или нечистых помыслов, и их блестящие глаза остаются чистыми. Несмотря на это, они испытывают боязнь. Эта боязнь, этот сугубо физический, безотчетный страх перед тайной, о которой они смутно догадываются, и есть те невидимые узы, благодаря которым они не могут жить только одной душой. Эта боязнь только одна и привязывает их к земле. Мы называем ее стыдливостью.
Они долго сидели так, не произнося ни слова, погруженные каждый в свои мысли. Гордость сияла на открытом лице Конона. Никогда еще ни один афинянин не получал права таким молодым носить пурпуровый плащ стратега, меч с золоченой рукояткой и котурны с золотыми шпорами. Он был уверен, что он не раз выйдет победителем из борьбы с Лизандром. Он в совершенстве постиг всю тактику, все хитрости и все уловки этого искусного полководца. Для того, чтобы побеждать все тонкости и козни Лизандра, у него было хладнокровие, которого недоставало у Алкивиада; он не будет действовать наудачу, защищая священные для него права родины. Но только теперь ему нужно было заставить себя принять то самое назначение, которое всего несколько дней тому назад он принял бы с таким восторгом. Он чувствовал, что какие-то невидимые нити привязывали его к родной земле; они были так крепки, что вся его воля не могла порвать их. Точно тяжелый свинец лежал у него на груди.
Вдруг, приподняв отягченную думами голову и взглянув на Эринну, он увидел на глазах у молодой девушки слезы, как бы помимо ее воли струившиеся из глубины ее переполненного сердца.
Тогда он понял, какие узы приковывают его. Он упал перед ней на колени, обвил руками ноги молодой девушки и, не спуская с нее глаз, дал волю словам любви, которыми было переполнено его сердце.
– Ты плачешь, ты плачешь, Эринна. Так вот что такое любовь; я вижу у тебя на лице и слезы, и улыбку, потому что ты плачешь и от радости, и от горя в одно и то же время. Я люблю тебя. Я люблю тебя! Я с любовью преклоняюсь пред тобой, чистое и святое дитя! За тебя, за твой поцелуй я отдам всю мою жизнь! Всю мою кровь! Мне кажется, что сегодня я выпросил бы ее у родины и отдал бы тебе ее всю целиком без жалобы, без сожаления, за то только, чтобы твои губы касались моих!
С тех пор как я увидел тебя, я жил, как во сне. Пока я не знал тебя, мне и в голову никогда не приходило, что я буду чувствовать себя таким счастливым при виде улыбки молодой девушки. Я считал вас, тебя и других молодых девушек, похожими на красивых своенравных птичек с мелкой, пустой душой. Я думал, что с вами, может быть, приятно проводить известные часы дня, вечерние или утренние, когда сердце успокаивается, когда ум позволяет уносить себя на шелковистых крыльях мечты. А теперь я вижу, что возле тебя были бы одинаково приятны все часы дня, все часы жизни, а за ними часы вечности! Любить тебя так, любить тебя всегда! Любить и целовать тебя, пока мы будем молоды, а после любить тебя в память прошлого. Отныне моя жизнь принадлежит тебе. Никогда, никогда по моей вине слеза печали не омрачит твоих глаз, никогда ты не споткнешься так без того, чтобы я не поддержал тебя, каков бы ни был путь, по которому мы пойдем вместе. Эринна, Эринна, отчего ты такая гибкая и такая красивая? Позволь мне поцеловать твои благоухающие волосы, чтобы я унес с собой этот аромат на все время моего отсутствия.
Улыбнись, я хочу видеть твою улыбку. О, какой я буду ужасный в битве! Может быть, у них, у неприятелей, тоже есть невесты. Тем не менее я побью их и вернусь к тебе. Люби меня, я твой; люби меня. Дай мне свои губы.
Он поднялся и сел возле нее.
– Ты ничего не говоришь мне. Почему ты ничего не скажешь мне?
– Я слишком много думаю, – отвечала она.
– Прежде, – снова заговорил Конон после короткого молчания, – один только час отъезда был печален для меня. Но зато в первый же вечер, сидя у кормы одной из галер, вытащенных на берег, и внимая ухом однообразный рокот морских волн, я спокойно слушал крики диких птиц, смотрел на линию огней в лагере, и я забывал об Афинах, и мне казалось, что я точно никогда и не знал другой жизни. Как все это изменится теперь. Я беспрестанно буду видеть, что ты стоишь возле меня в знойный летний день и смотришь на меня своими большими ясными глазами…
– Не забывай, – перебила его молодая девушка, – что мы должны испросить прежде всего благословения богов. Вели принести сюда твои белые доспехи. Пока ты будешь на собрании, я пойду сама просить благословения для твоих доспехов в храм богини Афины. Я буду ждать тебя спокойно, потому что буду уверена, что ты не будешь ранен. Она защитит тебя.
– Да, ты посвятишь их богине. Она, я уверен, услышит твою горячую молитву. Но эти минуты, пока мы здесь с тобой, не принадлежат богам. Мне хочется столько сказать тебе такого, чего я не говорю и о чем я буду жалеть, что не сказал тебе, когда я буду далеко от тебя… Думай обо мне, и я, клянусь тебе, буду думать только о тебе одной. Судьба, которая уносит меня так далеко от твоего поцелуя, не может удалить меня от твоего сердца… Я вернусь… Я должен вернуться. Я вступлю победителем в Акрополь на золоченой триумфальной колеснице и отдам мои венки тебе для украшения твоего венчального платья.
Эринна инстинктивным и грациозным движением обвила его шею своими руками. Их головы приблизились, и губы слились. Опьянение первого поцелуя, дрожь первого прикосновения! Девушка побледнела, ее руки разжались, грудь опустилась. Одну минуту казалось, что жизнь покидает ее. Но слезы наполнили ее полузакрытые глаза. Грудь ее приподнялась от рыданий. Она стала женщиной прежде, чем стала супругой, и, сама того не зная, получила первое суровое познание жизни.
– Надейся, надейся, – прошептал Конон при новом, более продолжительном, более сладком поцелуе. – Мечты и надежды имеют свои причины. Надежда ведет к счастью.
Опьянение первых поцелуев, дрожь первого прикосновения. Листья на деревьях заколебались, пчелы снова начали свое смутное жужжание. Воробышек, сидевший на листке ненюфары, встряхнулся, и поднявшиеся кверху брызги воды сверкнули всеми цветами радуги.
И в то время, когда вокруг них жизнь шумно принимала ласки наступающего вечера, Эринна уронила головку на плечо своего возлюбленного. Она умолкла и, казалось, уснула. И в этом состоянии полусна ее глаза высохли, и губы улыбались…
Потому что она была ребенком, который еще не созрел для людской печали.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?